Книга: Радуга в небе
Назад: Глава III Детство Анны Ленской
Дальше: Глава V Свадьба в Марше

Глава IV
Девичество Анны Брэнгуэн

Когда Анне исполнилось девять лет, Брэнгуэн отправил ее в школу для девочек в Коссетее. И она стала бегать туда вприпрыжку и пританцовывая, то и дело, неизвестно почему, вдруг пускаясь в пляс, как это было ей свойственно, своевольная и упрямая, огорчавшая престарелую мисс Коутс полным забвением всяческих приличий и непочтительностью. Анна только посмеивалась над мисс Коутс и, любя старушку, с детской щедростью ей покровительствовала.
Девочка была застенчивой и одновременно буйной. К людям ничем не примечательным она испытывала странное пренебрежение, относясь к ним доброжелательно, но свысока. Она была застенчива и очень страдала, если окружающие не дарили ее своей симпатией. И при этом ей дела не было ни до кого, кроме матери, которую она не без некоторой враждебности, но все еще боготворила, и отца, которого любила и которому покровительствовала, хоть и зависела от него. С этими двумя, матерью и отцом, она еще считалась. Что же до всех других, то их она, в общем, не замечала, внешне проявляя к ним лишь добродушную снисходительность. Она пылко ненавидела в людях уродство, навязчивость и, как ни странно, высокомерие. В детстве она была по-тигриному гордой и мрачной. Благодеяния она могла даровать, но принимать их от кого-либо помимо отца и матери она не могла. Людей, приближавшихся к ней слишком близко, она начинала ненавидеть. Как дикий зверек, она предпочитала держаться на расстоянии и не верила в тесную дружбу.
В Коссетее и Илкестоне она всегда оставалась чужой. Знакомых у нее было полно, подруг же не было. Мало кто из знакомых для Анны что-то значил. Каждый из них был для нее словно скотина в стаде, неотличим в общей массе. И людей она не принимала всерьез.
У нее было два брата — Том, темноволосый, маленький, капризный, с которым она тесно общалась, но не сближалась, и Фред, белокурый, чуткий, которого она обожала, не видя в нем, однако, самостоятельной личности. Она была слишком замкнута в себе, существуя в собственном мире, чтобы замечать хоть что-то за его пределами.
Первым, кого она заметила, увидев в нем живого человека, имевшего несомненное право на существование, был барон Скребенский, друг матери, как и она, польский репатриант, который после рукоположения получил от мистера Гладстона небольшой сельский приход в Йоркшире.
Когда Анне было лет десять, они с матерью провели несколько дней в гостях у барона Скребенского. Он скучал в своем красно-кирпичном доме при церкви. Заработок его как сельского викария составлял сотни две в год, однако приход у него был большой: на территории, отданной на его духовное попечение, расположилось несколько угольных шахт, вокруг которых жили люди нового для него типа — грубые и неотесанные. Отправившись на север Англии, он ожидал, что простолюдины отнесутся к нему, аристократу, с уважением. Но встретили его грубо, проявив даже жестокость. Понять, почему это так, он не мог. Он остался истым аристократом, и единственное, чему научился, это избегать своих прихожан.
На Анну он произвел сильное впечатление. Он был небольшого роста, с лицом морщинистым и довольно помятым и голубыми глазами, глубоко посаженными и очень блестящими. Его жена, женщина высокая и худая, происходила из хорошего рода польских дворян, кичившихся своим аристократизмом. Барон так и не научился правильному английскому, потому что с женой они жили крайне замкнуто, затерянные в чужом негостеприимном краю, а друг с другом говорили только по-польски. Его очень огорчил хороший, с еле заметным мягким акцентом английский миссис Брэнгуэн и еще больше огорчило, что дочь ее совсем не знала польского языка.
Анне нравилось смотреть на него. Нравился большой, новый, со множеством пристроек дом викария, возвышавшийся пустынно и голо на своем холме. Открытый всем ветрам, дом казался суровым и гордым по сравнению с фермой Марш. Барон без умолку говорил по-польски с миссис Брэнгуэн, бешено жестикулируя, голубые глаза его метали молнии. Анну эти резкие, летящие точно в цель взмахи словно завораживали. В этой пылкой экстравагантности ей мерещилось что-то родное. Она решила, что познакомилась с чудесным человеком. Она стеснялась его, но ей нравилось, когда в разговоре он обращался к ней. Рядом с ним она чувствовала себя свободнее.
Она не помнила, каким образом ей стало известно, что он является мальтийским рыцарем. Не то она увидела его звезду или крест, или, может быть, это был орден, но в ее сознании как символ запечатлелся некий знак отличия. И для ребенка барон стал воплощением подлинной жизни, того сияющего великолепием мира, где обитают и творят свои благородные деяния короли, вельможи и принцы, в то время как королевы, принцессы и знатные дамы заняты тем, что поддерживают благородные устои тамошнего миропорядка.
В бароне Скребенском она увидела человека, каким тот должен быть, он также отнесся к ней с интересом. Но когда они расстались, образ его потускнел, став лишь воспоминанием. Однако воспоминание это продолжало в ней жить.
Анна превратилась в высокого угловатого подростка. Глаза у нее остались прежние — темные, быстрые, но в них появилась рассеянность, враждебная же настороженность исчезла. Буйные, похожие на золотую канитель волосы стали тяжелее, потемнели и были теперь стянуты на затылке. Она училась в женской школе в Ноттингеме и была поглощена желанием стать воспитанной молодой леди. Но развитым интеллектом, равно как и интересом к учению, она не обладала. Поначалу все девочки в школе показались ей крайне воспитанными, похожими на леди и потому прекрасными, и она попыталась им подражать. Однако ее быстро постигло разочарование — девочки огорчали и даже бесили ее своей мелочностью и злобой. После вольной и щедрой атмосферы родного дома, где мелочи вообще не принимались в расчет, вся эта грызня из-за пустяков особенно угнетала.
Она быстро стала другой — научилась не доверять себе и окружающему миру. Пребывать в нем, добиваться в нем успеха ей расхотелось.
— Какое мне дело до всей этой своры! — презрительно говорила она отцу про соучениц. — Они никто и ничто.
Беда была в том, что девочки не захотели принимать Анну такой, какой она была. Либо становись похожей на них, либо будешь отвергнута. Смущенная Анна сначала соблазнилась и какое-то время следовала их жизненным правилам, но быстро вознегодовала и стала их пылко ненавидеть.
— Почему ты не пригласишь кого-нибудь из девочек к нам в гости? — говорил отец.
— Они нам не подходят.
— Почему же?
— Они свиристелки, — отвечала она, — пустышки, багатель. — Последнее было материнским словечком.
— Багатель или там не багатель, не знаю, но по-моему, вполне милые барышни.
Но переспорить Анну было трудно. Банальности, безликости в людях, особенно в современных барышнях, она на дух не переносила — почуяв ее, она странным образом съеживалась, замыкалась в себе. Анна стала необщительной, потому что с людьми теперь конфузилась, никак не могла решить, чья это вина — ее или других. Она не слишком уважала этих других, и постоянные разочарования ее только злили. Но она хотела бы уважать людей. Поэтому ее привлекали незнакомые — они казались ей замечательными. Те же, кого она знала, стесняли ее, как бы опутывая лживыми мелочами, что ее бесконечно раздражало. Уж лучше сидеть дома, укрывшись от остального мира, приобретавшего тогда черты иллюзорности.
Ведь чего-чего, а свободы и раздолья на ферме было предостаточно. Обитатели ее над деньгами не тряслись, не скупились, не жались, не оглядывались на чужое мнение, потому что ни мистер, ни миссис Брэнгуэн толком этого мнения и не знали, так уединенна была их жизнь.
И Анне хорошо было только дома, где здравый смысл и высокое чувство супружеской любви определяли весь строй жизни, создавая уклад, совершенно отличный от того, что Анна видела вокруг: где, скажите на милость, кроме фермы Марш, могла бы она найти ту полную достоинства терпимость, в традициях которой была воспитана? Гордость и самоуважение родителей не колебало ничье неведомое им осуждение. Посторонние же, с которыми Анна сталкивалась, казалось, жалели для нее самый воздух и только и норовили ее унизить. Находиться среди них для нее было мукой. И она предпочитала держаться отца и матери. И все же мир вокруг манил ее.
В школе и вообще вне дома она вечно попадала впросак и постоянно чувствовала себя каким-то изгоем, никогда точно не зная, кто прав — тот, кто ее осуждает, или же все-таки она. Уроков она не готовила: не видела необходимости их готовить, когда не хочется. Зачем, ради чего? Может быть, в этом есть какой-то высший смысл? Может, все эти люди, эти школьные наставницы представляют некий тайный орден, воплощают недосягаемую добродетель? По крайней мере, казалось, что сами они думают именно так. Но Анна, хоть убей, не могла взять в толк, почему ее надо дразнить и оскорблять, если она не знает наизусть тридцати строк из «Как вам это понравится». В конце концов, не все ли равно, знает она эти строки или не знает? Никто ее не убедит, будто это имеет хоть малейшее значение. Потому что грубую натуру учительницы она в глубине души презирала. И это приводило к конфликтам с начальством. Постоянные замечания и одергивания почти убедили Анну в собственной порочности, изначальной ущербности. Она уже готова была поверить, будто единственное законное ее место — у позорного столба и стояние там — это то, чего все от нее ожидают. И все же она бунтовала. До конца уверовать в свою порочность она так и не смогла. В глубине души людей, досаждавших ей своими придирками и поднимавших шум из-за пустяков, она презирала и призывала мщение на их головы. Она ненавидела их за то насилие, которое они над ней совершали.
Но свой идеал она хранила: свободная, гордая леди, скинувшая с себя путы мелочности и недосягаемая для суда мелких людей. Она видела изображения таких леди: Александра, принцесса Уэльская, служила для нее одним из образцов. Эта леди была горда, по-королевски величественна и умела переступить через все мелкое и злобное — так в глубине души считала Анна. И девочка делала высокую прическу и придавливала ее маленькой шляпкой чуть набекрень, юбки ее по моде были присборены, а элегантное пальто сидело как влитое.
Отцу это нравилось — такая гордая осанка, такое естественное равнодушие к мелким условностям, в которых погряз Илкестон, так жаждавший ее унизить, поставить на место. Самому Брэнгуэну подобное желание было чуждо: хочет выглядеть королевой — пусть! И он, воздвигшись, как скала, между ней и миром, отгораживал ее от людской злобы.
С годами он, как и все Брэнгуэны, пополнел, похорошел. В голубых глазах мелькал чуткий огонек понимания, держался он степенно, но радушно и доброжелательно. Его умение жить своей жизнью без оглядки на соседей снискало ему их уважение. Они всегда готовы были ему услужить. Не слишком с ними считаясь, он был неизменно щедр, так что услужливость оборачивалась для них выгодой. Людей он любил, пока они маячили где-то в отдалении.
Миссис Брэнгуэн жила по-своему и согласно своим привычкам. У нее были муж, двое сыновей и Анна. Это очерчивало и определяло ее горизонт. Все другие являлись посторонними. Внутри этого замкнутого мирка и протекала туманной грезой ее жизнь, постепенно иссякая вместе с нею, и она плыла в этом потоке, деятельная, бдительная, всегда благодушная. Жизнь внешнюю она почти не воспринимала, внешнее — оно и было внешним, словно и не существовало никогда. На драки мальчиков она не обращала внимания — лишь бы это было не в ее присутствии. Вот когда они дрались при ней, она сердилась, а этого они всегда боялась. Ее не волновали разбитое окошко вагона или продажа часов для кутежа на гусиной ярмарке. Брэнгуэн, тот мог сердиться на подобные проступки. Матери они казались незначительными. Возмущали ее вещи странные. Она была вне себя, если заставала сына шатающимся возле бойни, недовольно хмурилась, если в школьных табелях видела плохие отметки. Мальчиков могли обвинять бог знает в каких грехах — она пропускала это мимо ушей, лишь бы они не были глупы или хуже других. Вот терпеть оскорбления им строго возбранялось. Что же касается Анны, то раздражала в ней мать лишь некоторая gaucherie, деревенская, простоватая неуклюжесть. Когда мать видела проявления грубости, неотесанности, толстокожести, глаза ее загорались странным гневом. В другое же время она была благодушна и безразлична.
Стремясь к своему идеалу шикарной леди, Анна превратилась в высокомерную шестнадцатилетнюю барышню, не прощавшую домашним их недостатков. Постоянно приглядываясь к отцу, она всегда знала, когда он выпил, даже если внешне это и не было очень заметно, а пьяным она его не выносила. Выпив, он краснел, на висках проступали жилы, глаза загорались бешеной веселостью, он становился развязен, шумен и игрив. Это ее сердило. Первая же громогласная шутка вызывала ее бешеную ярость. И она мгновенно осаживала его, едва он входил в дом.
— Ну у тебя и вид! Лицо красное, как кумач! — восклицала она.
— Будь оно зеленое, вид был бы хуже, — отвечал он.
— Надрался в этом Илкестоне!
— Чем же Илкестон тебе не угодил?
Она бросалась вон из комнаты. Возмущение дочери забавляло его, и он провожал ее веселым взглядом, но все же невольно досадуя на ее пренебрежительный тон.
Странной они были семьей — жили замкнуто, обособясь от остального мира и по собственным законам — маленькая республика, отделенная невидимыми границами. Мать оставляли равнодушной Илкестон с Коссетеем, равно как и все притязания на нее внешнего мира посторонних она стеснялась, хотя и была с ними очень любезна и могла даже чаровать гостей. Но стоило гостю ступить за порог, и она со смехом забывала о нем: конечно, он переставал существовать для нее. Оказывается, она лишь играла роль гостеприимной хозяйки, эта иностранка, в глубине души не уверенная в прочности своего положения. Но в обществе своих детей и мужа она могла чувствовать себя полновластной хозяйкой куска земли, сочившейся изобилием.
У ней были убеждения и верования, пускай неясно выраженные. Воспитана она была в вере католической. Потом для большей защищенности она перешла в англиканство. Внешняя форма религии для нее не имела значения, но в основе своей она была человеком верующим. Можно сказать, что она веровала в Господа как в некую тайну, не задумываясь о Его сущности.
Внутреннее и очень тонкое ощущение всемогущества Господнего, простирающегося над ней и ее жизнью, было в ней чрезвычайно сильно. Догматы англиканства не воспринимались ею — слишком чужим был их язык. Но за ними угадывалось присутствие великого Сортировщика, Вседержителя мироздания, сияющего в лучах славы грозного и ужасного Великого Непостижимого, молниеносного и несказанного.
Она пылала любовью к этому Непостижимому, которого чувствовала всеми чувствами, лучась странными мистическими суевериями, которые не умела выразить английскими словами, не умела поднять их до уровня мыслей по-английски. Но уж так она жила, питая мощные интуитивные верования, определявшие все в ее жизни — судьбу ее и семьи. В круг этих верований она заключила и мужа. Он разделял ее абсолютное безразличие к общепринятым ценностям. Ее взгляды и привычки, каждый взлет ее бровей служили ему знаками и ориентиром. Здесь, на ферме, бок о бок с женой, он проживал тайну жизни, глубокие и необычные восторги и непередаваемые радости, неведомые остальному миру, что делало эту супружескую пару людьми особого рода, весьма уважаемыми в деревне, потому что оригинальность не мешала им быть фермерами состоятельными.
Но Анне было не так уютно внутри нерассуждающего материнского знания. У ней были перламутровые четки, доставшиеся ей еще от родного отца. Что они для нее значили, понять она не могла. Но стоило этой ниточке лунного света и серебра протянуться между ее пальцами, как ею завладевал некий порыв. В школе она учила латынь, учила «Ave Maria» и «Pater Noster», училась читать молитвы по четкам. Не получалось «Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum, benedicta tu in mulieribus et benedictus fructus ventris tui Jesus. Sancta Maria, Mater Dei, ora pro nobis peccatoribus, nunc et in hora mortis nostrae, Amen». («Богородице Дева, радуйся, благодатная Мария, Господь с тобой, благословенна ты в женах, и благословен плод чрева твоего [Иисус], пресвятая Матерь Божья, моли Бога о нас [грешных], ныне, и присно, и во веки веков. Аминь».)
Что-то было не так, не согласовывалось. Смысл переведенных слов отличался от того, что подразумевали бледные четки. Заметны были несоответствие, фальшь. Слова «Dominus tecum», «Benedicta tu in mulieribus» ее раздражали, а таинственно звучащие «Ave, Maria» и «Sancta Maria» нравились, в то время как «Benedictus fructus ventri tui Jesus» и «Nunc et in hora mortis nostrae» трогали до слез. Но все это было словно ненастоящее. И, странным образом, не насыщало.
Она стала избегать четок — хоть они и пробуждали в ней пылкие чувства, значили они лишь то, что значили, а это было немного. Она убрала четки. Инстинкт подсказывал, что такого рода вещи надо убирать. Инстинкт диктовал ей избегать размышлений, не думать, беречь себя.
Ей исполнилось семнадцать — она была ранимой, подверженной перепадам настроения, часто скверного, легко краснела и постоянно чувствовала беспокойство и неуверенность. За разъяснениями она предпочитала обращаться к отцу. Непонятное молчание матери, ее тихая вкрадчивость вкупе с абсолютной несокрушимой уверенностью, ее странное благодушие и даже веселость, ее манера все вышучивать и умение не замечать неприятностей, а в особенности торжество ее силы, выводили Анну из себя.
Она стала порывистой, непредсказуемой. Ее часто можно было застать у окна. Она глядела в окно так, словно мечтала уйти. И иногда она и уходила — пообщаться с людьми — и всегда возвращалась в гневе, словно ее обидели, унизили, почти растоптали.
В доме властвовали темное молчание и напряжение, с которым страсть всегда прокладывает путь к неизбежному финалу. Но чувствовались и избыток, и глубокое, не выразимое словом согласие, что делало все иные места как будто худосочными, скудными, ненасыщающими. Брэнгуэн мог молчаливо курить в своем кресле, мать — хлопотать по дому, двигаясь с обычной своей тихой вкрадчивостью, но излучение от этих двух жизней было мощным и стойким. Согласие их, тесное напряжение, не нуждалось в словах.
И все же Анна ощущала беспокойство. Ее тянуло из дома. Но стоило уйти — и скудость, приниженность накатывали, умаляя и ее. И она спешила домой.
Она врывалась туда, бушевала, нарушала установившееся прочное согласие. Иногда мать напускалась на нее, обрушивая на дочь свой слепой неумолимый гнев, в котором не было места жалости или доводам рассудка. Анна испуганно съеживалась. И искала защиты у отца.
Он не разучился еще слышать слова, бессмысленные для уха не слушающей их матери. Иногда Анна, беседуя с отцом, пробовала обсуждать с ним людей, доискиваться до смысла и причин. Но отец тогда испытывал неловкость и смущался. Не желал он выуживать вещи на поверхность сознательного осмысления. И слушал он лишь ради нее. И даже комната тогда ощетинивалась, взбудораженная. Кошка поднималась, потягивалась и в смущении шла к двери. Миссис Брэнгуэн молчала, и молчание это казалось грозным.
Тогда Анна прекращала свои придирки, замечания, недовольства. Она чувствовала, что даже отец ополчается против нее. Между ним и матерью существовала некая темная связь, близость безмолвная, но явственная и очень сильная, спокойно развивающаяся своим чередом, и яростная, когда в нее вторгались или ее обнаруживали.
Тем не менее, девочка тревожила Брэнгуэна и вносила беспокойство в их домашний уклад. Она вызывала острую жалость своей неприкаянностью. Ведь даже к родителям своим она испытывала враждебные чувства, хотя и не отрывалась от них, находясь под их влиянием.
Многими путями пробовала она освободиться. Так, она заделалась вдруг усердной прихожанкой. Но церковный язык был ей чужд: ей в нем слышалась фальшь. Выраженное, оформленное в слове чувство начинало раздражать. Однако само по себе это чувство, когда оно было внутри, вызывало у нее страстное волнение. Речи же священника ей казались фальшивыми. Она пробовала читать, но скука и опять же фальшь высказанных слов отвратили ее и от этого. Она пыталась общаться со сверстницами и поначалу увлеклась, но вскоре ее от них взяла тоска: за дружбой этой ей мерещилась пустота, и что бы она ни делала, она чувствовала себя униженной, словно сократившейся в размерах и не способной больше идти своим шагом.
Ей часто вспоминалось жизнеописание одного французского епископа: камера пыток, в которой несчастный не мог ни стоять, ни лежать в полный рост — не мог, и все тут. Нет, она не сопоставляла себя с этим епископом, только недоумевала, как это придумали и выстроили такую камеру, и живо представляла себе эту ужасную сковывающую тесноту.
Так или иначе, ей было не больше восемнадцати, когда на ферму пришло письмо из Ноттингема от миссис Альфред Брэнгуэн с известием о том, что сын ее Уилл едет в Илкестон, где будет работать на кружевной фабрике младшим художником-конструктором, то есть в должности чуть больше подмастерья. Мальчику всего двадцать лет, и не возьмут ли обитатели фермы Марш его под свое покровительство.
Том Брэнгуэн немедленно ответил, предлагая молодому человеку приют на ферме. Предложение это принято не было, но ноттингемские Брэнгуэны выразили благодарность.
В отношениях между ними и хозяевами фермы Марш никогда не было особого тепла. Дело в том, что миссис Альфред Брэнгуэн, унаследовавшая три тысячи фунтов и имевшая основания сердиться на мужа, сторонилась всех Брэнгуэнов вообще. Однако к миссис Том, как называла она польку, она питала некоторое уважение, говоря, что как-никак та леди.
Анну Брэнгуэн новость о приезде кузена Уилла в Илкестон не слишком взволновала. Знакомых у нее было много, но как некую цельность она каждого из них не воспринимала. В одном юном ухажере ей нравился нос, в другом нравились милые усики, в третьем она ценила умение носить костюм, в четвертом смешил ее какой-нибудь вихор на голове, манера речи. Все они оставались для нее лишь источником развлечения или легкого недоумения, вместо того чтобы быть просто тем, чем они были — реальными молодыми людьми.
Единственный мужчина, кого она хорошо знала, был ее отец, он высился над ней, как грозный Бог Вседержитель, воплощая в себе мужское начало как таковое, что же до других мужчин — в жизни ее они были лишь случайными эпизодами.
Кузена Уилла она помнила — одет по-городскому, тоненький, со странной головой: волосы черные, как смоль, и очень гладкие — похоже на шерстку какого-то невиданного зверька, таящегося во тьме в кронах деревьев и никогда не показывающегося на свет Божий, но, тем не менее, живущего жизнью по-своему яркой, стремительной, бурной. И всегда при мысли о нем перед глазами возникала эта странная, черная, скрытная, врезавшаяся ей в память голова. Но помнился он ей как чудак.
На ферме он появился воскресным утром: долговязый, тоненький юноша с открытым ясным лицом и любопытной смесью застенчивости и степенности в манерах, вкупе с природным отсутствием интереса к тому, что представляют собой другие, коль скоро он сам такой, каков он есть.
Когда Анна спустилась вниз, нарядно одетая для воскресной службы, он поднялся и, церемонно поздоровавшись, пожал ей руку. Держался он как человек воспитанный, свободнее, чем она. И она смущенно краснела. Она заметила у него черный пушок над губой — как бы отметину, изогнутую линию над полным ртом. Ей линия эта показалась неприятной — такая же тонкая гладкая шерстка, что и на голове. Странный он какой-то…
Голос у него был довольно жидкий на верхних нотах и очень звучный в среднем регистре. Необычный голос.
Удивительно, как это у него получалось. Но сидел он в их гостиной, будто век находился там. В нем тоже была необычность, природная брэнгуэновская степенность, что позволяло ему чувствовать себя здесь как дома.
Анна была задета странной нежной предупредительностью отца к молодому человеку. Он готов был вжаться в угол, только бы тому было вольготнее. Анну это злило.
— Отец! — вдруг выпалила она. — Дай мне на пожертвование!
— Какое пожертвование? — притворно удивился Брэнгуэн.
— Ну, брось, не смейся! — вскричала она, покраснев.
— Нет, в самом деле, что за пожертвование?
— Ты же знаешь, что сегодня первое воскресенье месяца.
Анна стояла смущенная. Зачем он так себя ведет, выставляет ее на посмешище перед посторонним?
— Мне нужно на пожертвование, — упрямо повторила она.
— Это им нужно, — безразлично заметил Брэнгуэн, переводя взгляд с нее на племянника.
Подойдя к отцу, она сунула руку в карман его штанов. Он не сопротивлялся — флегматично курил, продолжая разговор с племянником. Рука ее нащупала в кармане и затем вытащила кожаный кошелек. Румянец на ее ясном лице стал еще гуще, глаза блестели. В глазах Брэнгуэна плясали веселые огоньки. Племянник робко съежился. Анна села в своем праздничном платье и высыпала деньги себе на колени. Там были серебряные и золотые монеты. Молодой человек не мог отвести от нее глаз. А она, нагнувшись к деньгам, разбирала монеты.
— Я возьму полсоверена, — сказала Анна, вскинув поблескивающие темные глаза. Они встретились со светло-карими глазами кузена, глядевшего на нее с пристальным вниманием. Анна вздрогнула. С коротким смешком она повернулась к отцу.
— Я возьму полсоверена, а, папа? — повторила она.
— Да, карманница ты моя, — сказал отец. — Бери сколько надо.
— Ты идешь, Анна? — стоя в дверях, позвал ее брат.
Сразу опомнившись, Анна позабыла и об отце, и о кузене.
— Да, я готова, — сказала она, беря из груды монет шестипенсовик и ссыпая остальные обратно в кошелек, который она положила на стол.
— Дай сюда, — сказал отец.
Она сунула кошелек отцу в карман и приготовилась идти.
— Неплохо бы и тебе, паренек, с ними отправиться, — сказал отец племяннику. — Что скажешь?
Уилл Брэнгуэн неуверенно поднялся. Взгляд его живых золотисто-карих глаз был пронзителен и неподвижен, как у птицы, как у ястреба, по природе своей не способного испытывать страх.
— Ваш кузен Уилл идет с вами, — сказал отец.
Анна бросила взгляд на странного юношу. Она чувствовала, что тот ждет, когда она заметит его. Он маячил где-то на пороге ее сознания, готовый вот-вот туда проникнуть. Она не хотела глядеть на него. Она противилась.
Она ждала молча. Кузен взял шляпу и подошел к ней. На дворе было лето. Ее брат Фред сорвал с куста возле дома веточку цветущей смородины, сунул ее себе в петлицу сюртука. Анна оставила это без внимания. Кузен шел немного позади.
Они вышли на дорогу. Анна чувствовала себя необычно. И это порождало в ней неуверенность. В глаза ей бросилась цветущая смородиновая веточка в петлице у брата.
— Послушай, Фред, — вскричала она, — уж не собираешься ли ты тащить эту штуку в церковь?
Фред опустил взгляд на свою веточку, как бы ограждая ее.
— А мне нравится, — сказал он.
— Значит, ты единственный, кому это нравится, — возразила Анна.
Она повернулась к кузену.
— Тебе нравится этот запах? — спросила она.
Он мгновенно очутился с ней рядом, высокий, неловкий и при этом такой степенный. Она почувствовала волнение.
— Не могу сказать ничего определенного, — ответил он.
— Дай это сюда, Фред, — приказала Анна своему верному оруженосцу. — Нехорошо, если смородина будет пахнуть на всю церковь.
Ее маленький светловолосый брат покорно отдал ей веточку. Понюхав цветы, она безмолвно передала их на суд кузену. Тот с любопытством понюхал поникший цветок.
— Чудной запах, — сказал он.
И она неожиданно рассмеялась, отчего лица у всех троих мгновенно просветлели, а мальчик, приободрившись, ускорил шаг.
Колокола звонили, когда они, нарядно одетые, поднимались по цветущему летними цветами ковру. Анне очень шло ее шелковое платье, коричневое в белую полоску, с узкими рукавами и корсажем, элегантно присобранное сзади у талии. Уилл Брэнгуэн, изысканно одетый, выглядел настоящим кавалером.
Он шел, вертя в руках поникшую смородиновую веточку, и оба они молчали. Солнце заливало своими лучами ковры золотистых лютиков на склоне, на лугах пенно пушилась таволга, гордо высясь над пестреющим цветами или мглисто-зеленым разнотравьем.
Вот и церковь. Фред первым подошел к скамье, за ним следовал Уилл, потом Анна. Она шла, преисполнившись важности, чувствуя себя на виду. Почему-то присутствие возле нее этого юноши заставляло ее больше обычного обращать внимание на окружающих. Он посторонился, пропуская девушку к ее месту, потом сел рядом. Странное это было чувство — что он рядом.
Ярко горели стекла витража над нею. Они отбрасывали блики на темное дерево церковной скамьи, на потертые камни прохода, на колонну позади кузена и на его руки, лежащие на коленях. И она сидела просветленная посреди пронизанной светом мглы, на сердце у нее было радостно. Она сидела, все время чувствуя, хоть и безотчетно, близость рук кузена и его неподвижных коленей. В ее мир вторглось нечто странное, очень странное и необычное.
Она чувствовала удивительное воодушевление. Она пребывала в сияющем нереальном мире, и это было чудесно. Глаза ее будто смехом полнились светлой задумчивостью. Она сознавала это необычное вторжение, влияние, которому так радовалась. Темное это влияние насыщало, как никогда раньше. О кузене она не думала. Но когда его руки шевельнулись, она вздрогнула.
Зачем он так громко произносит ответствия? Это выводило Анну из состояния туманной радости. Зачем так выставляться, привлекать к себе внимание? Это дурной тон. Но все было ничего, пока не начался гимн. Кузен встал позади нее, приготовившись петь, и это ей понравилось. Но с первых же слов гимна голос его взвился так оглушительно и мощно, что заполнил собой всю церковь. Пел он тенором. Анна так и обомлела, изумленная. Голос, наполняющий церковь! Он гремел, как трубный глас, и еще, и еще. Она стала прыскать в свой молитвенник. Но кузен продолжал петь с изумительным упорством. Голос то взбирался вверх, то падал, следуя своим путем. И Анну охватил безудержный, неумолимый приступ смеха. Как только мертвую тишину прерывало пение, Анну начинал сотрясать смех. Смех не отпускал ее, она билась в конвульсиях смеха, пока из глаз не полились слезы.
Голос его изумительно веселил ее. А гимн все длился, а она все смеялась. Она склонилась к молитвеннику, пряча в него лицо, пунцовое от смущения, но бока ее по-прежнему сотрясал смех. Она делала вид, что закашлялась, поперхнулась. Фред поднял на нее ясный взгляд своих голубых глаз, и она начала понемногу успокаиваться, но тут же какой-то призвук в этом сильном невозмутимом голосе, звучавший сбоку от нее, вверг ее в новый порыв бешеного хохота.
Холодно упрекнув себя, она встала на колени и погрузилась в молитву. Но и в этой позе ее вовлекали в себя маленькие водовороты неудержимого хихиканья. Даже вид его коленей на молитвенной подушечке поражал ее смехом.
Она взяла себя в руки и сидела, нацепив маску безмятежной строгости, с лицом бело-розовым и холодным, как рождественская роза, сложив на коленях руки в шелковых перчатках, и темные глаза ее смотрели туманно и рассеянно, в дремотном забвении всего, что было вокруг.
Между тем текла своим чередом проповедь, насыщавшая воздух туманным умиротворением.
Кузен вынул из кармана платок. Казалось, он захвачен проповедью. Он приложил платок к лицу. Вдруг что-то шлепнулось к нему на колени. Это была веточка цветущей смородины! В крайнем удивлении Уилл воззрился на эту веточку, и Анна фыркнула от смеха.
Все это слышали — какой стыд! Сжав в ладони помятую веточку, он опять поднял глаза вверх, с тем же сосредоточенным вниманием слушая проповедь. Тут Анна опять фыркнула. Фред предостерегающе толкнул ее локтем в бок. Кузен оставался неподвижным. Не глядя, она знала, что он покраснел. Она это чувствовала. Его рука, сжимавшая в горсти цветы, тоже была неподвижна, притворяясь, что все в порядке. И после недолгой ожесточенной внутренней борьбы — новое фырканье! Анна перегнулась пополам, трясясь от хохота. Дело принимало нешуточный оборот. Фред все толкал и толкал ее локтем. Она злобно ткнула его в ответ. И после этого ее опять сотрясли судороги этого ужасного неукротимого смеха. Она пыталась побороть их, закашлявшись. Кашель превратился в какое-то странное гиканье. Она готова была провалиться сквозь землю. А сомкнутая ладонь медленно поползла обратно к карману. Она сидела в напряженном ожидании, борясь со своими судорогами, оттого, что он рылся в кармане, пряча там веточку.
В конце концов ее одолели слабость, изнеможение и глубокая тоска. А вместе с болью этой тоски на нее накатила какая-то отрешенность. Не хотелось никого видеть. Лицо ее приняло надменное выражение. И кузена своего она больше не замечала.
Когда с последним гимном принялись собирать пожертвования, кузен опять звучно запел. И опять это ее позабавило. Несмотря на стыд оттого, что она выставила себя на посмешище, она не могла побороть веселости. И она весело прислушивалась к этим потешным звукам. Потом перед ней возникла сумка с пожертвованиями как раз в то время, когда шестипенсовик ее провалился в перчатку. Торопливо извлекая монетку, она уронила ее, и денежка покатилась, поблескивая, на соседнюю скамью. Анна стояла и хихикала. Она не могла ничего с собой поделать: смех рвался наружу, к полнейшему ее стыду.
— Чего ты так смеялась, а, Анна? — спросил Фред, едва они вышли из церкви.
— Да вот накатило на меня, — ответила она как всегда полунасмешливо-полунебрежно. — Не знаю, право, почему, но пение кузена Уилла ужасно меня рассмешило.
— Что же в моем пении показалось вам столь уморительным? — спросил Уилл.
Друг на друга они не глядели, но оба опять засмеялись и дружно покраснели.
— Над чем ты все время фыркала и хихикала, сестренка? — спросил ее за обедом старший брат Том, смешливо поблескивая светло-карими глазами. — Служба прерывалась, потому что все глазели на тебя. — Том пел в церковном хоре.
Она чувствовала на себе взгляд Уилла, не сводящего с нее своих лучистых глаз в ожидании ответа.
— Да это все из-за пения кузена Уилла, — сказала она.
При этих словах кузен издал сдавленный кудахтающий смешок, на секунду обнажив ровный ряд мелких и, должно быть, острых зубов и тут же снова закрыв рот.
— Что же, у кузена такой замечательный голос? — поинтересовался Брэнгуэн.
— Да не в этом дело, — сказала Анна. — Просто мне от его голоса смеяться хочется, как от щекотки, уж не знаю почему.
И опять по столу прокатился смешок.
Уилл Брэнгуэн гордо вздернул свою темноволосую голову, в глазах его заплясали искры.
— Я пою в хоре церкви Святого Николая! — объявил он.
— Значит, вы усердный прихожанин, — заметил Брэнгуэн.
— Мама ходит в церковь, а отец — нет, — пояснил юноша.
Каждая мелочь — его жесты, интонации Анне казались исполненными значения. По сравнению с этим слова его звучали до смешного просто. И реплики отца тоже выглядели пустыми и незначащими.
Под вечер они сидели в гостиной, где пахло геранью, ели вишни и болтали. Они пытались разговорить Уилла Брэнгуэна. И вскоре он отбросил сдержанность.
Он интересовался церквами, церковной архитектурой. Увлечение Рескином привило ему вкус к Средневековью. Речь его была отрывочна — к златоустам он не принадлежал. Но слушая, как он одну за другой описывает церкви, рассуждает о нефах, о престолах и трансептах, о крестных перегородках, купелях, о камнерезных и лепных работах, об ажурах росписей, со страстью и дотошностью вдаваясь в детали, объясняя свои предпочтения определенных мест и сооружений, Анна чувствовала, как душа насыщается церковной тишиной, тайной, торжественной многозначностью каменных сводов, тусклым светом, в котором туманно виднелось нечто, уходящее в темноту: высокое великолепие таинственной преграды, а за нею, в дальней дали, алтарь. Все это было как наяву. И ее подхватывала мечта. И вся земля превращалась в одну просторную таинственную церковь, погруженную во мрак, но всю пронизанную неведомым присутствием.
Ее болезненно волновал вид из окна, где на ярком солнце кудрявились пышные кусты сирени. А может быть, это лишь церковные витражи?
Он рассказывал о готике и Ренессансе, о стиле перпендикулярном и раннеанглийском, о норманской архитектуре. Речи его завораживали.
— Вы бывали в Саутвелле? — осведомился он. — Мне случилось быть там в полдень, и я завтракал, сидя на кладбище возле собора. А колокола звонили псалом… Да, это все прекрасно — собор, Саутвелл, так величественно — круглые арки, приземистые, опираются на толстые колонны. Потрясающе, как эти арки выступают вперед! Там есть придел с местами для духовных лиц, прелестно украшенными. Но мне особенно нравятся очертания центрального нефа и северный портал.
Он был очень возбужден в этот день, переполнен воспоминаниями. И окружавший его ореол делал впечатления его трепетно живыми, горячими, подлинными.
Дядя слушал его, блестя глазами, почти сочувственно. Тетка подалась вперед, придвинув смутное свое лицо, и тоже слушала с сочувствием, но более сдержанным, как человек искушенный. Зато Анна была полностью захвачена и покорена рассказом.
К себе он возвращался поздно вечером быстрым шагом, глаза его блестели, а лицо сияло темным огнем, как после страстного, жизненно важного и поворотного свидания.
Сияние не оставляло его, пламя все горело, сердце пылало яростным огнем, как беспощадное южное солнце. Он радовался неведомому будущему и себе самому. И он готов был вернуться в Марш.
Анна безотчетно ждала его возвращения. Он был для нее выходом. С ним раздвигались пределы ее существования; как пролом в стене, он впускал в ее жизнь солнечный свет большого мира.
И он приходил. Иногда, не часто, но иногда; рассказы его вновь и вновь воздвигали перед ней мир странный и отдаленный, но наполненный всем многообразием жизни. Иногда он рассказывал и об отце, которого ненавидел ненавистью, мучительно схожей с любовью, о матери, которую любил любовью, остро напоминавшей ненависть или же бунт. Говорил он путано — он не был красноречив. Но у него был красивый голос, обертоны которого проникали в девичье сердце, рождая в нем возвышенное чувство. Порой голос его был горячим и патетическим, звенел, как у оратора, порой в нем появлялись странно вкрадчивые, чуть гнусавые, едва ли не кошачьи нотки, иногда он запинался, озадаченно замолкал и вдруг прерывал речь легким смешком. Анна была им увлечена. Ей нравился летучий огонь, расползавшийся по ее венам, когда она его слушала. А его родители вошли в ее жизнь, словно были близкими ее знакомыми.
Так проходили недели, юноша являлся к ним часто, и все в доме радушно встречали его. Он сидел в их семейном кругу, сияя темным своим лицом, а губы его широкого рта выражали готовность и легкую насмешливость, он улыбался чуть криво, а в глазах его проскальзывало что-то птичье — такие они были блестящие и плоские, словно без глубины. Видно, голыми руками его не ухватишь, досадливо думал Брэнгуэн. Эдакий улыбчивый, молодцеватый котяра — заявляется, когда ему угодно, а до других ему и дела нет.
Поначалу юноша, говоря, обращался к Тому Брэнгуэну, потом стал чаще поглядывать на тетку, ища у нее отклика и одобрения, которое ценил больше, чем одобрение дяди, а после стал обращаться к Анне, дававшей ему то, чего он жаждал и чего не было у старших.
И постепенно молодые люди, противясь подчинению старшим, стали отдаляться от них, образовывая как бы отдельное независимое княжество. Тома Брэнгуэна это даже раздражало. Его раздражал племянник. Какой-то он странный, закупоренный. Характер у него достаточно решительный, но уж больно он чужой, сам по себе, истинно кошачья натура. Кот может нежиться на коврике у камина к полному своему удовольствию, даже если его хозяин или хозяйка будут мучиться и страдать буквально в метре от него. Его дело — сторона. Интересно, что заботит этого парня, кроме собственных дел и того, что происходит у него внутри?
Брэнгуэн злился. Тем не менее, племянник нравился ему, и относился он к Уиллу с уважением. Что же до миссис Брэнгуэн, ту злила Анна, внезапно под влиянием юноши очень переменившаяся. Матери мальчик нравился: все-таки он родня, но ей не нравилось ослепление дочери.
И постепенно молодые люди отстранились, удалившись от старших, чтобы собственными силами выстроить нечто свое. Он работал в саду, угождая дяде. Он рассуждал о церковной архитектуре, угождая тетке. Он следовал за Анной как тень: длинная, настойчивая, неуклонная черная тень постоянно сопровождала девушку. И Брэнгуэна это чрезвычайно раздражало. Его до глубины души возмущали вид племянника, его сияющая улыбка — кошачий оскал, как называл это Брэнгуэн.
И Анна стала по-новому сдержанной, по-новому самостоятельной. Внезапно она стала держаться независимо, вести себя так, словно родителей и не было рядом. И мать порою испытывала приступы гнева.
Но ухаживанье продолжалось. Вечерами Анна искала поводов отправиться за покупками в Илкестон. Возвращалась она оттуда всегда в сопровождении кузена — голова его выглядывала из-за ее плеча, он шел чуть сзади, шел за ней по пятам, как дьявол за Линкольном — так однажды в сердцах, но не без удовольствия, обозвал это Брэнгуэн.
К собственному своему удивлению, Уилл Брэнгуэн обнаружил, что очутился в когтях бешеной страсти. Однажды вечером возвращаясь с кузиной из Илкестона, он остановился с ней у ворот и поцеловал ее, и, к его удивлению, поцелуй этот обжег его, словно из темноты кто-то ударил его хлыстом. А когда они вошли, он ужасно рассердился, увидев, что родители девушки оглядывают обоих внимательно и с подозрением. Какое право имеют они так глядеть! Пусть убираются или глядят на кого-нибудь другого!
И юноша отправился домой, а звезды небесные яростно кружили над темноволосой его головой, и сердце его тоже полнилось яростной настойчивостью, яростной, словно он чувствовал какую-то невидимую преграду. И он хотел прорваться сквозь нее.
А девушка была как зачарованная. И родителям ее становилось не по себе, когда они видели, как она рассеянно слоняется по дому, ничего не замечая, не замечая их, двигается, как призрак, будто они и не видят ее. Да для них она и точно стала невидимой. Это их сердило. Но им оставалось лишь смириться. Она бродила, сосредоточенная на чем-то своем, смурная и порой непонятная.
Его тоже окружал теперь темный ореол непонятности. Казалось, он таился в напряженном, наэлектризованном мраке, а душа его жила своей напряженной жизнью, но без всякой его помощи, без всякого его участия. На сердце было муторно. Он работал быстро, механически, создавая иногда прекрасные произведения.
Больше всего он увлекался резьбой по дереву, и первой вещью, которую он сделал для Анны, был штемпель для масла. На нем он вырезал сказочную птицу-феникс, отчасти похожую на орла, распростершего симметричные крылья и взмывшего из овала очень красивых языков мерцающего пламени, которое поднималось над ободком чаши.
В тот вечер, когда он вручил ей подарок, она отнеслась к этому довольно равнодушно. Но наутро, однако, когда сбили масло, она вместо старого деревянного штемпеля с печатью в виде дубовых листьев и желудей достала новый. Ей было удивительно интересно посмотреть, что выйдет. Вышла странная взъерошенная птица в какой-то продавленной миске с толстыми и непонятными разводами над ободком. Она сделала новый отпечаток. Странное это было чувство — приподнять штемпель и увидеть туловище птицы с орлиным клювом, взлетающей тебе навстречу. Она радостно делала все новые и новые отпечатки. И каждый раз словно рождалась новая птица. И каждый брусок масла получал теперь эту живую эмблему.
Она показала ее матери и отцу.
— Какая красивая! — сказала мать, и лицо ее слегка прояснилось.
— Красиво! — воскликнул отец недоуменно, досадливо. — Только что это за птица, как он ее называл?
И этот же вопрос неделями задавали и покупатели:
— Как зовется эта птица на вашем масле?
Когда вечером пришел Уилл, она повела его в маслобойню показать результат.
— Вам понравилось? — спросил он своим громким звучным голосом, так странно отдававшимся всегда в темных тайниках ее души.
Они редко прикасались друг к другу. Им нравилось уединяться, нравилось быть рядом, но они все еще соблюдали дистанцию.
В прохладной маслобойне пламя свечи освещало белизну сливок в чанах. Он резко повернул голову. Кругом было так прохладно и уединенно, так уединенно!.. Рот его приоткрылся в негромком сдавленном смешке. Она стояла, наклонив голову и чуть отвернувшись. Ему хотелось приблизиться. Ведь однажды он же поцеловал ее. Взгляд его опять скользнул по закругленным брускам масла, на которых теперь в сумеречном свете свечи расправляла крылья птица с его печати. Что удерживает его? Совсем рядом с ним грудь Анны. И он гордо, по-орлиному, вскинул голову. Она не шевельнулась. И внезапно, движением стремительным и мягким, он обхватил ее руками, привлекая к себе. Сделано это было быстро и четко, будто птица прянула вниз, камнем падая все ниже и ниже.
Он начал целовать ее в шею. Она повернулась и посмотрела на него. Глаза ее были темными, и в них появился огонь. Его взгляд был твердым и светился яростной решимостью и радостью, как взгляд ястреба. Она чувствовала его устремленность в темноту ее пламени, как у птицы на печатке, как у сверкнувшего в полете ястреба.
Вглядевшись друг в друга, они увидели друг друга — чужие и в то же время близкие, очень близкие, и, как ястреб в стремительном падении ринувшийся, канувший вниз, они канули в темный огонь. И взяв свечу, она вернулась с ним в кухню.
Так продолжалось еще некоторое время — уединение, встречи, но редко прикосновения и изредка поцелуи. И даже поцелуи их были лишь легкими касаниями губ, лишь знаком. Но глаза ее оживил постоянный огонь, и часто, идя куда-нибудь, она вдруг замирала, словно вспоминая или открывая для себя нечто важное.
А его лицо стало сумрачным, сосредоточенным, и он не всегда сразу понимал обращенные к нему слова.
Однажды августовским вечером он пришел с дождя, вошел с поднятым воротом сюртука, тщательно застегнутый на все пуговицы, с мокрым лицом. Он выглядел таким хрупким, продрогшим от непогоды и таким непреложным, что внезапно ее ослепила любовь к нему. Но он сел и завел разговор с ее родителями, незначащий, пустячный разговор, в то время как кровь ее кипела и томилась. Ей хотелось коснуться его прямо сейчас, только коснуться.
В серебристом сиянии ее лица наметилось странное выражение рассеянности. И увидев его, отец рассердился; она прятала темные глаза. Но она подняла их навстречу юноше. И в темной глубине их сверкал такой огонь, что на секунду он дрогнул.
Она прошла в кладовку и взяла фонарь. Отец глядел, как она возвращается.
— Пойдемте со мной, Уилл, — сказала она кузену. — Мне надо проверить, завалила ли я кирпичом крысиный лаз.
— Ни к чему это, — возразил отец.
Она пропустила его слова мимо ушей. Юноша не знал, кому повиноваться. Отец густо покраснел, его голубые глаза глядели пристально. Девушка остановилась возле двери, чуть оглянувшись на юношу, словно повелевая ему следовать за ней. Он поднялся, как всегда молча и сосредоточенно, и пошел вслед за ней. На лбу у Брэнгуэна выступили жилы.
Дождь все лил. Свет фонаря плясал на мощеной дорожке, на подножье каменной изгороди. Она приблизилась к лесенке и стала взбираться по ней. Протянув ей фонарь, он последовал за ней. Под крышей сарая был птичник, и множество кур толстыми гроздьями округло усеяло насесты, алые гребешки их огненно сверкали. Яркие зоркие глаза птиц были открыты. Одна из кур взлетела с насеста, кудахча пронзительно и протестующе. Петух был на страже, перья на желтой шее горели светло и глянцево. Анна пробиралась по запачканному полу. Уилл, съежившись и втянув голову в плечи, следил за ней. Под голыми черепицами крыши свет фонаря казался мягким. Девушка копошилась в углу. Еще одна курица с оглушительным всполошным шумом сорвалась с насеста.
Анна отступила, пошла обратно, пригибаясь, чтобы не задеть насесты. Он ждал ее у двери. И внезапно ее руки обхватили его, и она прижалась к нему всем телом, приникла к нему с тихим, приглушенным, жалобным возгласом:
— Уилл, я люблю тебя, я люблю тебя, Уилл! — Казалось, слова эти с болью рвутся из нее.
Он не слишком удивился. Он держал ее в объятиях, тая от блаженства. Он оперся спиной о стену сарая. Дверца птичника приоткрылась. Снаружи дождь хлестал косыми струями, серо-стальными, тонкими — со странной торопливостью они являлись из жерла темноты. Он держал ее в объятиях, и оба они как будто покачивались, вибрируя в крупной, до головокружения, дрожи, сжавшись воедино в темном мраке. За приоткрытой дверью птичника, в которой они стояли, за ними и под ними была тьма, пронизанная изменчивой сеткой дождя.
— Я люблю тебя, Уилл, я люблю тебя, — стонала она. — Я люблю тебя, Уилл.
А он лишь держал ее крепко, так, словно они были одно целое, и молчал.
В доме Том Брэнгуэн немного выждал. Потом он поднялся и вышел. Он прошел по двору. Увидел странный туманный столб света, падавшего из чердачной дверцы. Он с трудом понял, что это из-за дождя свет кажется таким туманным. Он все шел, пока столб света не упал прямо на него туманным отблеском. Тогда, поглядев вверх, он увидел сквозь туман неясные очертания двух фигур — юноша прислонился к чердачной стене, и голова его чуть выглядывала из-за головы девушки. Фигуры их расплывались в струях дождя, но были освещены. Они-то думали, что ночь поглотила их. Но мужчина разглядел даже сухой освещенный чердак за ними, тени и птичьи гроздья на насестах, воздвигнутых в ночи, причудливые, странные в лучах фонаря, стоящего на полу. И в душе его черный мрак гнева вступил в схватку с нежностью самоуничижения. Она не понимает, что делает. Она предает саму себя. Она просто дитя, и больше ничего. Она не сознает, как безрассудно растрачивает себя. И он погрузился во мрак черного беспробудного отчаяния. Неужели он так стар, что должен отдавать ее мужу? Неужели он старик? Нет, он не стар. Он помоложе этого безрассудного юнца, в чьи объятия она бросилась. Кто лучше понимает ее — он или этот остолоп? Чья она, если не отца?
Ему опять припомнилось, как он нес ее, маленькую, в сарай, когда жена рожала Тома-младшего. Руки его не забыли мягкую теплую тяжесть детского тельца, шея помнит, как обвивали ее детские ручки. А теперь она решила, что с ним покончено. Решила уйти, отринуть его, оставив в его душе невыносимую пустоту, вакуум, с которым нельзя жить. Как смеет она говорить, что он стар! Он шел под дождем, покрываясь потом страдания от ужаса при мысли о старости, при мысли, что должен будет оставить все то, что было для него жизнью.
Уилл Брэнгуэн отправился домой, не увидев дяди. Подставляя дождю разгоряченное лицо, он шел, как в бреду. «Я люблю тебя, Уилл, я люблю тебя!» Слова эти не умолкали в нем. Завеса туч прорвалась, ввергнув его, обнаженного, в бескрайний простор, в котором он и шагал сейчас. Куда же он шел сквозь слепящую ночь бесконечности? Туда, где за пределами тьмы восседал смутный образ Господа Вседержителя, ввергшего его в этот мир и направлявшего его? «Я люблю тебя, Уилл, я люблю тебя!» И он дрожал от страха, а слова эти опять и опять били его в самое сердце. И он не смел представить себе ее — горящие глаза на преображенном лице. Длань Таящегося Вседержителя, светло сияющая, протянулась к нему из темноты. Покорный, трепеща от страха, он продолжал путь, а сердце его сжималось и горело от этого прикосновения.
Дни проходили за днями, молчаливо шлепая подбитыми тьмой ногами. Он приходил повидаться с Анной, но между ними опять воцарилась сдержанность. Том Брэнгуэн был мрачен, голубые глаза его глядели хмуро. Анна была странная, отрешенная. Нежные краски ее лица казались приглушенными, черты заострились горестно и безответно. Мать все клонила голову, двигаясь в своем темном мире, вновь насыщенном довольством, самодостаточном.
Уилл Брэнгуэн трудился над своей резьбой по дереву. Для него это было страстью — страстью чувствовать в руке послушный резец. Сердечная страсть его преображалась в мужественные движения стального резца. Он вырезал свой давний замысел — сотворение Евы. Это должно было стать барельефом в церкви — спящая фигура Адама, на лице его страдание, и Господь — неясные мощные очертания фигуры, склонившейся над Адамом и простирающей к нему выпростанную длань; и Ева — маленькая обнаженная и очень женственная фигурка, устремляющаяся языком пламени к длани Господа из разверстого бока Адама.
Уилл Брэнгуэн теперь работал над фигурой Евы — тоненькой, с острыми очертаниями, незрелой. С трепетной увлеченностью, тихо, как дуновение, он обрабатывал резцом ее живот, твердый, незрелый, маленький живот. Фигура должна была выглядеть упругой, напряженной и угловатой, охваченной мукой и радостью в судорогах рождения. Но прикасался он к ней с трепетом страха. Он забросил другие свои работы — птицу на суку, расправляющую крылья для полета, извивающуюся змею. Все это было не окончено. С трепетной страстью он наконец-то мог посвятить себя новому образу — угловатым очертаниям Евы.
По бокам с обеих сторон вдали стояли две фигуры ангелов, крыльями прикрывающих лицо. Они были как деревья. И когда он шел в Марш в сумерках, ему казалось, что ангелы с прикрытыми лицами стоят по сторонам дороги. Темнота рождалась их тенями, их прикрытыми лицами. Идя по мосту через канал, он любовался глубокими красками догоравшей вечерней зари, темной синевой неба, звездами, поблескивающими из дальней дали, но так маняще, приветливо горевшими над темной кучкой строений фермы Марш, над хрустальными небесными тропами на самом краю Вселенной.
Она ждала его, как утренняя заря, а он был словно ангел с прикрытым лицом. И он не смел поднять глаз на нее.
Пришло время жатвы. Однажды в вечерних сумерках они, гуляя, вышли на дорогу. Над серым горизонтом тяжело нависла огромная золотая луна, деревья вздымались высокими кронами, чуть отступив в мглистую тень, в ожидании. Анна и юноша бесшумно шли вдоль живой изгороди по траве, изрытой темными колеями фермерских телег. Через ворота на околице они вышли в открытое поле, где лица их освещал еще теплившийся свет. В сумраке на земле темнели снопы, там, где их оставили серпы земледельцев, — валявшиеся снопы походили на распростертые в полумраке тела; некоторые из них были собраны и громоздились туманными скирдами, похожими на призрачные корабли в туманном лунном свете и дальше, в сумеречной тени.
Возвращаться им не хотелось, но куда направить шаги, не по лунной ли дорожке? Потому что они были одни, затерянные в мире.
— Соберем скирду-другую, — предложила Анна. И они остались в бескрайнем открытом поле.
По стерне они прошли туда, где кончались высившиеся скирды. Эта часть поля со скирдами казалась странно обитаемой, дальше же все было голо и всюду валялись распростертые тела.
Воздух полнился серебристой изморозью. Анна огляделась. Чуть в отдалении — смутные тени деревьев, они застыли в ожидании, как гонцы, ждущие знака приблизиться. В этом туманно-хрустальном пространстве сердце ее звенело колоколом. Она боялась, что звон этот слышен.
— Ты вот этот ряд возьмешь, — сказала она юноше и, пройдя, склонилась над следующим рядом лежащих снопов, ухватила в каждую руку по снопу тяжелых налитых колосьев, свешивавшихся с обеих ее рук, и перенесла их на расчищенное место, резким движением опустив на землю и с тихим сухим шелестом собрав воедино. Теперь два ее снопа стояли торчком, опираясь друг на друга. К ней шел Уилл — фигура его расплывалась в сумеречной дымке, — таща два своих снопа. Она ждала. С тем же сухим шелестом он поставил свою скирду рядом с ее. Скирда вышла неустойчивая. Он стал заплетать стебли. Скирда зашипела, как пенящийся источник. Он взглянул вверх и засмеялся.
Она повернулась и пошла навстречу луне, которая, казалось, мерцала всякий раз, как Анна обращала к ней лицо. Он покорно пошел в туманную пустоту другого края поля.
Наклонившись, они ухватили мокрые нежные стебли, подняли тяжелую вязанку, вернулись. Она все время опережала его. Опустив свои снопы, она соорудила из них нечто вроде крыши для остальных. Из сумрака выплыл туманный силуэт Уилла — он шел по стерне, таща свои вязанки. Отвернувшись, она слышала лишь резкий шорох колосьев. Она шла между лунным мерцанием и его расплывчатой фигурой. Взяв два новых снопа, она направилась к нему, как раз распрямившемуся после укладки еще одной порции. Фигура его выплывала из сумрака совсем рядом. Она установила свои снопы, начиная новую скирду. Скирда покачивалась. Руки ее дрожали. Но она шагнула в сторону и повернулась к луне, обнажившей свою грудь так ясно, что ей показалось, будто грудь луны дышит, вздымаясь и испуская светлые лучи. Ему пришлось переставить свои снопы, уже упавшие. Он работал молча. И ритм движений захватывал его, когда она приближалась.
Они работали дружно — сходились и расходились, в едином ритме тел и движений. Она наклонялась, поднимала свой груз снопов, обращая лицо к неясному пятну его фигуры, и шла со снопами по стерне. Помедлив, она укладывала снопы, раздавался свистящий сухой шорох и шелестение колосьев — он приближался, и она поворачивалась, чтобы уйти, и яркая луна вновь обнажала свою сверкающую грудь, плывя и зыбясь, словно морская волна.
Он работал упорно, увлеченно, снуя, как челнок, взад-вперед по голому краю стерни, воздвигая все новые скирды в длинном ряду, все теснее приближаясь к призрачным деревьям, мешая свои снопы со снопами Анны.
И каждый раз она отходила раньше, чем подходил он. Как только он приближался, она удалялась, как только он удалялся, она подходила опять. Неужто они так и не встретятся? Мало-помалу некое глубинное, явственно звучавшее в нем повеление передалось и ей, попытавшись привести ее к согласию с ним, постепенно сблизить их, заставив встретиться, соединиться у согласно шуршащих снопов.
А работа продолжалась. Луна стала ярче, светлее, и колосья блестели в лучах луны. Он склонился над лежащими скирдами колосьев, раздавалось шуршанье их по земле, шелестящий звук тяжелой вязанки, прижимаемой к телу, и лунный свет зажигался в его глазах. И он клал снопы в скирду. И приближалась она.
Он поджидал ее, медля у скирды. Она подходила. Но она мешкала, ожидая, когда он отойдет. Как в тумане он видел ее темный силуэт. Он заговаривал с ней, она отвечала. Луна освещала вопрос в его глазах. Но между ними было пространство, и он отходил, подвластный ритму их работы.
Почему между ними сохраняется пространство, почему они врозь. Почему, когда она выныривает, выходя на лунный свет, она медлит и сторонится его? Почему он держится на расстоянии. Настойчивое повеление звучало неумолчно, властно и смутно, поглощая все иное в нем.
В ритм их работы вплелся мотив, упорная цель. Он останавливался, взваливал на себя груз, перемещал его к ней, опускал, словно в нее, в залитом луной пространстве И шел за новым грузом. Все ближе и ближе к ней он брал свои снопы, продвигаясь к центру поля, приближая встречу, настигая ее. Но было лишь мерное движение взад-вперед, под луной, поглощенность, ритм молчаливых движений, перемежаемый лишь шорохом колосьев, — молчание, и снова шорох, быстрее, слышнее, сплетающийся с шорохом ее колосьев, — и опять, и опять, мерно, однообразно, все ближе и ближе.
Пока они все-таки не встретились у скирды, не встали друг против друга со снопами в руках. Фигура его серебрилась в лунном свете, а освещенное луной туманное его лицо пугало. Она ждала его.
— Положи свои, — сказала она.
— Нет, твоя очередь. — Голос его был резок и повелителен.
Она прислонила свои снопы к скирде. Он видел, как поблескивают ее руки между колосьев. И он бросил свои снопы, заключив ее в объятия. Он настиг ее и, как награда, мог ее поцеловать. Она была нежной и пахла вечерней свежестью, нежная, как молодые хлеба. И ритм их движений отозвался в его поцелуях — он все еще преследовал, побеждал ее поцелуями и все еще не мог настигнуть и победить. Его удивил лунный отблеск у нее на носу. Сколько лунного света снаружи и как темно внутри. Ночную мглу держит он в руках, покоряя, подчиняя себе — темнота и сияние, все это теперь его! Ночь раскрывается перед ним, чтобы он рискнул проникнуть в нее, раскрыть ее тайну, ее великую загадку.
Дрожа от пронзительного восторга, сердце его светилось, как звезда, в то время как он все длил, приближая свои поцелуи.
— Любовь моя! — вдруг воскликнула она голосом тихим, далеким, лунным. Он замер, вздрогнув, вслушиваясь.
— Любовь моя! — раздалось вновь — задумчивый, тихий вскрик — так кличет птица, невидимая в ночи.
Он чувствовал страх. Сердце трепетало, готовое разорваться Он замер, остановленный ее голосом.
— Анна, — неуверенно произнес он, как будто откликаясь издалека.
— Любовь моя!
И он прижался к ней, и она прижалась к нему.
— Анна, — сказал он, удивленный этим мучительным рождением любви.
— Любовь моя! — воскликнула она порывисто, голосом более пылким. И они поцеловались в губы долгим самозабвенным поцелуем, охваченные порывом и изумлением. Поцелуй этот под луной длился бесконечно. Он опять поцеловал ее, она — его. И снова губы их сошлись в долгом поцелуе. И так до тех пор, пока с ним не произошло нечто странное. Он безумно захотел ее. И это было для него совершенной новостью Они стояли, сплетясь телами, затерянные в ночи. И все в нем дрожало от изумления, как от пощечины. Он желал ее, и желал, чтобы она это знала. Но все это для него было слишком неожиданным. Подобного он не испытывал. И он дрожал от возбуждения и с непривычки не зная, что делать. Он сжал ее в объятиях, нежно, еще нежнее. Противоречие чувств было исчерпано, и он был рад этому, он задыхался от счастья, чуть не плача. Но он знал, что желает ее. Желание осталось в нем и было непреложно. Он принадлежал ей одной. И он был рад и одновременно испуган. Стоя с ней в этом пустынном, освещенном луной поле, он не знал, что делать. Сквозь завитки ее волос он глядел на луну, которая, казалось, плыла в вышине, плавясь от собственного света.
Она вздохнула, словно очнувшись, и поцеловала его еще раз. Потом она высвободилась и взяла его за руку. Ему стало больно, когда она оторвалась от его груди. Больно и грустно. Зачем она уходит. Но за руку она его держала.
— Хочу домой, — сказала она, глядя на него с непонятным выражением.
Он вцепился в ее руку. Он был как в тумане и не мог двинуться с места. Она отстранила его.
Он беспомощно шагал рядом с ней, держа ее за руку. Она шла, опустив голову. И вдруг он сказал, словно придя к решению простому и единственно верному:
— Мы поженимся, Анна. Она молчала.
— Мы поженимся, Анна, ведь правда?
Она остановилась посреди поля и опять поцеловала его, страстно и непонятно приникнув к нему. Нет, он не понимал. Но он оставил теперь все мысли ради одной — мысли о женитьбе. Вот оно, решение, и пусть так и будет. Он хотел ее, хотел жениться на ней, хотел всецело обладать ею, назвать ее своей на веки вечные. И он зорко ждал этого свершения. Но в то же время к этому ожиданию примешивались легкое возбуждение и напряжение.
В тот же вечер он переговорил с дядей и теткой.
— Дядюшка, — сказал он, — Анна и я думаем пожениться.
— Ух ты! — воскликнул Брэнгуэн.
— Но каким образом, если у тебя нет денег? — удивилась Лидия.
Юноша побледнел. Слова эти вызвали в нем ненависть. Но как блестящий и яркий камушек, он не мог измениться и перестать сиять. Он ни о чем не думал. Он сидел в этом своем тяжком сверкании и молчал.
— А матери своей ты сообщил? — спросил Брэнгуэн.
— Нет, я скажу ей в субботу.
— Специально поедешь повидать ее?
— Да.
Наступила долгая пауза.
— И на какие деньги ты собираешься жениться — на фунт в неделю?
И опять юноша побледнел, словно душу его глубоко уязвили.
— Не знаю, — сказал он, глядя на дядю своими блестящими, не человеческими, но ястребиными глазами.
Брэнгуэн негодующе дернулся.
— А надо ведь знать, — сказал он.
— После у меня будут деньги, — сказал племянник. — Сейчас я возьму в долг, а потом отдам.
— Вот как! А зачем такая отчаянная спешка? Девочке всего восемнадцать, ты же двадцатилетний мальчишка. Оба вы еще не вправе поступать как вам заблагорассудится.
Уилл Брэнгуэн втянул голову в плечи и исподлобья бросил быстрый взгляд ярких недоверчивых глаз на дядю — взгляд пойманного в клетку ястреба.
— Какое имеет значение, сколько ей лет и сколько мне? — сказал он. — Разве есть разница между мною теперешним и мною, когда мне будет тридцать?
— Разница огромная, смею надеяться.
— Ты не имеешь опыта. Ни опыта, ни денег. Как можно собираться жениться, не имея ни опыта, ни денег? — вопросила тетка.
— О каком опыте вы говорите, тетя? — удивился молодой человек.
И если б сердце Брэнгуэна не ожесточилось гневом, неподатливостью своею не уподобившись бриллианту, он согласился бы с ним.
Уилл Брэнгуэн отправился домой хмурый и непокоренный. Он знал, что не может отступить от намеченного, ведь он принял решение. Изменить его — значит погибнуть. А гибели своей он не допустит. У него нет денег. Но деньги он где-нибудь раздобудет, и это неважно. Час за часом он лежал без сна — жесткий, ясный, не рассуждающий, и душа его твердела, кристаллизуясь в неизменность. После чего он быстро уснул.
Казалось, душа превратилась в твердый кристалл. Несмотря на дрожь, трепет страдания, в ней ничто не менялось.
На следующее утро Том Брэнгуэн, очерствев от гнева, беседовал с Анной.
— Что это за мысль выскочить замуж? — спросил он. Она стояла перед ним, чуть побледнев, в темных глазах сквозили враждебность и испуг дикого зверька, который будет защищаться, хотя весь трепещет от обиды и боли.
— Да, я собираюсь замуж, — бездумно сказала она. Рассердившись, он захотел сломить ее.
— Собираешься, замуж собираешься, а зачем, позволь спросить? — протянул он с издевкой.
В ней всколыхнулась старая ребяческая гневливость, воспряло сильное, не считающееся ни с чем отчаяние, жаркое желание идти наперекор, пробудилась непокорность дикого, беспомощного и беззащитного существа.
— Потому что я так хочу, вот и все! — вскрикнула она пронзительным истерическим криком, как кричала в детстве. — Ты мне не отец! Мой отец умер! А ты не отец!
Она все еще была ему чужой. Она не признавала его. Глубоко, в самую душу Брэнгуэна вонзился острый нож. И нож этот отрезал от него Анну.
— Ну и что с того, если не отец? — спросил он.
Но вынести этого он не мог. Так дороги ему были эти ее «отец», «папочка».
Несколько дней он ходил как пришибленный. Жена была озадачена. Она не понимала, что происходит. Ей казалось, что единственным препятствием браку является отсутствие у жениха денег и положения.
В доме воцарилась гнетущая тишина. Анна старалась не попадаться родителям на глаза. Целые часы она проводила в одиночестве.
Уилл Брэнгуэн вернулся после бессмысленных сцен в Ноттингеме. Он тоже был бледен и рассеян, но непоколебим. У дяди он вызывал ненависть. Он ненавидел этого парня — такого бесчувственного и упрямого. И тем не менее, именно Уиллу Брэнгуэну однажды вечером он вручил акции, переведенные им на имя Анны Ленской. Акции были на сумму в две тысячи пятьсот фунтов. Уилл Брэнгуэн поглядел на дядю. Тот отдавал, таким образом, значительную часть вложенного в ферму капитала. Однако поступок этот не смягчил юношу, а лишь сделал его более целеустремленным. Он был непонятен своей упрямой приверженностью идее. Акции он отдал Анне.
После этого она целый день проплакала, так что глаза у нее вспухли. И поздно вечером, услышав, что мать легла, Анна скользнула вниз по лестнице и встала в дверях. Отец сидел в молчании, как статуя. Он медленно повернул голову.
— Папочка! — от дверей крикнула она и бросилась к нему, рыдая так, что сердце готово было разорваться. — Папа! Папа! Папа!
Опустившись на корточки на каминном коврике, она обвила руками отца, уткнулась в него лицом. Он был такой большой, уютный. Но нестерпимая боль не проходила. Она рыдала чуть ли не в истерике.
А он молчал, положив руку ей на плечо. В сердце его царил холод. Он ей не отец. Этот образ, столь им любимый, она уничтожила. Кто же он теперь? Мужчина, очутившийся теперь рядом с теми, чья жизнь застыла и не имеет продолжения. Он оторван от Анны. Между ними целое поколение, он стар, из кипучей жизни он выпал. Пламя его подернулось пеплом, холодным пеплом. Он чувствовал неотвратимость холода и с горечью вспоминал былое пламя. Сейчас вокруг него холод и одиночество старости. Но у него есть собственная жена. И он порицал себя и зло вышучивал за это цепляние к молодежи, желание, чтобы молодость принадлежала ему.
Ребенок, который сейчас цепляется и льнет к нему, захотел мужа, такого же ребенка, как она сама. И это естественно. От него же, Брэнгуэна, девочке требуется только помощь, чтобы жизнь ее устроилась должным образом. Любви ей не требуется. Да и какая может быть любовь между ними — между полноватым мужчиной средних лет и этим ребенком? Какое иное чувство может их объединять, кроме простой человеческой потребности помочь друг другу? Он ее опекун и ничего больше. Сердце его было как лед, лицо — холодное, бесстрастное. Растрогать его ей было бы не легче, чем растрогать статую.
Она забралась в постель и заплакала. Но она выйдет замуж за Уилла Брэнгуэна, а об остальном нечего беспокоиться. Брэнгуэн лег с тяжким холодным грузом на душе, проклиная себя. Он поглядел на жену. Она все еще его жена. В темных ее волосах появилась седина, но лицо ее и в этом закатном возрасте красиво. Ей всего пятьдесят. С какой жалостью он глядел на нее. А ведь хотел часть своего сердца — непостоянную его часть — отрезав, отдать на потребу быстротечной юности! Как ненавидел он себя за это! Жена его такая трогательная, такая верная! Она сохранила молодость и простодушие и что-то от девической свежести. Но она не желала больше борьбы, противостояния, власти, как желал этого он в своей невоздержанности. Она была так естественна, он же был безобразен своей неестественностью, неспособностью уступить место. Как отвратительна алчность среднего возраста, стоящая на пути жизни, как некий демон!
Чего же не хватает в его жизни, чего так алчет его ненасытная душа, что никак не может успокоиться? У него был школьный друг, была мать, жена, была Анна. И что же? Он потерял друга, был плохим сыном; но он знал счастье с женой, надо быть довольным хоть этим; он ненавидел себя за то состояние, в которое ввергла его Анна. И все же он страдал от неудовлетворенности. И сознавать это было мукой.
Неужели его жизнь никчемна? Неужели ему нечего предъявить, он ничего не создал? Работу свою он в расчет не принимал — ее может делать всякий. Что хорошего он знал, кроме крепких супружеских объятий? Удивительно, но вот, оказывается, к чему сводится вся его жизнь! Что ж, хоть это в ней ценно и вечно. Кому угодно он может так и сказать, сказать с гордостью. Он держал в объятиях жену, и это было смыслом его жизни и свершением теперь, как и раньше, как и всегда. К этому все сводилось, этим исчерпывалось. Да, это так, и он гордится этим.
Но оставалась подспудная горечь, оставалась неудовлетворенность, оставался Том Брэнгуэн, страдавший из-за того, что девочка не любила его. Он был привязан к сыновьям — они тоже были его и принадлежали ему. Но продолжением, развитием его жизни служила эта девочка, так же ему необходимая. О, как стыдно! Он готов был растоптать и изничтожить себя.
Как он устал! Оказывается, и возраст не приносит покоя. Нет ощущения правоты, достоинства, нет самообладания. Кажется, что вся надежда его — в этой девочке.
Анна быстро утешилась, целиком отдавшись любви. Уилл Брэнгуэн назначил свадьбу на последнюю субботу перед Рождеством. И он ждал Анну до этого дня, ждал светло и непререкаемо. Он желал ее, она была его, но он сдерживал себя до назначенного часа. День свадьбы, заветное двадцать третье декабря, стал для него всем на свете. Он этим жил.
Он не считал дней. Но как у путешественника на корабле, прибывающем в порт, все в нем замерло в ожидании.
Он занимался своей резьбой по дереву, ходил на работу, ходил на свидания с ней, но все это было лишь формой ожидания, бездумного, непререкаемого.
Она же была теперь гораздо оживленнее. Она хотела получать удовольствие от его ухаживаний. Но он приходил и уходил, как порыв ветра, ни о чем не спрашивая ее, ничем не интересуясь. А она хотела получать удовольствие от его присутствия. Для нее он стал средоточием жизни, даже коснуться его было блаженством. Для него же она была просто всей жизнью. И когда он резал по дереву у себя в Илкестоне, она была с ним не меньше, чем во время их свиданий в кухне на ферме. В душе он познал ее. Но внешне он словно замер в ожидании. Глаза его не видели ее, уши не слышали.
И все же он трепетал чуть ли не до обморока, обнимая ее Порой они стояли в сарае, сплетясь телами, в молчании, и тогда чувствовать его молодое упругое тело было для нее невыносимым блаженством, невыносимым счастьем было знать, что она владеет им. Потому что тело его было таким пронизывающе сильным, таким чудесным, только оно и существовало в мире. В ее мире существовало лишь это напряженное, упругое, выразительное мужское тело — другие же были как призраки и были несущественными. С ним она прикасалась к сердцевине бытия. И вместе они, она и он, пребывали в средоточии тайны. Как она прижимала к себе это тело, главнейшее в ее жизни! Из твердой незыблемости его фигуры проистекал источник жизни.
Ему же она казалась пламенем, пожиравшим его. Пламя лизало его члены, струилось по его жилам, пока не поглощало, не пожирало его, не превращало в темный и бесчувственный проводник исходящего от нее пламени.
Порою в темноте раздавался кашель коровы или неспешный звук жующих челюстей. И все это словно омывало их, орошало, как орошает горячий ток крови материнское чрево, омывая в нем нерожденного младенца.
Порою, когда наступили холода, они переносили свидание в хлев, где было тепло, а воздух остро пах аммиаком. И во время темных этих бдений он постепенно узнавал ее, узнавал прикосновение ее тела к своему, они сближались все теснее, а поцелуи их становились все крепче и изощреннее. И когда в густой тьме внезапно поднималась на ноги лошадь, с шумом невнятным и оглушительным, как громовый раскат, они внимали ему как одно целое и как одно целое понимали — это лошадь.
Том Брэнгуэн снял для них дом в Коссетее, взял в аренду на двадцать один год. Глаза Уилла Брэнгуэна загорелись при виде этого дома. Дом был возле церкви, обрамленный тисами — очень старыми деревьями с темной хвоей — и палисадником с газоном, стандартный дом из красного кирпича под низкой сланцевой кровлей, с низкими окнами. В доме была посудомойня с маслобойней, просторная кухня с плиточным полом и низкая гостиная, одной ступенькой выше, чем кухня. Потолки пересекались белеными балками, в дальних углах помещались шкафы. Из окон открывался вид на палисадник с газоном, ряд черных тисов с одного бока, а с других сторон — тисы и красная поросшая плющом стена, отделявшая сад от проезжей дороги и кладбища. Маленькая старая церковка с невысоким шпилем квадратной башни, казалось, все оглядывалась на окна дома.
— И собственных часов не нужно, — заметил Уилл Брэнгуэн, высунувшись из окна и увидев белый циферблат башенных часов в непосредственной близости.
Позади дома был сад, примыкавший к огороженному пастбищу, коровник со стойлами для двух коров, свиной хлев и птичник. Уилл Брэнгуэн был счастлив. Анна радовалась тому, что будет хозяйкой собственного дома.
Том Брэнгуэн вел себя как добрый крестный из сказки. Ведь делать покупки была его стихия. Уиллу Брэнгуэну с его интересом к деревянным изделиям предоставили покупку мебели. Он приобретал столы, круглые кресла и кухонные шкафы — вещи обычные, но такие, чтоб подходили дому.
Том Брэнгуэн, отличавшийся предусмотрительностью к мелочам, выискивал для дочери то, что он называл полезными штуками. То и дело он появлялся то с набором наисовременнейших кастрюль, то с какой-нибудь висячей лампой, хотя потолки в доме были низкими, то с хитроумными приспособлениями для прокручивания мяса, толчения картофеля, сбивания яиц.
Анна живо интересовалась покупками, хотя и не всегда они были ей по вкусу. Некоторые из приспособлений, которые он считал столь хитроумными, озадачивали ее. Тем не менее, в базарные дни она сгорала в предвкушении новых сюрпризов. Он приезжал уже в сумерках, включив фонари на своей повозке. И она бежала к воротам и видела, как его большая коренастая фигура громоздится в повозке над покупками.
— Скопидомство до добра не доводит, — говорил он, и голос его гулко разносился в холодных сумерках.
Тем не менее, и сам он был возбужден. А она, взяв из повозки один из фонарей, рылась среди привезенных свертков, отодвигая в сторону канистры с керосином и инструменты, которые он приобрел для себя.
Один раз она вытащила пару кузнечных мехов — маленьких, мощных — и поняв, что это, неуверенно потянулась к следующей покупке. Она нащупала длинную ручку и обернутую коричневой бумагой круглую середину.
— Что это? — спросила она, тыча пальцем в покупки. Приостановившись, он глядел на нее. Подойдя к фонарю возле лошадиной морды, она, склонившись, разглядывала новую вещь, волосы ее казались бронзовыми, белоснежный передник весело поблескивал. Пальцы ее деловито рвали бумагу. Она извлекла маленький пресс на каучуковых колесиках. Она критически оглядела его, не понимая, как он работает.
Потом подняла глаза на отца. Он стоял за кругом света — туманная фигура в тени.
— Как он работает? — спросила она.
— Это чтобы турнепс толочь, — сказал он.
Она глядела на него. Тон его ее насторожил.
— Не болтай глупостей. Это маленький каток, — сказала она. — Но как он приделывается?
— Прикручивается к краю корыта. — Подойдя, он вручил ей каток.
— Вот это да! — воскликнула она, легонько подпрыгнув, как по привычке делала в минуту неожиданной радости.
И, недолго думая, она бросилась в дом, предоставив ему управляться с лошадью. А когда потом он вошел в посудомойню, то застал там ее с портативным катком-выжималкой, уже прикрученным к чану; она радостно крутила ручку, а рядом стояла Тилли, восклицавшая:
— Хитрая штука, ей-богу! Теперь не придется с бельем пуп надрывать. Придумали же люди, по последней моде машина!
Анна опять стала крутить ручку, увлеченно, с радостью собственницы. Потом она подпустила к катку и Тилли.
— Пальцем тронешь, а она и пошла, и пошла! — восхищенно приговаривала Тилли, все крутя и крутя ручку. — Прямо из рук выхватывает!
Назад: Глава III Детство Анны Ленской
Дальше: Глава V Свадьба в Марше