ВТОРНИК, ВЕЧЕР
Пока воспоминания мои свежи, спешу в точности описать то, что я видел и слышал менее недели назад, когда мне встретился человек, который расхаживал по земле, как любой из нас, ничуть не смущаясь тем обстоятельством, что его самым жестоким образом отправили на тот свет.
Начало моей поездки не предвещало ничего хорошего. Из-за ледяного тумана, который на два дня плотно укутал всю южную половину страны, мой поезд задержался, и я опоздал к пересадке. Чтобы достичь места назначения, пришлось еще два часа путешествовать сквозь раньше обычного наступившие сумерки. Сидя один в плохо освещенном вагоне, я смотрел не столько в книгу, которую держал в руках, сколько за окно: по мере того как сгущался туман и темнело, окружающий пейзаж становился все более непривычным и расплывчатым. Постепенно мною овладело чувство, что поезд уносит меня не вперед, а назад – из моего собственного бытия и времени в прошлое.
Внезапный толчок вернул меня к действительности: поезд начал тормозить и, дернувшись еще несколько раз, остановился среди темноты, которую едва-едва рассеивали тусклые огни вагона. Мы настолько выбились из расписания, что я понятия не имел, моя ли это станция. Приблизившись к дверям, я попытался разглядеть вывеску в болезненно-желтом свете отдаленного газового фонаря и услышал, как стукнуло окно и один из попутчиков спросил, не подошел ли поезд к конечной станции. Кто-то ответил ему с платформы, что эта станция предпоследняя, и назвал ее – она-то мне и была нужна.
Я достал с полки саквояж и сошел на платформу; из других пассажиров моему примеру последовали не более двух или трех. Они скрылись из виду, а я немного задержался, поскольку не ожидал, что будет так холодно; топая и похлопывая себя по бокам, я старался привыкнуть к нечистому воздуху, в котором резкий запах мороза мешался с дымом тысяч городских каминов.
Остин предупреждал, что будет занят и не сможет встретить меня на станции, поэтому мне следует прямиком отправиться к нему домой. Меня это вполне устроило, поскольку я боялся, что на станции его не узнаю. Я никак не мог решить, что будет для меня неприятней: увидеть, что он переменился или, напротив, что он остался прежним. Как бы то ни было, в первую очередь я боялся не того, что найду его постаревшим, а того, что пойму по его лицу, как постарел сам.
Поезд свистнул и отошел от платформы, напоследок обдав меня облаком дыма и копоти с ядовитым минеральным запахом, словно бы извергнутым земными недрами. Во вновь наступившей тьме был виден только газовый рожок, освещавший, предположительно, воротца на выходе с перрона. Я направился туда и около ограждения был встречен по уши укутанным в шарф железнодорожным служащим, который, не снимая перчатки, протянул руку за моим билетом.
На площадке у перрона я обнаружил, что попутчиков уже и след простыл. На месте оставался лишь один кеб, в который я и сел. Физиономия извозчика, с носом картошкой и отвисшей нижней губой, не внушала доверия, а к тому же от него крепко припахивало прокисшим пивом. Я назвал адрес, кеб качнулся и покатил.
С городом я не был знаком, однако знал, что станция находится примерно в миле от центра. Через оконце шаткого экипажа почти ничего не было видно, и только по шуму я догадывался, что мы на дороге не одни. Вскоре начался легкий подъем, и я предположил, что впереди вершина холма, где древние римляне построили крепость для охраны перекрестка.
По обе стороны дороги тянулись ряды коттеджей; кое-где в освещенных окнах виднелись люди, сидевшие за ужином. Я сказал себе, что, пусть до сих пор поездка складывалась не особенно удачно, мне, по крайней мере, не придется торчать эту неделю в колледже среди оставшихся там коллег, занудливых холостяков.
Едва подъем сделался круче, кеб притормозил, и я удивился тому, что сердце у меня забилось быстрее. Я уже много раз задавал себе вопрос: как мой старый приятель устроил свою жизнь? На выпускном курсе мы частенько обещали друг другу, что мир еще о нас заговорит: мы учились со всем усердием и жаждали известности. Жалеет ли он о том, как повернулась его судьба? Счастлив ли в своем отдаленном городишке? Нашел ли, чем себя утешить? Время от времени от общих знакомых до меня доходили слухи о нем, но я не очень им верил. Я размышлял о нем снова и снова и, когда получил приглашение (чему немало удивился, после того как мы долгие годы не общались), не смог воспротивиться соблазну.
Экипаж преодолел крутизну и, грохоча колесами по булыжнику, покатил быстрее. Показались туманные ореолы уличных фонарей, и в косых столбах света, пронзавших густой туман, я разглядел, что Хай-стрит, куда мы, судя по всему, добрались, почти пуста – и мостовые, и тротуары. Слушая гулкий стук копыт нашей лошади, я воображал, что путешествую по разграбленному городу, откуда только-только удалился враг. Внезапно под доносившееся со всех сторон эхо копытного звона меня начало кидать из стороны в сторону, экипаж проделал несколько крутых поворотов и въехал под большую арку. Я подумал, что извозчик по ошибке привез меня в гостиницу, но тут раздался – можно сказать, как гром среди ясного неба – удар тяжелого колокола. Последовало еще четыре удара – каждый, казалось, наплывал на предыдущий, распространяясь в тумане подобно кольцам ряби, – и я понял, что передо мной собор. В тумане я не заметил, как мы к нему приблизились.
Кеб вильнул в последний раз и остановился. В нескольких ярдах виднелось крыльцо – западная дверь трансепта. В ярком свете калильной сетки мне бросились в глаза куча кирпичей и несколько деревянных планок, прикрытых просмоленной тканью.
– Что, в соборе ведутся работы? – спросил я извозчика, выходя.
– А то они когда-нибудь кончались! – отозвался он. Пока я расплачивался, дверь ближайшего дома распахнулась и вышедший оттуда человек бросился мне навстречу.
– Старина, как я рад тебя видеть! – воскликнул молодой голос, такой знакомый, что я вздрогнул. Голос был тот же, но обладателя я не узнавал: это был мужчина средних лет с морщинистыми щеками и высоким лбом, на который спускались редкие пряди седоватых волос. Остин заключил меня в объятия, и, ощутив его хрупкость, я вспомнил, как он бывал не по-английски импульсивен и переполнен эмоциями, заставляя меня отчасти завидовать, а отчасти – немного пугаться.
– Спасибо, что приехал.– Не размыкая объятий, он похлопал меня по спине.– Господи тебя благослови. Господи благослови.
При этих словах я почувствовал глубокое раскаяние. Кто бы мог подумать, когда наша дружба была в разгаре, что мы расстанемся на такой долгий срок, поскольку Остин будет замешан в одно из самых тяжелых событий моей жизни. Впоследствии я первый написал ему, показывая, что не прочь возродить дружеские отношения. И лишь когда он не ответил, я задумался над тем, не ощущает ли он вину за свое тогдашнее поведение, и далее меня не оставляли мысли о роли, им сыгранной или ему приписанной. Как бы то ни было, я в первое же Рождество послал ему краткое поздравление, через год другое и так далее; прошло несколько лет, и он начал отвечать – еще более коротко и нерегулярно.
О его делах я узнавал от общих знакомых, однако известия поступали все реже: один потерял с ним контакт, другой уехал за границу, третий умер. Но месяц назад, когда я давно уже решил, что наша дружба обратилась в прах, от Остина пришло письмо, составленное в самых теплых выражениях: он приглашал – уговаривал – меня приехать в любое время (он всегда дома), только, мол, «наберись терпения, чтобы вынести общество нудного старого брюзги, ~в которого я обратился» . Вначале я задумался о том, вспыхнут или, напротив, угаснут искры прежнего товарищества, если на них подуть, но, догадываясь, как ему пришла в голову эта идея, ответил все же, что охотно приеду, тем более как раз вознамерился осмотреть древние земляные укрепления замка Вудбери, на границе городка, и сделать замеры. Я писал, что явлюсь в начале января, когда буду возвращаться от племянницы, и постараюсь предупредить его заранее. (На самом деле мои планы неожиданно поменялись, и я послал записку всего лишь за несколько дней.)
Я слышал, как кеб у меня за спиной разворачивается в узком проезде между собором и домами.
Не снимая рук с моих плеч, Остин слегка отступил, и только тут я смог разглядеть его в слабом свете калильной сетки, от которой нас отделяло полтора десятка ярдов. Мне улыбался прежний Остин. Тот же веселый блеск больших черных глаз, та же мальчишеская пылкость. Он улыбался и, судя по всему, был очень рад меня видеть, но во взгляде его я заметил некоторую уклончивость, тень тайных мыслей. Думал ли он о том же, о чем и я: что же сделали с тобой годы? Что дали они тебе взамен веселой юности, ими унесенной?
– Дорогой Остин, ты прекрасно выглядишь.
– Расцвел, когда тебя увидел. Входи, дружище.
Он поднял мой саквояж и театрально согнулся под его тяжестью. Я попытался выхватить саквояж, но не успел; на мгновение мы вновь обратились в шаловливых студентов.
– Что там такое? Книги, наверное?
– И рождественские подарки для детей моей племянницы. Есть, правда, и для тебя подарочек.
– Ух ты, здорово! Обожаю подарки, – на ходу бросил Остин через плечо. У двери он посторонился и жестом пригласил меня войти первым.
Я оглядел фасад:
– Какой красивый старый дом.
Не успев это выговорить, я понял, что дом не столько красивый, сколько своеобразный. Он был узкий, вытянутый в высоту, со створчатыми окнами и дверьми, расположение которых столь разительно отклонялось от линейного как по вертикали, так и по горизонтали, что он казался пьяным, ведомым под руку двумя приятелями – соседними, более крупными домами.
– Это служебное жилье. Расценивается как преимущество, но иной раз я думаю, пусть бы мне приплатили за то, что я здесь живу. Лучшие дома – на Нижней площади.
Тем временем кебмен завершил свой затруднительный маневр и грохотание кеба затихло вдали. За порогом мне пришлось спуститься на две ступени: уровень мощенного булыжником двора за века вырос. В тесном темном холле я первым делом обнаружил лестницу – дом сплошь состоял из лестниц, поскольку был построен на старинный манер, и на каждом этаже располагалось всего по две комнаты. Когда я снял пальто и шляпу, Остин отвел меня в приемную. Задняя комнатка, как я разглядел, служила кухней. В гостиной (Остин называл ее столовой – и, судя по накрытому на двоих столу, он и правда здесь питался), несмотря на недавно разведенный огонь, было зябко. При свете газовой лампы я смог наконец хорошо разглядеть Остина. Нос его явственно покраснел по сравнению с прежними временами, а кожа, хотя оставалась бледной как полотно, огрубела и покрылась морщинами. Худобы и стройности он не утратил. (Боюсь, обо мне этого сказать нельзя.) Странно, но он как будто сделался выше. Заметив мой изучающий взгляд, он улыбнулся, и я тоже ответил ему улыбкой. Затем он отвернулся и принялся наводить порядок, словно мой приезд застал его врасплох.
Он все время расспрашивал меня о поездке, а я задавал вопросы о доме, его расположении и удобствах. Я сидел за столом на одном из двух имевшихся там старых стульев. Мебель была обшарпанная и ломаная, обивка лоснилась. Старинные панели за два века успели почернеть от свечной копоти, дощатый пол прикрывал один лишь поношенный турецкий ковер. Глупо, но мое сердце забилось чаще. Обстановка была убогая, почти что нищенская. Мне вспомнились моя удобная квартира и университетские слуги, которые поддерживали там идеальный порядок.
Остин взял с пристенного столика графин и налил мне стакан мадеры. Принимая у него вино, я внезапно ощутил запах этого дома – густой, тяжелый, сокровенный. Я с усилием втянул носом воздух. Прикрыл глаза и стал думать о том, что совсем рядом находится собор, где под каменными плитами гниют кости и плоть; задал себе вопрос, что может скрываться под домом, расположенным в тени этого громадного здания. Запах был сладкий, грубый, и я вообразил себе тяжесть разлагающегося трупа, его липкие объятия; внезапно пришло ощущение, что еще немного – и мне сделается плохо. Я сумел глотнуть немного вина, отвлечься от этих мыслей, и все встало на свои места. Подняв глаза, я встретил любопытный взгляд Остина и изобразил улыбку; затем мы выпили за здоровье друг друга и за встречу.
О чем нам было говорить после столь долгой разлуки? Казалось глупым затевать банальную светскую болтовню о погоде, поездке, соседстве дома с собором и вытекающих из этого преимуществах и неудобствах. Тем не менее так мы и поступили. Все это время я не сводил с Остина глаз, поражаясь тому, как изменили его годы. И почти не сомневался, что у него в голове бродят те же мысли. Вернемся ли мы к мальчишескому тону общения, который так нравился нам когда-то? Или, что было бы гораздо лучше, выработаем новый, более зрелый? Не предстоит ли нам то и дело сбиваться на старый, теперь уже неуместный тон и вспоминать затем, как мало общего осталось у нас сегодня?
– Как я рад тебя видеть, – произнес я, когда беседа ненадолго прервалась.
Его губы дрогнули, и, не переставая улыбаться, он отпил из стакана.
Я почувствовал, что отвечаю идиотской улыбкой. Только чтобы не молчать, я ляпнул: « Сколько же лет минуло с нашей последней встречи?» Не успев закончить, я уже пожалел о сказанном. Странное дело: решишь не затрагивать в разговоре определенную тему – и она тут же просится тебе на язык.
Словно бы ничего не вспомнив при этих словах, он отставил стакан и принялся считать по пальцам.
– Двадцать лет.
– Больше. Двадцать два. Почти двадцать два. Он с улыбкой покачал головой.
Я не собирался затрагивать этот предмет вообще, но раз уж о нем зашла речь, мне захотелось выяснить все точно и этим ограничиться.
– Ты провожал меня на вокзале в Грейт-Ярмуте. Провожал. Такое у меня сохранилось последнее воспоминание: ты стоишь на платформе, и поезд трогается.
В его взгляде не отразилось ничего, кроме вежливого любопытства.
– Странно. Мне помнится, что мы с тобой возвратились в Лондон поодиночке.
– Ничего подобного. Вижу как сейчас: ты стоишь и машешь мне рукой. Это было двадцать восьмого июля – летом минет двадцать два года.
– Должно быть, ты прав. Ты из тех, кто знает прошлое.
– Очень трудно знать истину о прошлом, Остин. Но, поверь, то лето сохранилось в моей памяти как живое.
Произнося это, я не сумел сдержать волнение. Зубы выбили дробь о поднесенный ко рту стакан. Внезапно я испугался, что Остин назовет одно из двух имен, которые нам с ним упоминать не следовало. Стараясь унять дрожь в руке, я опустил стакан.
– Не будем спорить. Не важно.– Он улыбнулся и добавил: – А теперь о будущем. Ты можешь остаться до воскресенья?
– С удовольствием. Но придется утром выехать пораньше: племянница ждет меня в рождественский сочельник к полудню.
– А где она живет?
– В Эксетере – я упоминал в письме.
– А, ну да. Договорились. Мы будем проводить вместе вечера, а днем, боюсь, мне придется работать.
– Я и сам буду занят большую часть дня.
– Да, ты писал. Надеюсь, проклятый холод и туман не очень тебе помешают.
Я улыбнулся. Странно сказать, но у Остина всегда была склонность к проказам. Всего несколько дней назад я обратился к нему в письме с вопросом, удобно ли будет, если я нарушу нашу договоренность и приеду, не предупредив его заранее. Он ответил, что будет очень рад. А перенес я свой приезд на более раннее время вот почему. Получив от Остина приглашение, я вспомнил, что в библиотеке колледжа хранятся не внесенные в каталог бумаги, которые принадлежали некоему Пеппердайну, антикварию (он посетил город вскоре после Реставрации). Просматривая их, я наткнулся на письмо, которое – как я объяснил Остину – сулило разрешение многолетнего ученого спора, связанного с моим любимым периодом – царствованием короля Альфреда: нужно было только разыскать в библиотеке настоятеля и капитула некий документ. Я загорелся и поменял свои планы: задумал навестить Остина по пути к племяннице, а не в новом году, когда буду возвращаться.
– Я думал, – продолжал он, – после долгой дороги тебе захочется провести вечер дома, а я приготовлю ужин.
– Как в старые добрые времена! – воскликнул я.– Помнишь? Когда мы жили на Сидни-стрит, мы по очереди жарили на рашпере отбивные?
Нахлынули воспоминания, и у меня на глаза навернулись слезы.
Остин кивнул.
– Помнишь твои « отбивные святого Лаврентия », как ты их называл? Зажаренные до хруста, как бедный святой? Эти трапезы ты называл «аутодафе», ибо, по твоим словам, от едоков требовалось больше веры, чем от несчастных жертв инквизиции.
Он улыбнулся, тронутый, скорее всего, не этими воспоминаниями, а тем, что я их храню.
– Я запасся бараньими отбивными и каперсами. За прошедшие годы я поднабрался опыта и обещаю: их можно будет есть без всяких мук.
Странно было думать, что Остин самостоятельно ведет хозяйство. В былые годы он не отличался опрятностью: в его комнате в колледже пол вечно был усеян крошками, одежда валялась на стульях, посуда подолгу стояла немытой. Впрочем, комната, где я находился сейчас, содержалась не многим лучше.
– Пойдем, я покажу тебе твою спальню. Ты, наверное, захочешь умыться, пока я готовлю.
– Я успею заглянуть в собор? Долго сидел в поезде – неплохо бы размять ноги.
– Ужин будет готов через полчаса, не раньше.
– А собор в такое время еще открыт?
– Сегодня – открыт.
– Отлично. Мне не терпится увидеть деамбулаторий. Остин, как мне показалось, даже вздрогнул от удивления:
– Я думал, ты прежде здесь не бывал.
– Ну да, старина, но я прекрасно знаю собор по описаниям и картинкам. Деамбулаторий там один из красивейших во всей Англии.
– Что ты говоришь? – бросил он рассеянно.
– Да и в целом здание прелюбопытное, к тому же в совершенной сохранности.– Я припомнил, что обнаружил по прибытии, а также расплывчатый ответ, данный кебменом, и спросил: – Там теперь ведутся работы?
Он усмехнулся:
– Ты затронул больной вопрос: никогда прежде горожане так не схлестывались между собой.
– То есть со времен осады. Не забывай об этом.
– Работы действительно ведутся, потому-то туда и можно проникнуть так поздно.
– А что за работы? Не реставрационные, как принято говорить?
– Нет, они только органом занимаются.
– Даже и в этом случае возможен значительный урон.
– Едва ли. Орган станет намного лучите. К нему приделают паровой двигатель и перенесут механизм ниже, со старой консоли на новую галерею.
Я невольно покачал головой:
– Не стоило. Звучание от этого не улучшится.
– Напротив. Кроме того, его настроят, выровняют темперацию и вообще внесут много усовершенствований. Сейчас у него мал диапазон, нет ни горна, ни Кремоны.
Я поразился его знаниям, хотя помнил, что он умел петь и немного играл на флейте.
– Ты играешь на органе? Я не знал.
– Нет, – резко отозвался он. – Просто наслышан – разговаривал со знатоками.
– Если затеять работы в старом здании, никогда не знаешь, чем это закончится. Опыт последних тридцати лет показывает: когда церковные органы переводят на паровую силу, за этим следуют большие разрушения.
– Ладно. – Эту странную улыбку, как я только что вспомнил, Остин, по-видимому, всегда обращал только к самому себе.– Если надо что-то сделать, дабы приспособить здание к современным нуждам, то пусть действуют. Это же не мумия, чтобы хранить ее в музее под стеклом.– Я собирался возразить, но он вскочил.– Я должен показать тебе твою спальню. Он всегда был легок на подъем – готов в любую минуту сорваться с места ради какой-нибудь безумной затеи. И так же скор был его ум – правда, чересчур поспешен и лишен настойчивости. Я мыслил, пожалуй, немного медленней, но последовательней и глубже – возможно, именно потому, что не так легко увлекался и отвлекался. Поэтому неудивительно, что из нас двоих именно я занялся наукой, хотя в годы учебы он проявил себя блестяще.
Итак, он схватил мой саквояж и поспешил прочь, а мне осталось только за ним последовать. В холле он взял подсвечник и зажег свечу от огня в камине, пояснив, что газ имеется только на первом этаже. Затем он запрыгал вверх по лестнице, а я, почти в полной темноте, поплелся сзади. Он дождался меня на площадке, загроможденной стоячими часами, так что для нас обоих едва хватило места. Когда мы одолели последние несколько ступеней, Остин толкнул дверь и продемонстрировал мне уютную заднюю комнатку, которая служила ему кабинетом. Переднюю, большую комнату он – с явной самоиронией – назвал гостиной.
Мы прошли еще марш чудной старой лестницы, ступая по голым доскам (поношенный ковер был постелен только внизу), и Остин распахнул передо мной дверь спальни со словами:
– Надеюсь, проклятые колокола тебя не потревожат.
– Я успел к ним привыкнуть, – заверил я, – за тридцать-то с лишним лет.
Комната, где половина потолка была наклонной, напоминала каюту корабля, тем более что пол тоже был отнюдь не прямой, а окна – крохотные.
Остин вышел, давая мне возможность распаковать вещи и умыться. Пахло затхлостью: видимо, комната некоторое время пустовала. Я открыл окошко, и внутрь полился обжигающе-холодный, отдающий дымом воздух. Поблизости неясно маячил в завихрениях тумана собор, и казалось, будто он движется. Со стороны Соборной площади не доносилось ни единого звука. Продрогнув, я закрыл окно. Маленькое зеркальце над умывальником было затуманено; я протер его носовым платком, но отражение осталось неясным. Рядом с умывальником лежал кожаный дорожный несессер с инициалами «О. Ф.», знакомый мне со времен колледжа. Выглядел он ничуть не более изношенным, чем тогда. Распаковав вещи и умывшись, я предался мыслям о том, как изменился Остин. Он и прежде был не чужд театральности, но теперь, казалось, пристрастился к ней еще больше – как будто намеренно. Я вновь задал себе вопрос, зачем он меня пригласил: не для того ли, чтобы замолить грехи двадцатидвухлетней давности?
Как же, не роясь в прошлом, дать ему понять, что я его не виню?
Спустившись, я застал Остина в кухне; он крошил лук. Он оглядел меня с загадочной улыбкой и чуть погодя спросил:
– Где же мой подарок?
– Ох, какой я дурак. Вынул его из саквояжа и положил на кровать, чтобы не забыть. Пойду принесу.
– Потом. А сейчас отправляйся в собор. Ужин будет готов через двадцать минут.
Я послушался его. На Соборной площади я увидел двух мужчин, поспешно выходивших из двери южного трансепта, как раз напротив дома Остина. Вероятно, только что закончилась вечерня. Я вошел и, только когда за мной захлопнулась тяжелая дверь, поднял глаза; мне хотелось в полной мере ощутить трепет, который охватывал меня всякий раз при входе в древнее сооружение, где я раньше не бывал.
Хор, словно ждавший моего прихода, внезапно затянул песнопение а капелла: высокие мальчишеские голоса парили над низкими мужскими, сплетаясь в единство, которое напоминало гармонию между идеализмом и реальностью. Голоса звучали приглушенно, и где находились хористы, оставалось только гадать. Я не ожидал услышать пение в столь поздний час.
В огромном здании царили почти полная тьма и холод – снаружи и то было теплее. В воздухе стоял застарелый запах ладана, и я вспомнил, что здешний настоятель тяготеет к Высокой церкви. Глядя себе под ноги, я двинулся по каменным плитам – настолько изношенным в середине, что они напоминали мелкие суповые миски. Достигнув центра собора, я обернулся и поднял голову: передо мной открылась длинная перспектива нефа с рощей толстых стволов-колонн, чьи ветви вплетались в замысловатое кружево перекрытия. В далеком западном торце, подобно темному озеру под затуманенной луной, ловило своими неровными стеклами вспышки газового света окно-роза. Редкие лампы лишь помогали оценить масштабы арок. Насладившись этим зрелищем, я задрал голову и бросил взгляд на своды. Ощутив свежий аромат дерева, я представил себе, как семь с половиной сотен лет назад были подняты на высоту сто двадцать футов эти тяжелые балки и громадные каменные блоки. Подумать только – когда-то это древнее здание выросло над низкими городскими крышами, поражая взгляды своими размерами и новизной. Поистине чудесно, что оно пережило почти нетронутым гражданские войны эпохи Генриха VI, уничтожение аббатства, а также артиллерийский обстрел при осаде 1643 года.
Голоса замерли, наступила тишина. Я обернулся, и мой взгляд натолкнулся на нечто чудовищное: в трансепте громоздилась новая органная галерея – неохватная и безобразная. Сияя металлическими трубами, полированной слоновой костью и черным деревом, она больше всего напоминала гигантские часы с кукушкой, привидевшиеся в кошмарном сне.
И новый шок: до моего слуха донеслись резкие возбужденные голоса, источник которых в этом гулком пространстве невозможно было определить. Взойдя по'ступеням в алтарную часть храма, я различил в дальнем конце огоньки. Вновь раздались крики и музыкальный звон лопат, ударяющих о камни; огромное здание, казалось, воспринимало и поглощало все звуки, как почти восемь сотен лет поглощало человеческие радости и печали. Обогнув ряды сидений, я обнаружил троих работающих мужчин – вернее, работали только двое, а третий руководил. Пар от их дыхания клубился в свете двух фонарей; один стоял на полу, другой был нахально водружен на епископское надгробие.
Рабочие, вывернувшие несколько больших каменных плит, были молодые и безбородые, а их старший начальник, с пышной черной бородой, важный и сердитый на вид, походил на пирата. Но меня больше заинтересовал высокий старик в черной сутане, который наблюдал. Ему было никак не меньше семидесяти – вероятно, он родился еще в прошлом веке; с большими мешками под глазами и с глубокими складками на впалых щеках, он походил на человека, который уже не один десяток лет переживает ужасную обиду, некогда ему нанесенную. Глядя на его высокую фигуру и гладкий безволосый череп, я готов был подумать, что он не человек, а ожившая – вернее, обретшая некое подобие души – частица собора. Его рот, вытянутый в ровную горизонтальную линию, хранил неодобрительное выражение. Я подошел и обратился к старику:
– Не будете ли вы так добры объяснить мне, что они делают?
Он покачал головой:
– Творят бесчинство, сэр.
– Вы церковный служитель?
– Главный, причем уже двадцать пять лет, – с меланхолической гордостью отвечал старик, выпрямив спину.– И ту же должность отправляли мой отец и дед. И все мы в отрочестве пели в хоре.
– Правда? Замечательная династия. А следующее поколение?
Его лицо потемнело.
Моему сыну это безразлично. Печально, когда твое собственное дитя пренебрегает делом, которому ты посвятил всю Жизнь. Вы меня понимаете, сэр?
– Могу себе представить. Хотя у меня самого детей нет.
– Очень жаль, сэр.– Голос собеседника звучал серьезно.– Это, должно быть, очень печалит вашу жену и вас, вы уж меня простите за такие слова.
– Жены у меня тоже нет. Прежде была. Я... то есть...– Я замолк.
– Тоже очень жаль, сэр. Мне недолго осталось ходить по земле, но меня утешает, что я оставлю после себя троих прекрасных внуков, точнее – троих внуков и двенадцать правнуков.
– Вас можно поздравить. А теперь не расскажете ли мне, что здесь творится? Если вы проработали в соборе столько лет, вы должны знать это здание вдоль и поперек.
– До последнего уголка, сэр. И мне больно видеть, как его кромсают.
– Но зачем это делается?
– Из-за проклятого органа. В трансепте построили новую консоль. Вы, должно быть, заметили это жуткое нововведение, не орган, а паровоз какой-то! А теперь для него прокладывают трубы.
– Неужели они собираются вскрыть пол по всей длине? – Я сопроводил свои слова жестом.
– Именно. Их ничто не остановит. Им все нипочем.
– Чем же была плоха старая консоль? Сколько мне помнится, это было красивое сооружение, относящееся к началу семнадцатого века.
– Чистая правда, сэр. Но, похоже, оно не устраивало его милость, а ведь он играет – не то что мы, всего лишь слушаем. И потом еще должны будем любоваться этим вавилонским безобразием до конца своих дней.
– Вы говорите об органисте?
Он словно не слышал моего вопроса.
– Иные из каноников желали иметь орган большой и громкий, расположенный именно здесь, на виду у прихожан, чтобы им было удобно подпевать, другим же нравился старый: он хорошо звучит вместе с хором и в отличие от нового не заглушает голосов.
– В стране не найдешь церковной общины, где не шли бы подобные споры между ритуалистами и евангелистами.
– Вот уж верно, сэр. В дни моего детства ничего подобного не было. Либо ты был добрым христианином и молился в соборе, либо несогласным, папистом, вот и весь выбор. А нынче все несогласные и паписты – члены англиканской церкви и дерутся друг с другом из-за облачений, свечей, ладана и шествий. На мой взгляд, все это балаган и комедия и не имеет ничего общего с истинным поклонением Всемогущему Творцу.
– Так теперь приверженцы евангелического направления решают, как поступить с органом?
– Ну да, ведь он крутит ими как пожелает. А раз так, то что там затраты, что там разрушения – он должен получить такой орган, какого желает.
Я предположил, что старик по-прежнему говорит об органисте.
– А остальные каноники не воспротивились?
– Доктор Локард попытался, но их было слишком много. И недавнюю суету вокруг школы затеяли, похоже, также они.
О докторе Локарде я был наслышан.
– А что произошло со школой? – спросил я, желая узнать, не затронуты ли здесь интересы Остина и не потому ли он и пригласил меня столь внезапно. Он был человек несдержанный и своими опрометчивыми поступками уже не раз навлекал на себя неприятности.
Но, по-видимому, старый служитель понял, что наговорил лишнего, и в ответ пробормотал только:
– Этот вопрос будут решать на предстоящем собрании каноников. Больше я ничего не знаю.
А когда оно состоится? Каноникам бы следовало распорядиться о прекращении работ.
– В четверг утром.
– Это слишком поздно!
Я поспешно спустился на хор, к рабочим. Вы здесь старший? – спросил я бородача.
Он ответил любопытным взглядом.
– Я.
Рабочие замерли и прислушались.
– Здесь нельзя прокладывать трубы.
– Да неужели?
Мне не понравилось, как он держится.
– От ваших действий серьезно пострадает здание.
– Я делаю, что мне сказано.
– Погодите, – начал я.– Разрешите мне...
– Я подчиняюсь мистеру Балмеру и доктору Систерсону – и больше никому, – оборвал он меня, делая подчиненным знак вернуться к работе. Они, покосившись на меня, обменялись ухмылками; один из них вновь замахал мотыгой.
Я возвратился к церковному служителю.
– Если уж нельзя не прокладывать трубы, их нужно пустить в обход, чтобы причинить меньше повреждений.
– Вы правы. Однако, сэр, откуда вам все это известно? Простите, но не припомню, чтобы я вас раньше здесь видел.
– А я никогда здесь и не бывал. Но я изучал архитектуру соборов вообще и конкретно об этом прочел немало.
– А где, по-вашему, следует проложить трубы, сэр?
– Затрудняюсь ответить. Можно, я поднимусь на галерею для органа? Старого органа? Оттуда мне будет лучше видно.
– Разумеется, сэр, прошу.
– Я вас не задержу? Вы еще не собираетесь закрываться?
– И близко нет, сэр. Обычно мы закрываемся после вечернего песнопения, однако сегодня – и завтра вечером – работы продолжатся до восьми или девяти, и мне придется запереть за рабочими дверь трансепта. Ее я всегда закрываю последней.
– Почему же они работают так долго?
– К пятнице все нужно закончить. После полудня состоится большая служба с повторным освящением органа, приедет сам епископ. Потому и хор репетировал допоздна.
Служитель взял с надгробия фонарь и двинулся через алтарную часть храма к маленькой задней дверце. Меня неприятно поразило, что многие из старинных дубовых панелей были сняты и несколько штук лежало на пороге.
– Сам я наверх не пойду, сэр. Суставы болят – ревматизм. Вы протиснетесь мимо панелей? Их сняли, чтобы без помех работать над консолью.
– А назад их поставят?
– Да-да, слава тебе господи. Но на пару недель дверь они перекрыли.
Он протянул мне фонарь, и я взобрался по лестнице на галерею для органа, хорошо разглядел оттуда алтарное пространство и хор и понял, какие разрушения сулит задуманный план работ. Увидел я, кроме того, как можно выполнить эти работы, не подвергая здание такой опасности.
Уже собравшись спускаться, я заметил, что со стороны алтаря к старику служителю кто-то приближается. Это был низкорослый моложавый мужчина с преждевременной лысиной, сверкавшей, когда на нее падали отблески света.
Присоединившись чуть позлее к старику, я обнаружил, что они с незнакомцем беседуют, поглядывая на рабочих.
– Это доктор Систерсон, ризничий, – сказал мне служитель.
Молодой человек с дружелюбной улыбкой протянул мне руку. Вид у него был домашний, очень ухоженный, и мне пришла в голову странная фантазия, что жена вымыла его и упаковала, как ценную вещь, прежде чем выпустить за порог. Я отрекомендовался и, поскольку должность собеседника предполагала ответственность за здание храма, объяснил, что действия рабочих меня тревожат.
– Думаю, вы правы, – отозвался он.– К несчастью, Балмер, здешний смотритель, на несколько дней уехал по срочному семейному делу. Мне самому данный метод ведения работ казался несколько сомнительным, и я подозревал, что мастер неправильно понял свою задачу.– Он с улыбкой добавил: – Вы подтвердили, что я опасался не зря.
Я рассказал, что, глядя с галереи, наметил, как можно было бы иначе проложить трубы.
– Они могут пройти вот здесь и как раз под этим надгробием.– Я указал на искусный барельеф, украшавший большую мраморную плиту высоко в стене. Он относился к началу семнадцатого века и изображал, мозаикой в базальте, два ряда коленопреклоненных фигур, женских и мужских, один напротив другого; ряды постепенно уменьшались по высоте, поскольку за взрослыми следовали дети. Барельеф располагался не на одной плоскости со стеной, а на несколько дюймов выдавался наружу.
– Это памятник, а не надгробие, – пробормотал доктор Систерсон.– Памятник Бергойну. У него довольно занимательная история. Я как раз только что был на приеме у моего коллеги, доктора Шелдрика, – поводом послужила публикация первой части его исторической работы... – Внезапно он оборвал себя.– Прошу прощения. Вам это, конечно, неинтересно.
Я помотал головой:
– Напротив. Я сам историк. Он улыбнулся:
– Вот почему вас так заботит сохранность памятников старины.
– Джентльмен много чего знает об этом древнем здании, – вставил главный служитель.
– Не сомневаюсь, больше моего, Газзард, – со смешком произнес доктор Систерсон. Он отступил назад, наклонил голову к плечу и стал изучать предложенную мною идею.
Затем он обратился к мастеру:
– Я решил последовать совету этого джентльмена. Трубы будем прокладывать вот там.
Выслушивая более подробные объяснения, бородатый сверлил меня через плечо доктора Систерсонй свирепым взглядом, но затем неохотно проинструктировал своих подчиненных.
Довольный собой, я простился с собеседниками и оглядел деамбулаторий – великолепный, как я и ожидал, – а затем прошелся по другую сторону алтаря и не встретил там никого, кроме молодого человека в рясе, которого принял еще за одного служителя.
В одной из боковых капелл я преклонил колена. В детстве я был очень набожным. Затем решил, что я скептик, а в Кембридже назвался атеистом. Так оно было или не так, знаю одно: несколькими годами позднее, переживая самый тяжелый в своей жизни кризис, я обнаружил, что не могу молиться. В духовном смысле собор ничего для меня не значил. Это был прекрасный монумент в честь огромной и удивительной ошибки. Я чтил моралиста из Галилеи – или иного автора приписываемого ему учения, – но не мог поверить в то, что он – Сын Божий.