Книга: Сумеречная земля
Назад: Путешествие за Великую реку
Дальше: Второе путешествие в край больших намаква

Пребывание в краю больших намаква

Мы пришли с миром. Мы принесли подарки и обещание дружбы. Мы — простые охотники. Мы просим разрешения поохотиться на слонов на земле намаква. Мы проделали большой путь с юга. Путешественники рассказывали о гостеприимстве и щедрости великого народа намаква, и мы прибыли, чтобы выразить свое уважение и предложить дружбу. Мы привезли в нашем фургоне дары, которые, как нам известно, ценятся народом намаква: табак и медные монеты. Нам нужны вода и пастбище для наших волов, которые ослабели после тяжелого путешествия. Мы хотим купить свежих волов. Мы хорошо заплатим.
Я говорил медленно, как и подобает в начале переговоров со стороной, которая, возможно, настроена недружелюбно; к тому же я не был уверен, что мой готтентотский, выученный на коленях у няни и перегруженный повелительными конструкциями, будет им понятен. Не вызову ли я, например, начало военных действий, неправильно поставив ударение (из-за этого подтрунивают над моими соотечественниками), в результате чего у меня получится «камень» вместо «мир»? Человек на воле внимательно выслушал мою речь; но, пока я говорил, его спутники начали бочком отходить в сторону и скрываться из моего поля зрения. Благоразумие заставило меня отставить дипломатические манеры и отвернуться от моего собеседника, чтобы отдать краткий приказ на голландском своим людям, призывая их быть начеку.
И как раз вовремя. Эти готтентоты, которые кружили вокруг меня, теперь исчезли за фургоном, а Ян Плате, наблюдавший за второй упряжкой волов, стоял в панике, не зная, что делать: следует ли ему выполнять букву приказа и охранять волов, или нужно защищать палатку, а может быть, стрелять в незваных гостей и вызвать кровопролитие? Готтентоты явно намеревались проникнуть в фургон сзади, чтобы исследовать и, возможно, разграбить его, а их предводитель и пальцем не пошевелил, чтобы их остановить: он сидел на воле, безмятежно глядя на меня и ожидая продолжения моей речи. Не оставалось ничего иного, кроме действия. Плате был неспособен справиться со своей тактической дилеммой. Оставив одного из двух тупых мальчишек по фамилии Томбур (их невозможно было отличить друг от друга) занимать вместо меня всадника на воле, я въехал в толпу готтентотов, сгрудившихся позади фургона, и, размахивая хлыстом, заорал: «Назад! Назад!» Они тут же отступили и, сверкая глазами, проворно перегруппировались. «Интересно, я имею дело со взрослыми?» — подумал я.
Обстановка, в которой начались переговоры, изменилась теперь в пользу готтентотов: вместо того чтобы наткнуться на наши ружья, собранные вместе, они оказались перед нашим лишенным руководства передним краем, с одной стороны, и перед уязвимым флангом — с другой. И тогда я сделал единственно возможную перегруппировку: приказал Плате с его волами вплотную приблизиться к фургону. Плате был жалок и растерян. Пока я суетился, а готтентоты хихикали и чесались, он лихорадочно пытался собрать скот. Но животные, в тот день, как назло непроходимо глупые, под его хлыстом сначала сбились в кучу, а потом с выпученными глазами разбежались и могли бы уйти на все четыре стороны, если бы услужливые готтентоты, вопящие и размахивающие руками, не направили их куда надо. Так что через несколько минут сумятицы, когда, казалось, навсегда перепутались пути застенчивого друга, ухмыляющегося врага и мечущегося скота, все животные уже топтались позади фургона, а на месте возчика, которое покинул второй Томбур, с зажатой в руке шапкой бросившийся на подмогу — загонять скот, сидел Ян Клавер. На лице его была написана суровая бдительность, ружье он держал наготове — такова была порода старых готтентотов с фермы, теперь уже вымирающая.
Я осторожно наблюдал в сторонке от этой неразберихи, ожидая первого знака, подтвердившего бы, что взятие фургона в кольцо не просто веселое развлечение, а первый шаг к осуществлению дьявольского замысла. Я готов был отдать жизнь, чтобы избавить себя от фарса: мой фургон и волов присваивают и умыкают, а я гоняюсь за ними, сотрясая воздух бессильными угрозами. Но у них на уме не было подобного плана. Пока я метал яростные взгляды, человек на воле приблизился и учтиво обратился ко мне.
Добро пожаловать на землю [коикоин], народа, который всегда рад принять путешественников и услышать новости, которые они принесли. Нам предложат подкрепиться, а у волов будет вода. Мы должны следовать за ним. Нас приглашают оставаться среди его народа столько, сколько мы захотим.
— Благодарю за ваше гостеприимство, — ответил я. — Но ваши спутники заставляют моих людей нервничать. Нельзя ли их сдержать?
— Мы не причиним вам вреда, — сказал он. — Вы дадите нам подарки?
Его спутники, у которых были ушки на макушке, подхватили это слово, подняв крик. «Подарки, подарки!» — орали они, а один пробился через толпу вперед и исполнил перед моей лошадью странный танец: выпятил грудь, зад выставил, а ноги при этом, казалось, шли, хотя он не сдвинулся с места. «Подарки! — напевал он. — Мы хотим подарки! Подарки! Мы хотим подарки!» Его товарищи подхватили этот напев, хлопая в ладоши и топчась на месте. Я попытался привлечь внимание своих слуг, но они не слышали меня из-за шума. Плате от стыда где-то прятался. Адонис был поглощен зрелищем и ухмылялся от удовольствия. Братья Томбур хлопали в ладоши вместе со всеми, словно завороженные. Только Клавер все еще был под контролем. Он с каменным лицом сидел в фургоне на месте возчика, не сводя с меня глаз. Я поманил его. Он спрыгнул на землю и начал проталкиваться ко мне, держа перед собой ружье, как Моисей посох. Дикари расступились и снова сомкнулись у него за спиной, а один передразнил его деревянную походку, отчего остальные прервали свой танец и пронзительно рассмеялись.
— Открой коробку с табаком и дай каждому из них по два дюйма, — приказал я Клаверу. — Два дюйма. Не больше.
Толпа опять расступилась перед ним, на этот раз распевая ритуальную песню охотников: «Попадись в мою ловушку, дикий гусь, сунь свою длинную шею в мою ловушку, и я накормлю тебя личинками древоточца». Плате снова появился, он и остальные мои слуги тоже смеялись, правда прикрыв рот рукой.
Клавер залез в фургон и под радостные возгласы вынырнул оттуда с коробкой табака весом в шесть фунтов. Сняв крышку, он начал медленно нарезать табак на порции в два дюйма и передавать их в протянутые руки готтентотов. В толпе возникла давка, и послышался шепот, постепенно переросший в выкрики: «Еще! Еще!» Вол стоял возле меня и щипал траву. Его хозяин находился среди людей, дерущихся за табак. Клавер бросил на меня нерешительный взгляд. «Больше не давай!»-крикнул я. Он меня услышал. Один готтентот попытался забраться в фургон. Клавер ударил его по пальцам, и тот упал назад. Кто-то зажал коробку с табаком между ногами. Клавер попытался схватить вора, но промахнулся. С минуту коробка плыла высоко над толпой, переходя из рук в руки. Потом она накренилась, и двадцать человек начали драться за понюшку табака. Клавер нырнул в толпу, несомненно борясь за справедливость. «Оставь их!» — закричал я и, воспользовавшись возникшей свалкой, подъехал и хорошенько стегнул запряженных волов. Они всхрапнули и начали тянуть фургон. Я погнал упряжку, нахлестывая волов и надавливая им на нос рукояткой хлыста. Фургон дернулся вперед. Готтентоты подняли крик. Мои люди бросились по своим местам. Появился Клавер — запыхавшийся, без шапки. Большинство волов из второй упряжки тащились за нами, нескольких отвязали готтентоты. Я оставил их: ведь мы не удирали, а просто перестраивались, со временем мы вернем себе свое. Мы двигались со всей скоростью, на которую были способны, — то есть со скоростью шагающего человека. Но теперь готтентоты бежали за нами с воплями и визгом. Я счел неразумным палить в них. Они не проявляли враждебности. «Вернитесь!» — орали они. Я приказал вознице не обращать внимания. Потом я отстал, чтобы занять позицию позади удаляющегося фургона, лицом к приближающимся дикарям. Я поднял руку.
Они подошли к самой морде моей лошади, остановились и начали тихо переговариваться, с любопытством поглядывая на меня и щурясь на солнце, как маленькие дети. Я молчал, пока все не подтянулись. Четыре моих отставших вола разбрелись, пощипывая травку. Фургону меня за спиной удалялся в безопасное место. Я начал:
— Мы пришли в страну народа намаква с миром в наших сердцах. До нас дошло много рассказов о богатстве и щедрости народа намаква, о его искусных охотниках. Много лет мы жаждали встретиться лицом к лицу с народом намаква и передать ему привет от нашего великого Капитана, жилище которого находится на мысе Доброй Надежды, где сходятся большие моря. А в доказательство того, что мы пришли с миром, мы привезли с собой много подарков для народа намаква: табак, медь, огненные коробки, бусы и еще разные вещи.
Все, что мы просили у народа намаква, — продолжал я, — это право беспрепятственно путешествовать по их стране и охотиться на слонов, бивни которых ценятся у моего народа. Но что же мы находим, после того как пересекли пустыни, горы и реки, чтобы добраться до земли намаква? Мы видим, что к нашим слугам относятся с презрением, наш скот угоняют, наши подарки топчут ногами, как будто они не имеют никакой цены. Что же мы должны рассказать о народе намаква нашему собственному народу на юге? Что они не знают, как встречать незнакомцев, и не соблюдают законов гостеприимства? Что они бедны и вынуждены красть волов у каждого, кто проезжает мимо? Что они — завистливые дети, которые ссорятся из-за подарков? Что у них нет вождей, власть которых они уважают?
Нет, я был бы лжецом, если бы рассказал у себя дома такое. Потому что я знаю: намаква — мужчины, настоящие мужчины, сильные, щедрые, благословленные великими правителями. Несчастливые события сегодняшнего утра пройдут, они — сон, их не было, они забыты. Оставьте себе то, что взяли. Но давайте впредь вести себя как мужчины, уважать собственность друг друга. То, что мое, — это мое: мой скот, мой фургон, мое добро. То, что ваше, — это ваше: ваш скот, ваши женщины, ваши деревни. Мы будем уважать то, что ваше, а вы будете уважать то, что наше.
Я счел эту угрозу, произнесенную тоном учителя в классе, уместной, когда, надеясь прочесть у них во взгляде пламенный отклик, к третьему абзацу своего выступления обнаружил только скуку и отсутствие внимания. Ирония и морализаторство, свойственные ораторскому искусству, но трудно переводимые на язык намаква, были совершенно чужды разуму готтентотов. Они не ответили на мою речь действием — она вообще осталась без ответа. Человек верхом на воле за неимением трубки и огнива жевал табак. Повисла тишина. Я обескуражен. Готтентоты все еще смотрели на меня — прищурившись, с любопытством и довольно дружелюбно. Возможно, на своем коне, с солнцем за правым плечом, я выглядел как бог, такой бог, какого у них еще не было. Готтентоты-примитивный народ.
— В какой стороне ваша деревня?
Они радостно оживились:
— Там, там! — Они указали на медленно удалявшийся фургон.
Итак, у меня будет одной заботой меньше.
— Далеко?
— Недалеко, недалеко!
— Тогда я буду счастлив отправиться вместе с вами в дружбе и согласии! Давайте забудем то, что случилось! Гоните волов! — И вместе со смеющимися дикарями, шагавшими рядом и цеплявшимися за мои стремена, я направился вслед за фургоном, полный опасной эйфории человека, который принял решение.
Лагерь готтентотов был разбит на берегу одного из ручьев, питающих реку Леувен. Он состоял примерно из сорока хижин, расположенных по кругу, плюс еще пять, которые стояли обособленно, за ручьем. Эти хижины предназначены для женщин, у которых менструация: в этот период им не разрешено общаться с мужьями и заниматься скотом. Все хижины построены одинаково: маты из древесной коры и шкуры животных, натянутые на полушарие из сплетенных веток, воткнутых в землю и связанных вместе наверху. На самой вершине — отверстие, позволяющее готтентоту, лежащему в хижине ночью, созерцать небо. Однако это не привело готтентотов ни к особым отношениям с небесными богами, ни к астрологии. Это всего лишь отверстие, через которое выходит дым.
Одна группа готтентотов поспешила вперед, обогнав фургон, чтобы принести в лагерь новость о нашем прибытии. Когда мы там появились, навстречу высыпала взволнованная ватага мальчишек и множество собак. В лагере женщины с младенцами и хорошенькие десятилетние девочки, прятавшиеся за ними, глазели на нас, позабыв о стряпне. Дым тонкими струйками поднимался в небо.
Опасаясь, что, если я не приму мер предосторожности, фургон обчистят вороватые юнцы, я остановился, не доезжая до лагеря, и приказал моим людям хорошенько спрятать наши припасы под брезент. Оставив их выполнять эту работу, а также приказав охранять фургон и скот и стоять насмерть, но не провоцировать инцидентов, я поскакал в деревню, а остатки моей свиты, состоявшей из дикарей, следовали за мной по пятам.
Я забыл про ужасы, которые жизнь общины готтентотов являет душе цивилизованного человека. Тощая собака, которая бьет хвостом по земле; она привязана к скале таким коротким обрывком ремня, что не может достать до него зубами. Запахи у столба, где забивают скот. Мухи, сосущие слизь на губах у детей. Обгоревшие ветки в пыли. Панцирь черепахи, побелевший оттого, что ее пекли на костре. Поверхность жизни повсюду растрескалась от голода. Как они могли выносить насекомых, среди которых жили?
Я выехал на поляну в центре лагеря и остановился. Кольцо готтентотов сомкнулось вокруг меня. Сопровождавшие меня уже оживленно сновали в толпе, болтая и смеясь. Кое-кто из мрачных женщин перекидывался с ними словами. Я прикинул — тут было человек двести. Мальчишки пробрались вперед и сидели на корточках, внимательно меня разглядывая. Меня называли Длинный Нос. Терпеливо, подобный конной статуе, я ждал, пока меня примет вождь племени.
Готтентоты не понимают церемониала и выказывают лишь поверхностное почтение к власти. Их вождь не мог меня принять. Он был старый, больной, возможно умирающий. И тем не менее я хотел его увидеть. Я настаивал. Я спешился и вынул из подсумка свои подношения. Пожав плечами и улыбнувшись друг другу, они проводили меня всей шепчущейся ордой к открытой двери хижины. Согнувшись, я шагнул внутрь. Они ввалились вслед за мной — сколько поместилось. Внутри было полно мух и пахло мочой. На ворохе шкур лежал человек. Больше я ничего не мог различить в сумраке. У изголовья сидела девушка, отгоняя мух веткой. Маленький человечек толкнул меня под локоть и сунул мне в свободную руку чашку. Я взглянул на него. Он улыбнулся и кивнул. Я отхлебнул. Это было кислое молоко, сдобренное чем-то — кажется, медом.
— Он болен, — прошептал человек, стоявший рядом со мной.
— Что с ним такое?
— Он болен.
Я вернул чашку и склонился над постелью. Я уже привью к темноте и видел лучше. Больной спал. У него были седые волосы и борода.
— Где у него болит? — спросил я.
— Нога. — Человек рядом со мной похлопал по своей собственной ноге.
Фигура на постели была укрыта от груди до лодыжек.
— Вы даете ему лекарство? — Я посмотрел на девушку.
Она отвела глаза. Она была слишком молода, чтобы разговаривать с мужчинами. Я взглянул на людей, стоявших вокруг меня.
— Да, да, много лекарств.
— Он будет жить?
— Да, он будет жить. — Улыбки.
Я не мог добиться от них правды. Он умирал — похоже, рак готтентотов. Они промывали ему болячки мочой и, возможно, делали вливания. В ногах его кровати я положил моток проволоки, табак, трутницу и нож, которые принес с собой. Потом повернулся и зашагал к своей лошади. Этих людей можно было игнорировать.
Человек, который прежде ехал верхом на воле, положил мне руку на плечо:
— Вы должны остаться и поесть с нами, все вы. Вы проделали долгий путь, ваши волы устали. Останьтесь на несколько дней. Потом я пошлю с вами проводника. В этой стране есть плохие люди. Вы не будете в безопасности, если поедете одни. Оставайтесь с нами. Мы будем вас угощать.
Кто он такой? Вокруг меня столпились люди. Я узнал лица людей из того отряда, который встретил мой фургон. Один что-то шептал на ухо всаднику на воле. Тот оттолкнул говорившего локтем. Я спокойно заговорил:
— Благодарю вас за гостеприимство. Я был бы счастлив остаться. Но мои люди ждут меня. Я должен отдать им распоряжения. Мы обязательно вернемся.
Вид у них был недовольный, но никто не помешал мне вскочить на лошадь. Легким галопом я поскакал к фургону. За мной увязалась ватага детишек.
Дела там шли неважно. Кольцо дикарей собралось у хвоста фургона, где Клавер вроде бы с кем-то дрался. Остальные четверо моих людей беспомощно стояли сбоку.
— Что тут происходит? — спросил я и посмотрел на Плате. Тот с несчастным видом пожал плечами. — Я оставляю вас на полчаса, а когда возвращаюсь, тут полный беспорядок!
— Они воруют, господин.
— Так сделайте же что-нибудь! — заорал я.
У меня крутой нрав. Все, в том числе намаква, повернулись ко мне. Я поднял хлыст над головой и нанес удар по толпе. Все кинулись врассыпную, бросив Клавера и чужого мальчишку, которые сражались из-за какого-то маленького мешка. Перегнувшись, я хлестал их до тех пор, пока мальчишка не бросился наутек. Клавер лежал на спине, вцепившись в мешок. Хорошая сторожевая собака! Ему, должно быть, около пятидесяти.
— Встань! — крикнул я ему. — Tы здесь за все отвечаешь! Что происходит?
Клавер поднялся на ноги. Он так тяжело дышал, что не мог говорить. Резко повернувшись к остальным, я заметил ухмылку Адониса. Он увернулся, и хлыст огрел его по плечам.
— Впрягай волов! Всех! Немедленно! Двойная упряжка! — Лицо у меня побагровело. У них совсем нет воли, они рождены рабами.
Готтентоты собрались поодаль в маленькие группы и внимательно следили за нами. Я подъехал к ним.
— Первого, кто дотронется до моего фургона или моего вола, я застрелю из этого ружья! Это ружье вас убьет! Возвращайтесь в свои дома!
Они смотрели на меня с каменными лицами. Толпа становилась все больше. Теперь сюда стекались из деревни даже женщины с младенцами. «Сссс-са!» — прошипел кто-то, и остальные подхватили: «Сссс-са!» Этим звуком они дразнят загнанного зверя, чтобы он сделал прыжок. Шипение приобрело устойчивый ритм. Я удерживал свои позиции. Моя лошадь занервничала.
Какая-то женщина вышла из толпы и направилась ко мне. Ее ноги были расставлены, колени согнуты, руки вытянуты в стороны. Под ритм «Сссс-са!» она дергалась всем телом, так что ее большие обнаженные груди и ягодицы тряслись. При каждом взрывном «са!» она встряхивала головой и, вихляя задом, щелкала пальцами. Вот так, подергиваясь и трясясь, с широко расставленными ногами, она приближалась ко мне — три шага вперед, два шага назад. Шипение готтентотов становилось возбужденнее и все тише и тише, теперь я мог слышать, как женщина щелкает пальцами. Она улыбалась мне щелочками глаз.
Легким движением вскинув ружье, я выстрелил в землю у самых ее ног. Эха не было, и пыль почти не поднялась, но женщина вскрикнула от страха и повалилась на землю. Толпа бросилась врассыпную. Не обращая внимания на лежавшую, я повернулся, чтобы проверить, как впрягают волов, и она тут же удрала.
Солнце клонилось к закату, когда мы оставили деревню позади. Мы направлялись на север. Мое сердце ликовало: скоро мы будем снова одни и сможем прийти в себя! Мы двигались до поздней ночи. Когда остановились передохнуть, я выставил двойную охрану. Мне снились плохие сны. На рассвете я проснулся: меня била дрожь, голова кружилась. Клавер указал на дымок, поднимавшийся на юге, там, откуда мы приехали. Волы были усталые, но мы снова двинулись в путь. Я завернулся в одеяло и уселся рядом с возницей. Кости у меня болели. Когда солнце стояло уже высоко в небе, прямо над головой, мы нашли воду и остановились. Я все пил и пил, а потом меня сильно пронесло. Я был так слаб, что не мог ехать верхом; возможно, слишком слаб даже для того, чтобы стрелять прямо. Меня уложили в фургоне, рядом ружье. Я сказал, чтобы они не боялись, держались открытого пространства и продолжали ехать на север. Они пинками заставили волов подняться и запрягли их. Мы могли различить тех, кто нас преследовал: тридцать человек, один верхом. Волы еле тащились при палящей жаре. Если бы мы теперь остановились, они больше не сдвинулись бы с места, так и стояли бы, пока не умерли. Поддерживаемый Клавером, я героически испражнился прямо из фургона, гадая, смогли бы колдуны готтентотов предсказать мое будущее по этим хлюпающим звукам. Великий покой снизошел на меня: мерное покачивание фургона, брезент, прогретый солнцем. Я нес в себе свой секрет. Меня нельзя было трогать.
Прошло много времени. Я углубился в воспоминания о своем детстве: ястреб взмывает в небо в воронке горячего воздуха.
Тишина в фургоне меня разбудила. Я напряг все силы, чтобы закричать, но мне удалось лишь испачкать свою постель. Я так ослабел, что не смог сесть. Глаза болели. Снаружи доносились звуки беседы: говорили на готтентотском. Я попытался разобрать, о чем идет речь, но все имело тройной смысл. Я должен был поесть, иначе потерял бы последние силы.
Мои люди меня предали. Они вступили в заговор с чужими готтентотами. Очень осторожно я вытянул руку, пытаясь нащупать свое ружье. Обхватил пальцами ствол и заново ощутил его успокаивающую твердость и сложную мускулатуру своей руки. Так я и лежал, окутанный своими собственными запахами, улыбаясь и прислушиваясь. До меня доносилось два голоса, один был близко, другой — далеко. «Вымой мне ноги, перевяжи мне грудь, — говорил голос поблизости. — Ты обещаешь не петь?» Далеко, где-то на юге, пел второй голос. Первый голос непрерывно отзывался. Я перестал слушать и, устроившись поуютнее, снова уснул.
Со мной обращались грубо. Грубые руки поднимали меня, завернутого в одеяла, как труп. Руки у меня были прижаты к бокам. Я плакал — щеки были мокрыми от слез. Голова у меня оказалась ниже, чем ноги. Меня вытаскивали из фургона. Солнце закатилось, на небе были видны звезды. Сладко пахло скотом. Это мои люди меня несли, я узнал их по шапкам.
— Плате, — спросил я тихо, — что вы со мной делаете?
— Мы позаботимся о вас, господин, вы больны. — Он улыбался, глядя сверху, как ангел — хранитель.
Меня опустили на землю. Остальные мои люди тоже склонили надо мной свои добрые лица: братья Томбур, такие юные и несформировавшиеся, Адонис, хороший, верный старый Ян Клавер. Я заплакал от благодарности. С их лицами перемешались лица чужих готтентотов, улыбавшиеся мне, уверявшие, что хотят мне добра. Ласковые руки подняли меня и посадили. Приподняв брови, я извинился этим жестом за запах. Меня усадили на спину вола — не моего, а чужих готтентотов! Я посидел минуту, но мои колени отказывались сжимать бока вола, я соскользнул набок, и меня опустили на землю. Голоса вокруг меня снова принялись шептаться, обсуждая мое состояние. Я улыбнулся и снова провалился в сон.
Пробудившись, я обнаружил, что привязан к носилкам, подвешенным между двумя волами в ярме; носилки вибрировали и кренились набок, остальные волы из моей упряжки тяжело дышали позади меня, фургон исчез, я знал: он разграблен и брошен. Я не мог расслабиться, меня тряс озноб. Я свистел, звал, пыхтел, пытаясь привлечь внимание какой-то чужой темной фигуры, которая, сама вверх тормашками, везла меня вверх тормашками сквозь ночь. Трезво поразмыслив с минуту, я вычислил, что, заболев бог знает какой лихорадкой, попал в руки бессердечных воров, не имевших даже элементарных познаний в медицине, варваров, детей природы, гостеприимство которых я только вчера оскорбил. Я погрузился в галлюцинации и увидел свою покойную мать: она сидела на стуле с прямой спинкой и читала письмо, сообщавшее о моей смерти, — потом вынырнул, содрогаясь от холода и молясь давно оставившему меня Богу, чтобы он вернул солнце. Звезды продолжали сиять на небе, и в любое другое время я бы восхитился их хрустальной красотой. Я также молился о забвении в любой его форме, от смерти до бреда. Я был вознагражден одним бредом за другим и в конце концов — холодом такой глубины, что перестал чувствовать свои руки и ноги. «Я умираю, — произнес я [два] хороших, ясных голландских слова, — как унизительно», — и в ту же секунду заметил, что небо начало краснеть. Благословен будь быстрый восход в субтропиках! Через какое-то время я согрелся и вскоре забыл о том, что опасался смерти от холода, и начал думать о смерти от жажды. Как удалось этим людям заставить моих несчастных, глупых, обессиленных волов тащиться всю ночь? Растрогавшись, я снова обделал свои одеяла. Пусть мертвые обмывают своих мертвых, я буду спасен.
Приветственные возгласы готтентотов и появление ужасных мальчишек, болтающих и хлопающих в ладоши, возвестили о конце путешествия. Далее — разговоры, беспрерывные разговоры, а я все маялся вверх тормашками. Потом сквозь толпу глазеющих женщин меня переправили к хижинам за ручьем, где кончалась деревня. Мои собственные люди необъяснимым образом исчезли, меня отвязали от носилок и уложили в тени чужие руки. Зрители удалились, остались лишь два непобедимых старика и дети. «Воды!» — крикнул я, и, как ни странно, появилась старая карга с сосудом из тыквы-горлянки. Это была вода, но с каким-то горьким привкусом и запахом лука.
Я жадно пил, презирая себя. Улыбнулся старухе. Она ушла.
Пришел Клавер, не такой озабоченный, как мне бы хотелось, и избавил меня от зевак, переместив в хижину для женщин с менструацией, которая, как оказалось, была отведена для меня. Там, в уединении и полумраке, я, цепляясь за своего старшего слугу, трижды облегчился в половинку тыквы — выносить ее и опорожнять в кустах было привилегией Клавера. И в последующие дни он выполнял эту обязанность, изо дня в день. Утром и вечером он приносил мне миску бульона, который составлял основу лечения путем очищения, — на мне практиковалась та самая карга, что принесла попить. Это была старая угрюмая рабыня-бушменка, она знала фармакопею бушменов. Иногда я видел, как она наблюдает за мной с порога хижины, — на все мои вопросы о названии и прогнозах моей болезни, о причине ее благодеяния и (вот уж проявление слабости!) о моей судьбе она отвечала упорным молчанием.
Приступы лихорадки приходили и уходили, и различить мое состояние можно было только по движению крыльев души при лихорадке и по тяжеловесной скуке при возвращении на землю. Я снова пребывал в прошлом, размышляя над своей жизнью в роли покорителя дикой местности. Я размышлял об акрах новых земель, которые пожирал глазами. Я размышлял о смертях, которые повлек за собой, — о высунутом языке антилопы и хрусте жука под ногой. С легким взмахом крыльев я становился лошадьми, которые жили подо мной (что они думали обо всем этом?), многострадальной кожей моих сапог, воздухом, давившим на меня, где бы я ни передвигался. Так я уходил все дальше, посылая себя из сморщенного пространства своей постели вновь обретать свой старый мир, и обретал его до тех пор, пока, столкнувшись лицом к лицу с чужеземной реальностью солнца и камня, не был вынужден отступить, оставив ее до того дня, когда я не дрогну. Каменная пустыня мерцала в тумане. За этой знакомой внешней стороной, красной или серой, говорил камень из глубины своего каменного сердца моему сердцу за внешней стороной, простирающейся во всех измерениях, населенных человеком, скрывается в засаде нечто потайное, черное, совсем-совсем незнакомое миру. Однако под ударом молотка исследователя это невинное внутреннее нечто в мгновение ока преобразуется в насыщенный, уверенный, земной образ внешней стороны, красной или серой. Как же в таком случае, спросил камень, исследователь со своим молотком, стремящийся проникнуть в сердце вселенной, может быть уверен, что там, внутри, что — то существует? Уж не выдумка ли это — все эти приманки с загадочным нутром, которые вселенная использует, чтобы оттолкнуть исследователей? (Погребенное в сундуке, мое сердце тоже прожило всю свою жизнь в темноте. Мои внутренности ослепили бы своим великолепием, если бы я себя распорол. Эти мысли вызвали у меня тревогу.)
Я размышлял и, возможно, даже видел сны о предмете своих снов. Мог ли я надеяться, что все беды, постигшие меня с тех пор, как я попал в страну намаква, были дурным сном? Были ли намаква просто демонами? Стал ли я узником собственной преисподней? Если так, то где путь, который выведет обратно, к дневному свету? Существует ли заклинание, которое я должен знать? Может быть, это заклинание просто «Мне снится сон» — если воскликнуть его с убежденностью? Если так, почему мне не хватает убежденности? Не боюсь ли я, что не только мое пребывание у намаква, но и вся моя жизнь, быть может, сон? Но если так, то куда приведет меня выход из моего сна? Во вселенную, единственным обитателем которой буду я, фантазер? Но не добрался ли я, таким образом, извилистым путем до сказочки, которую всегда держал про запас, чтобы утешать себя одинокими вечерами, — точно так же, как заблудившийся путник в пустыне бережет последние капли воды, предпочитая выбрать смерть, но только не смерть без выбора? Но, с другой стороны, разве эта сказочка не лишает жизнь изюминки?
Я поделился этими элегантными размышлениями с Клавером, под вечер, на третий день моего заточения, когда последние ласточки пронеслись над водой и появились первые летучие мыши. Сумерки всегда заставляют меня опрометчиво откровенничать. Клавер не понял ни слова и лишь вставлял «Да, господин» в каждой риторической паузе. Но меня слишком опьянили мои собственные рассуждения, чтобы быть благоразумным.
От занятных, но в общем-то бесплодных снов о себе и мире я перешел к теме своей карьеры в роли покорителя дикой местности.
В дикой местности я теряю ощущение границ. Это следствие пространства и одиночества. Воздействие пространства таково: пять чувств вытягиваются из вашего тела, но четыре вытягиваются в вакуум. Ухо не может слышать, язык не ощущает вкуса, пропадает обоняние. Кожа теряет чувствительность: солнце палит ваше тело, плоть и кожа двигаются в кармане из зноя, повсюду солнце. Но глаза свободны, они добираются до горизонта и видят всё вокруг. Ничто не укрыто от глаз. Когда остальные чувства молчат, зрение действует. Я становлюсь сферическим отражающим глазом, пробирающимся сквозь заросли и заглатывающим их. Разрушитель запустения, я движусь по земле, прорезая пожирающий путь от горизонта до горизонта. Нет ничего, от чего бы я отвел глаза, я — это все, что я вижу. Такое од иночество! Ни камня, ни куста, ни одного несчастного осторожного муравья, не включенного в эту странствующую сферу! Что же тут не я? Я — прозрачный мешок с черной Сердцевиной, полной образов, и с ружьем.
Ружье вселяет надежду, что существует что — то, помимо тебя самого. Ружье — наша последняя защита от изоляции внутри странствующей сферы. Ружье — посредник между нами и миром и поэтому наш спаситель. Новости от ружья: снаружи то-то и то-то, не бойся. Ружье спасает нас от страха, который сидит в нас всю жизнь. Оно делает это, кладя к нашим ногам все необходимые нам доказательства умирающего и, следовательно, живущего мира. Я продвигаюсь по дикой местности с ружьем у плеча своего глаза и убиваю слонов, гиппопотамов, носорогов, буйволов, львов, леопардов, собак, жирафов, антилоп, самую разную дичь, зайцев и змей; я оставляю за собой гору кожи, костей, несъедобных хрящей и экскрементов. Все это — моя разбросанная пирамида. Это дело моей жизни, провозглашение непохожести мертвых и, следовательно, непохожести жизни. Куст тоже, вне всякого сомнения, живой. Однако с практической точки зрения ружье против него бессильно. Существуют и другие способы распространения своего «я», которые могут быть действенными против кустов и деревьев и превратят их смерть в гимн жизни, — к примеру, огонь. Но что касается ружья, то, если всадить пулю в дерево, ничего не произойдет: дерево не истекает кровью, оно продолжает жить в своей древесности там и, следовательно, здесь. Другое дело заяц, издыхающий у ваших ног. Смерть зайца — логика спасения. Потому что либо он жил там и умер в мире предметов, и я доволен; либо он жил во мне и не умрет во мне, так как мы знаем, что еще ни один человек не возненавидел собственную плоть, что плоть сама себя не убьет, что каждое самоубийство — это заявление о том, что убийца отличен от жертвы. Смерть зайца — мое метафизическое мясо, так же как плоть зайца — мясо для моих собак. Заяц умирает для того, чтобы моя душа не слилась с миром. Слава зайцу! Тем более что его не так-то легко подстрелить.
Мы не можем подсчитать дикий край. Он не поддается счету, потому что безграничен. Мы можем сосчитать фиговые деревья, мы можем сосчитать овец, так как сад и ферма ограничены. Сущность дерева в саду и овцы на ферме — это число. Наше общение с дикой местностью заключается в неустанных попытках превратить ее в сад и ферму. Когда мы не можем ее огородить и сосчитать, мы уменьшаем ее до числа другими средствами. Каждое дикое существо, которое я убиваю, пересекает границу между дикой местностью и числом. Я отнял жизнь у приличного числа-у двух тысяч существ, не считая бесчисленных насекомых, которые погибли у меня под ногами. Я охотник, покоритель запустения, герой счета. Тот, кто не понимает число, не понимает и смерть. Смерть так же непонятна ему, как животному. Это относится к бушменам и проявляется в их языке, в котором нет цифр.
Орудие выживания в диком краю — ружье, но необходимость в нем скорее метафизическая, нежели физическая. Племена дикарей выжили и без ружья. Я тоже мог бы выжить в дикой местности, вооруженный лишь луком со стрелами, если бы не боялся, что, лишившись ружья, погибну не от голода, а от болезни духа, которая заставляет бабуина, посаженного в клетку, моментально опорожнять желудок, как только туда попала пища. Теперь, когда дикари увидели ружье, их племена обречены — не только потому, что ружье будет убивать их в больших количествах, а оттого, что жажда им обладать сделает их чужими дикому краю. Любая территория, по которой я шагаю со своим ружьем, теряет связь с прошлым и обращается в будущее.
На все это Клавер не ответил ни слова, а лишь смиренно заметил, что уже поздно и мне пора спать. Клавер живет рядом со мной еще с тех пор, как я был мальчишкой; мы вели примерно одинаковую внешнюю жизнь, но он ничего не понимает. Я отпустил его.
У дикарей нет ружей. В этом впечатляющее значение рабства, которое мы можем определить как порабощение пространством, в отличие от подчинения пространства исследователем. Отношение господина и дикаря — пространственное отношение. Африканские горы плоские, а приближение дикаря через пространство замедленно. Он приближается откуда-то из-за горизонта, превращаясь у меня на глазах в человеческую фигурку, пока не достигнет границы той опасной зоны, в которой, неуязвимый для его оружия, я держу его жизнь в своих руках. Я наблюдаю, как он приближается, неся в своем сердце дикий край. Там, вдали, он для меня — ничто, а я, вероятно, ничто для него. Вблизи же обоюдный страх заставит нас разыгрывать наши маленькие комедии двух людей — разведчика и проводника, благодетеля и облагодетельствованного, жертвы и убийцы, учителя и ученика, отца и ребенка. Однако он приближается ни в одном из этих качеств, а как представитель того «где-то там», которое мой глаз когда-то объял и проглотил и которое теперь угрожает объять, проглотить и пропустить меня сквозь себя, как песчинку в поле, — что мы можем назвать уничтожением или, если угодно, историей. Он угрожает включить меня в свою историю, в которой я стану одним из эпизодов. Такова материальная основа болезни души господина. Как часто, пробуждаясь или грезя, переживала его душа приближение дикаря, которое стало идеальной формой жизни при проникновении в глубь края. Фургон, палимый зноем, движется сквозь запустение. Вдали, за несколько миль от него, появляются темные фигуры — уже видно, что это дикари, что это мужчины; фургон продолжает двигаться, фигуры приближаются, они преодолевают последние сто ярдов, фургон останавливается, волы устало опускают головы, слышно лишь тяжелое дыхание да звон цикад. Дикарь замирает на расстоянии четырех шагов — покорность в воздухе; сейчас нам предстоит пройти через подарки (табак) и слова мира; указания, как добраться до воды, предостережения против разбойников, демонстрация огнестрельного оружия, благоговейный шепот — ив конце концов за вами всю жизнь — шлеп-шлеп — шлеп — шлепают босые ноги. Извилистая тропа преследования закончилась откровенной прямой линией, дикарь превратился в загадочного слугу, при этом знакомом превращении происходит неясное движение души (усталость, облегчение, отсутствие любопытства, ужас), и мы чувствуем, что все это — предопределенный узор жизни.
Обо всем этом я думал, напоминая себе о дикарском праве первородства Яна Клавера, готтентота.
Клавер пришел на следующее утро. Я спросил, что он думает по поводу сказанного мною вчера. Он всего лишь бедный готнот, промямлил он. Я был удовлетворен. Я спросил, почему остальные мои люди не пришли меня проведать. Он ответил, что они приходили, но мне было очень плохо. Я сказал, что он лжет. Если бы они пришли, то фигурировали бы в моих кошмарах. Я велел ему сделать еще одну попытку. Он сказал, что они боятся моей болезни. Я повторил, что он лжет. Да, господин, согласился он. Я приказал ему снова попытаться. Он сказал, что готтентоты внушили им страх перед этими хижинами (хижинами за ручьем). Я грозно на него смотрел, пока он не начал корчиться и раболепствовать.
— Что со мной такое? — спросил я. — У меня болезнь готтентотов?
Он уверен, что это не так. Болезнь готтентотов — это для готтентотов. Через несколько дней я уже буду на ногах.
— Что стало с моим фургоном, моими волами, моими лошадьми?
Фургон стоит там, где мы его оставили в ту ночь, он может легко отыскать туда дорогу. Но оттуда всё забрали, за исключением таких явно бесполезных предметов, как ведерко для дегтя. Мои волы и лошади пасутся вместе со скотом готтентотов.
Я велел ему, когда он придет в следующий раз, привести с собой моих людей. Он поклонился и вышел. Его визит меня утомил. Я хотел вернуться к своим грезам, но не смог. Мной завладела тревога — в сочетании со здравомыслием это раздражает. На левой ягодице у меня появился какой-то прыщик, примерно в дюйме от заднего прохода. Не рак ли это? Возникают ли раковые опухоли на ягодицах? Или это просто гигантский прыщ, возникший в результате того, что из меня непрерывно сочилась зловонная желтая жижа? Я велел Клаверу вымыть меня, и он это сделал — но только с помощью шерстяного лоскутка. Готтентоты ничего не знают о мыле и избегают воды до такой степени, что завязывают крайнюю плоть, чтобы все было закрыто, когда они вынуждены входить в воду. Отсюда мерзкий запах, исходящий от половых органов их женщин.
Я ежечасно ощупывал пузырек на своем теле. Я не имел ничего против того, чтобы умереть, но я не желал умирать из-за нагноившегося зада. Я бы с радостью погиб в бою, с кинжалом в сердце, окруженный горой из тел павших врагов. Я бы согласился скончаться от лихорадки, с истаявшим телом, но до самого конца — в огне всемогущих фантазий. Я даже мог бы согласиться умереть у столба д ля жертвоприношений; если бы готтентоты были великим народом, у которого есть свои ритуалы, если бы меня продержали до восхода луны, а потом провели сквозь ряды молчаливых зрителей к столбу, где я, привязанный жрецами с каменным выражением лица, подвергся бы тяжелому испытанию в духе сельской идиллии: лишился бы ногтей на ногах, пальцев на ногах, ногтей на руках, пальцев на руках, носа, ушей, глаз, языка и половых органов, и все это действо сопровождалось бы воплями чистейшей муки и увенчалось бы тем, что меня выпотрошили бы с соблюдением всех правил, — я мог бы, о да, мог бы насладиться этим ритуалом, проникнуться его духом и умереть с чувством, что я — участник этого превосходного эстетического действа, если только возможно что-либо чувствовать в конце подобного эстетического действа.
Но если можно было представить, как в приступе скуки готтентоты вышибают мне дубинкой мозги, то было невероятно, чтобы они, не имеющие ни религии, ни ритуалов, принесли меня в жертву. У них не было даже свода магических заклинаний и действий — разве что отдельные суеверия. Готтентоты признают существование Создателя лишь потому, что представить себе вселенную без него требует слишком много усилий. Почему мироздание должно состоять из перемежающихся изобилия и пустоты — этот вопрос их не заботит. Бог живет своей собственной жизнью, и кто его знает, какие у него там горести и радости. Если Бог глупо использует свою власть, над ним можно пошутить. Что до остального, то правильное отношение — это отрешенность. «Я знаю: если Бог меня лишится, он не сможет прожить и минуты; ему придется испустить дух, если я обращусь в ничто» — поют готтентоты.
Я воображал, что опухоль на моей ягодице — луковица, пустившая прыщавые корни в моем плодородном теле. Она стала чувствительной при надавливании, но если ее осторожно гладить пальцем, то она отзывалась приятным зудом. Итак, я был теперь не совсем один.
В хижину забрел какой-то ребенок и встал у кровати, рассматривая меня. У него не было ни носа, ни ушей, а верхние и нижние передние зубы торчали изо рта горизонтально. С лица, рук и ног местами слезла кожа, и обнаружившаяся под ней розовая кожица слегка напоминала кожу европейцев. Ребенок стоял, пока его глаза не привыкли к сумраку. Я сказал ему, что это сон, и приказал до меня не дотрагиваться, после чего он повернулся на пятках и вышел из хижины. Я выполз вслед за ребенком, но он исчез. Мне нужна была пища получше. Со времени моего заточения я не ел ничего, кроме бульона без мяса. В животе у меня урчало, желудок сжимали голодные спазмы. Лицом в пыли, я кричал, требуя еды. Была середина дня, я мог различить за ручьем фигуры, разлегшиеся в тени хижин. Из-за соседней хижины снова появился коричнево-розовый мальчик.
— Еды! — воскликнул я. — Скажи своей матери, что мне нужна хорошая еда!
Ребенок заковылял прочь. Я уснул, лежа в пыли. Проснулся перед заходом солнца. Моя болячка пульсировала. Из-за ручья доносились сердитые восклицания: «Левая!», «Вон та!», «Моя!». Двое мужчин сидели друг против друга на корточках в сиянии заходящего солнца. Они размахивали руками во все стороны, то соединяя их, то разводя. Они лаяли и смеялись, перекатывались с колен на пятки и обратно. Древняя игра готтентотов, решил я. Приближалось время трапезы. Клавер принес мне суп колдуньи. Я потребовал мяса. Он раздобыл сушеного мяса. Я раздирал его, как собака.
Но мой желудок, конечно, не был готов к грубой пище. Всю ночь он пытался переварить волокна прожеванного мяса и в конце концов исторг его; мерзкая жижа разъела нежную поверхность моего фурункула. Мягчайший клочок шерсти в осторожной руке Клавера больше не приносил облегчения. Опухоль начала слабо пульсировать — маленькое сердечко, бившееся в такт с моим большим сердцем. Я посоветовался с Клавером: что бы мне такое съесть, что утолило бы голод, не вызвав беспрерывного поноса, как у младенца? Он сказал, что мне нужна жидкая каша из размолотого зерна, которая бы часами кипела на медленном огне. Я проклинал непредусмотрительность готтентотов. Они не выращивали зерновые. Зато они могли предложить в изобилии-как назло, именно сегодня — жир гиппопотама. Охотники вернулись с большой реки с волокушей, полной разрубленного на куски мяса: гиппопотам упал в их яму. Они также привезли двести фунтов нежного живого мяса: на волокуше лежал связанный детеныш. Охотники захватили его, когда он наблюдал, как его мать умирает, истекая кровью, на заостренных кольях. Женщины колотили его дубинками, подготавливая на убой: если лот гут мелкие сосуды, пока еще бьется сердце, то уменьшится кровотечение из его уже побледневшего тела. Животному, вероятно, удалось вырваться от женщин: он выбежал из — за хижин, его преследовала хохочущая толпа. Он ринулся в ручей, и ему, дрожащему и задыхающемуся, позволили там немного постоять, а потом потащили на убой. Мне безумно хотелось съесть его поджаренную печенку или язык, но я понимал, что такое мой желудок переварить не в состоянии. И я послал Клавера добыть немного нежирного мяса для бульона. Постояв там во время рубки мяса, он ухитрился заполучить несколько кусочков. С них срезали жир, добавили дикий лук, и получился полезный суп, — впервые со времени своего заточения я вкусно поел, и желудок принял эту еду.
В прекрасном расположении духа я отпустил Клавера принять участие в празднике, а сам уселся на пороге своей хижины, чтобы послушать: видеть я ничего не мог, так как центральная поляна лагеря была скрыта от моих глаз. Меланхолическая песня: «Хо-та ти-те се», — исполняемая дуэтом женщин (ритм отбивали большим пестиком), долетела ко мне из темноты, смешавшись со щебетанием птиц на деревьях. Сумерки сгущались, и я увидел над крышами ослепительное пламя большого костра. Пение прекратилось, и некоторое время до меня доносились только крики и смех. Потом полились звуки, которых я ждал: мелодия флейт из тростника и глухие удары тамтамов. Первая часть праздника закончилась, теперь будут пантомима и танцы. Веселье продлится всю ночь без передышки, пока не кончится мясо гиппопотама и все запасы сквашенного молока и меда.
Я с облегчением обнаружил, что мне начинает надоедать мое положение. Скука — чувство, недоступное готтентоту: это признак более высокой организации. Должно быть, я иду на поправку. Я встал. На какую-то минуту у меня закружилась голова, но я стоял на ногах без всяких усилий.
Ступая так, чтобы ягодицы не соприкасались, и делая частые остановки, я добрался до берега реки и немного полежал там, наблюдая за силуэтами на фоне огромного костра. Потом перебрался через ручей и прошелся между хижинами — призрак или тощий предок, отравляющий всем удовольствие. Меня сразу же обнаружили. «Он здесь! Он здесь!» — закричала какая-то женщина, и меня окружили. Флейты умолкли. Воцарилось нечто вроде титпины. Они держались на расстоянии.
— Я не сделаю ничего плохого, — заверил я.
Высокий женский голос начал завывать. В толпе послышались смешки, и все стали медленно, ритмично хлопать в ладоши. Какой-то человек протолкался ко мне. Я узнал его: это он встречал меня верхом на воле.
— Ты должен уйти! — сказал он. — Уходи, уходи! — Он взмахнул рукой в сторону ручья и начал сердито на меня наступать.
Я повернулся и пошел. Мои ягодицы терлись друг о друга, но я не мог позволить себе идти так, как мне удобно. Толпа расступилась и следила за мной — за исключением детей, которые бежали передо мной задом наперед и звали: «Иди, иди!» У меня опять началось головокружение, на этот раз потому, что от гнева кровь прилила к голове. Я вынужден был немного постоять, уперевшись руками в колени.
Дети остались на своем берегу ручья. Когда я начал переходить через ручей, то почувствовал, как меня поддерживают под локоть. Это был Ян Клавер, сильно сконфуженный. Заскрежетав зубами, я сбросил его руку. Флейты снова заиграли, и начался танец. Я видел две медленно кружившие цепочки на фоне костра: сначала цепочка мужчин, возглавляемых девятью музыкантами с флейтами (девять нот гаммы), затем цепочка женщин. Мужчины делали три шага вперед, два назад, сгорбив спину и вывернув наружу колени и ступни. Женщины приближались крошечными шажками, как заводные, высоко подняв зад и слегка отбивая ритм руками. Название танца полностью раскрывало его смысл: «Голубка намаква». Неистовые завывания флейт, сливавшиеся с ударами тамтамов, замысловатые позы мужчин, которые, прикрыв веки, настраивались на свое личное развитие мелодии и ритма, многозначительная ирония женщин, едва заметно поигрывавших руками и ступнями при полной неподвижности бедер, — все это наполняло меня особой тревогой, чувственным ужасом. Танец черпал свое вдохновение из сексуальной игры голубей, предшествующей самому акту: самец взъерошивает свои перья и преследует голубку важной походкой, а она семенит чуть впереди него, притворяясь, что ничего не видит. Танец не только красиво подражал этому ухаживанию, но и раскрывал то, что стояло за ним: два вида сексуальности, одна — разнузданная и напыщенная, вторая — роскошная и изысканная. Ничто не принесло бы мне большего облегчения, нежели наблюдать за тем, как упрощаются ритмы, а танцоры, оставив свою пантомиму, начинают скакать в сексуальном неистовстве, кульминацией которого будут массовые совокупления. Я всегда получал удовольствие, наблюдая за совокуплением животных или рабов. Ничто человеческое мне не чуждо. Итак, превозмогая свою тревогу, я продолжал смотреть, пока холодный ночной ветерок не загнал меня в постель.
Наутро я проснулся голодный как волк. Лихорадка и слабость прошли, остался только фурункул. Я легонько нажал на него и был вознагражден приступом острой боли и медленным опаданием опухоли. Как мне нужно было зеркало!
Клавер с пищей не появился. Не колеблясь, я перебрался через ручей в основной лагерь: после такой ночной оргии готтентоты могут проспать весь день. Их легко мог уничтожить враг.
В первой хижине, в которую я заглянул, спали только чужие. Во второй я обнаружил своих пропавших людей. Братья Томбур, лежавшие ближе всех к двери, были укрыты шкурой буйвола. Во сне они улыбались друг другу нежными, мальчишескими улыбками. Между ними лежала девушка, взгляд ее широко открытых глаз был прикован ко мне. Ее груди еще не совсем развились. Они захватили ее как раз в нужном возрасте. За ними в сумраке я различил фигуры других спящих.
Я обследовал также свой берег ручья. В хижине по соседству с моей лежал старик, тот самый вождь, которому я нанес визит. Челюсть у него была подвязана ремешком, руки скрещены. Я сдернул с него покрывало и обнаружил, что левая нога туго забинтована от колена до паха и от нее исходит запах гниения. Живот был зашит.
У двери следующей хижины мочился коричнево-розовый мальчик. При виде меня он зашел внутрь и снова вышел из хижины, цепляясь за передник безносой женщины с поварешкой в руке. Я приветствовал ее. Она широко открыла рот и указала внутрь него. Я покачал головой. Из ее горла вырвался скрежещущий звук. Она начала приближаться ко мне. Повернувшись на каблуках, я удалился. Все еще не было никаких признаков Клавера. Я вернулся в хижину братьев Томбур и, преодолевая чувство ложного стыда, вошел. Мальчики лежали по-прежнему, а девушка все еще не спала. Я пристально взглянул на нее, опасаясь, что она что-нибудь скажет и смутит меня. Она в ответ улыбнулась, по — видимому, приглашая меня улыбкой, — правда.
Я едва ли мог поверить, что она настолько простодушна, чтобы предположить, будто я разделю ложе со своими слугами и их шлюхой. Итак, я проигнорировал ее и прошел дальше. Следующим я увидел спящего Плате. У него тоже было безмятежное лицо, что не вязалось с его беспокойным, боязливым характером. За ним я обнаружил потерявшегося Клавера. Он спал, обвив руками талию огромной женщины с впалыми щеками и волосами, от которых воняло жиром. Прижавшись к ней, рядом спал ребенок лет пяти. Я схватил Клавера за плечо своими когтями и зашептал ему в ухо. Веки у него затрепетали, а тело сжалось — точь-в-точь как у насекомого, которое хочет защитить себя.
— Клавер! — мой шепот загремел у него в ушах. Глаза у него полностью открылись, и, искоса взглянув на меня, он перевел взгляд на грязный затылок женщины.
Впервые за несколько недель я развеселился.
— Клавер! — прошептал я, и он, конечно, услышал смех в моем голосе. — Где мой завтрак? Я хочу позавтракать.
Он не смотрел на меня, ничего не говорил — несомненно, под мышками у него потекли струйки пота. Я ткнул его в зад.
— Встань, когда я с тобой разговариваю! Где мой завтрак?
Он со вздохом выпустил из рук женщину и, встав на колени, принялся отыскивать свою одежду — удрученный морщинистый старик с длинным повисшим пенисом пепельного цвета.
— Господин! Извините меня, господин! — теперь заговорил Плате, лежавший на спине, рука под головой. — Почему господин не дает нам поспать? — Он смотрел мне прямо в глаза.
Я поджал губы — он хорошо знал это выражение моего лица и раньше боялся, но сейчас не дрогнул. Он улыбался улыбкой готтентотов. Я не знал, кто еще проснулся и прислушивается к разговору, однако не мог себе позволить отвести взгляд от Плате.
— Мы устали, мы поздно легли, мы хотим спать. Господин должен позволить нам поспать. — Долгое молчание. — Если господину нужен завтрак, может быть, господин должен сам себе его найти.
Я сделал к нему шаг. На втором шаге я бы его лягнул. В прежние времена, если бы такой пинок пришелся ему под челюсть, все сухожилия у него на шее разорвались бы и сломался бы шейный позвонок. Но едва я сделал первый шаг, как он откинул угол одеяла. В руке, которая мирно лежала у бедра, был нож. Теперь я не мог себе позволить промахнуться. В следующий раз, сказал я себе, в следующий раз.
— Господин болен. — Плате слишком далеко зашел. — Господин должен лечь и набираться сил. Позже, когда мы встанем, мы что-нибудь пришлем господину. Господин живет по другую сторону воды, не так ли, господин?
— Пошли! — обратился я к Клаверу и вышел из хижины.
— Что нам прислать господину? — крикнул мне вслед Плате. — Господин хочет хвост? — Из хижины донесся взрыв смеха и выкриков, но все перекрыл голос Плате: — Может быть, мы пришлем господину славный молодой хвост!
Потоки сквернословия неслись мне вслед, когда я покидал спящую деревню.
Я ждал в своей хижине, и Клавер пришел, как я и ожидал. Не так-то легко отказаться от привычки к послушанию. Он приниженно извинялся за Плате: тот не знал, что делает, он всего лишь пускал пыль в глаза, он еще мальчишка, он был перевозбужден, он слишком много выпил, эти люди до добра его не доведут, и так далее. Он принес мне сухое печенье — печенье из моей собственной бочки, куда готтентоты запустили лапы во время своего празднества. Я был благодарен за цивилизованную пищу.
— Кто та леди? — спросил я. — Ты староват для таких дел, Клавер.
— Да, господин.
Нужно было заняться приготовлениями к отъезду, и в частности одним немаловажным делом. В моем нынешнем состоянии я не мог ехать верхом, даже не мог ходить (если до этого дойдет). Я должен был вскрыть свой фурункул. Итак, сунув в карман столь удобные клочки шерсти, которые использовал Клавер, я направился по берегу ручья вверх по течению и шел, пока кусты не скрыли меня от лагеря. Потом я снял штаны, уперся головой в скалу и, лежа на спине, с согнутыми коленями, тщательно протер мою пылающую драгоценность влажной шерстью. Меня раздражало то, что я не мог увидеть нарыв. Насколько он велик? Доверять можно было только глазам, потому что мои пальцы не чувствовали кожи, до которой дотрагивались; то казалось, что это всего-навсего прыщ, вокруг которого болит кожа, то — гнойный холмик с нежной вершиной.
Я зажал фурункул между костяшками больших пальцев и приготовился к насилию. Я нажимал все сильнее, все яростнее, испытывая страшную боль, но потерпел неудачу. «Это все диета», — прошептал я себе в утешение. Я сделал передышку. В моих истерзанных тканях загремел набат, призывавший к восстанию. Я разрывался между гордостью за своего упрямого отпрыска и молитвой, чтобы на короткое время у меня остановилось сердце. Лицо покрылось холодным потом. У меня снова начался понос. Я поплелся к ручью и присел на корточки. Желтую жижу унесло течением. Я вымылся и приготовился начать сызнова.
Должно быть, кожа растянулась от моих усилий. К моему удивлению, я тотчас же услышал — а если не услышал, то почувствовал барабанными перепонками, — как ткани поддались, и мои пальцы смочила струйка теплой жидкости. Тело мое расслабилось, и, в то время как я продолжал выдавливать гной правой рукой, левую я смог поднести к лицу, чтобы понюхать и рассмотреть. Таковы, наверное, радости проклятых.
Но когда я уже погружал свои ягодицы в проточную воду и наслаждался прохладой, мне помешали. Мальчишки, эти несносные мальчишки, не упускавшие случая посмеяться над чужаком, с пронзительными воплями высыпали из кустов, откуда шпионили за мной, и похитили мою одежду, лежавшую на берегу. Потрясенный тем, что моя идиллия нарушена, я стоял в воде, как овца, широко расставив ноги, а они гарцевали на берегу, размахивая моими штанами и призывая меня отнять их.
Если они полагали, что я сделаюсь бессильным от удивления и стыда и они чудесно развлекутся, когда я буду ковылять за ними босиком по колючкам, с окровавленным задом и волосатыми ногами, улыбаясь жалкой улыбкой и забавно их умоляя, то они просчитались. Издав львиный рык, весь покрытый морской пеной, как Афродита, я напал на них. Мои когти выдирали клочья кожи и мяса из спин удиравших. Большой кулак свалил одного из них на землю. Как Иегова, я обрушился ему на спину, и, пока его маленькие товарищи, рассыпавшись по кустам, перегруппировывались, я возил его лицом по камням, рывком поднимал, пинком сбивал с ног (пяткой, опасаясь сломать пальцы на ногах), дергал вверх, снова сбивал с ног и так далее. При этом я сыпал самыми грязными ругательствами на готтентотском, призывая его друзей вернуться и сразиться как мужчины. Вот это я сделал зря. Сначала один, а потом и вся ватага вернулись. Вцепившись мне в спину, таща за руки и за ноги, они повалили меня на землю. Я орал от ярости, щелкал зубами, и когда выпрямился, то во рту у меня было полно волос, а еще — человеческое ухо. Какое-то мгновение я ликовал. Потом мне на плечо обрушился удар — били чем-то деревянным. Рука онемела. Меня снова повалили на землю. Я лежал на спине, как огромный жук, защищая свой уязвимый живот от колен и ступней. Сквозь водоворот тел я разглядел, чем меня ударили. Это была палка, и держал ее взрослый мужчина, только что подошедший. Он кружил вокруг свалки, выжидая, когда можно будет снова нанести мне удар. Были тут и другие защитники. Я проиграл. Не оставалось ничего иного, кроме как попытаться выжить.
Меня подвергали оскорблениям, ставили на ноги и валили на землю, наносили удары, посыпали пылью и песком. Я не сопротивлялся, и их гнев обратился в клиническую злобу. Они были полны решимости довести унижение до финала. Я был полон решимости сберечь себя.
Для противников, не ведающих или презирающих принцип чести, такие цели вполне совместимы. И они, и я еще могли быть удовлетворены.
Обнаженный и грязный, я стоял на коленях в середине круга, подавляя рыдания в память о том, кем я был. Мимо меня пробежали двое детей. В руках у них была веревка, которая, попав мне под мышки и под локти, опрокинула меня на спину. Я свернулся в комок, защищая лицо. Долгое затишье, шепот, смех. На меня обрушились тела, меня пригвоздили к земле, я задыхался. Муравьи, потревоженные в своем гнезде, разъяренные и обезумевшие, набросились на меня, забираясь между ягодицами, атакуя нежный задний проход, мою плачущую розу, яички. Я заорал от боли и стыда: «Отпустите меня домой! Отпустите меня домой, я хочу домой, я хочу домой!» Я делал жалкие попытки напрячь мускулы промежности, чего никогда прежде не пробовал делать, — но тщетно.
Кто-то сидел у меня на голове, я даже не мог пошевелить челюстями. Боль сделалась привычной. Я подумал, что могу задохнуться и умереть, а этим людям все безразлично. Они мучили меня чрезмерно. Конечно же, они мучили меня чрезмерно, конечно же, любой мог это видеть. Но они делали это не со зла. «Им скучно, — говорил я себе. — Это оттого, что их жизнь так удручающе пуста. — И затем: — То, что преступник не осознает, так это свое преступление. Я для них ничто, всего лишь случай». За пределами ярости, за пределами боли, за пределами страха я удалился в себя и в своей матке изо льда суммировал прибыль и потери.
Ухо, которое я откусил, мне не забыли.
— Уходи. Оставь нас. Мы больше не можем давать тебе убежище.
— Это все, чего я хочу. Уйти.
— У тебя нет своих собственных детей? Ты не умеешь играть с детьми? Tы искалечил этого ребенка!
— Это не моя вина.
— Конечно, это твоя вина! сумасшедший, мы больше не можем держать тебя здесь. Tы уже не болен. Tы должен уйти.
— Это все, чего я хочу. Но сначала мне нужно забрать мои вещи.
— Твои вещи?
— Моих волов. Моих лошадей. Мои ружья. Моих людей. Мой фургон. Вещи, которые были в нем. Вы должны показать, где мой фургон.
Я обратился к своим людям — Клаверу, Плате, Адонису, братьям Томбур:
— Мы сейчас уезжаем. Мы снова сами по себе. Мы должны отыскать наш путь обратно в цивилизацию. Это будет нелегкое путешествие. У нас ничего нет — ни фургона, ни волов, ни лошадей, ни ружей, ничего, кроме того, что мы можем унести на собственной спине. У нас всё украли. Вот видите, среди каких людей мы жили. Вы были слишком наивны, когда доверились им. Соберите свои вещи. Соберите сколько сможете еды, особенно нашей еды, из фургона, если что-нибудь осталось. Возьмите мехи для воды. Но не берите ничего слишком тяжелого. Нам нужно пройти сотни миль, а я болен, мне трудно ходить, я не могу ничего нести. Нам придется жить тем, что может дать велд, — как бушменам.
Адонис грязно выругался. Я шагнул к нему и дал пощечину. Еще пьяный, он не смог уклониться. Подавшись вперед, он схватил меня за плечи. Я пытался вырваться, но он не отпускал меня, прижав лицо к моей груди. Несомненно, он пустил слюни. За его согнутой спиной маячил Плате — Плате, недавно обретший смелость заговорить. Плате повторил непристойность. Я счел за лучшее взглянуть ему в лицо, выпрямившись и игнорируя Адониса.
— Господин может уходить, — сказал Плате, — господин и ручной готнот господина. Мы говорим: до свидания, господин, до свидания, желаем удачи. Только осторожнее, господин, остерегайтесь ударить еще кого-нибудь — мало ли кто это будет. — Указательным пальцем он потрепал меня по подбородку. — Осторожнее, господин, понятно?
В следующий раз, готнот, в следующий раз.
Итак, я ушел вместе с Клавером.
— Tы слышал, что я сказал. Ступай собирать вещи. Я не буду ждать.
Его долго не было. Добрый верный старик Клавер — хороший слуга, но не очень-то расторопный. Он с трудом вырывал у них пищу. Я прислушивался к птицам, цикадам, к плачу младенца, у которого были колики. Люди за мной наблюдали — им было некуда девать время. Не обращая на них внимания, я стоял в непринужденной позе, заложив руки за спину.
Я был спокоен и воодушевлен. Я уходил отсюда. Я не потерпел неудачу, я не умер — следовательно, я выиграл.
Вернулся Клавер со скатанными одеялами и провизией: маленьким мешком с печеньем и сушеным мясом. Вместо мехов для воды он принес две связанные бутылки из горлянки — смешные, похожие на женские груди, они били при ходьбе по ногам.
— Вернись и принеси мехи для воды, — приказал я, — мы не можем пользоваться этими штуковинами.
— Они не дадут мехи, господин.
— А как насчет наших собственных мехов?
— Они не отдадут их обратно, господин.
— У тебя есть нож?
— Да, господин.
— Дай его мне. — Мы отправлялись в дикую местность с ножом и огнивом. Я улыбнулся.
Мы выступили, двигаясь на юго-восток, к реке Леувен; я шел впереди, нарочито беспечный, Клавер тащился позади. Прощания не было, хотя за нами наблюдали многочисленные зрители. Дети, которые прежде носились бы возле нас, забегая вперед, теперь опасались это делать. Я дал им урок. Четыре предателя тоже бесстыдно смотрели на нас. Интересно, как они представляют себе свою жизнь среди готтентотов?
На следующий день мы добрались до реки Леувен. Было какое-то абстрактное удовольствие в том, чтобы поглотить ограниченное количество миль, которые приведут меня домой, и я в прекрасном настроении хромал, широко расставляя ноги. Там, где идти было особенно трудно, я просил Клавера меня нести, и он безропотно это делал. У меня был здоровый стул. Мы спали вместе, спасаясь от холода.
Несколько дней мы провели на берегу Леувен, чтобы восстановить силы. Наши запасы истощились, но мы вполне сносно питались корешками и птенцами, которых пекли в глине и съедали вместе с костями по двенад цать штук зараз. Я вырезал себе лук из ивы и со стрелами, смазанными ядом giftbol, лежал у реки в засаде каждое утро, поджидая, чтобы животные пришли на водопой. Я подстрелил самца антилопы, и Клавер весь день его искал, но так и не нашел. Подстрелил другого, но Клавер его не поймал. Без соли мы не могли сохранять мясо, поэтому обжирались, чтобы ничего не пропадало. Мы вели жизнь бушменов. Я починил свою обувь.
Потом мы не спеша пошли вдоль берега реки. Моя ягодица заживала, и я не сомневался, что лук поможет нам продержаться всю весну.
Я сбрасывал оковы.
Мы добрались до брода на Великой реке. Она разлилась после первых весенних дождей. Два дня мы стояли лагерем на берегу, но вода не спадала. Я решил попытаться переправиться.
Мы обвязались одной веревкой, насколько это нам удалось. Брод был шириной с четверть мили, и вода быстро бежала через отмели, хотя всюду было неглубоко — нам по грудь. Мы медленно продвигались, шаг за шагом. Потом Клавер, шедший впереди, нащупывая дно палкой, проглядел яму гиппопотамов и потерял почву под ногами. Бурное течение тотчас же разорвало узлы, которыми мы себя связали, и понесло Клавера через отмели на глубину. Я с ужасом наблюдал, как моего верного слугу и спутника тащит вниз по течению, слышал прерывистые мольбы о помощи от того, кто никогда в жизни не повысил голоса, но был бессилен помочь, и вот он уже скрылся за поворотом вместе со свернутыми одеялами и со всей провизией.
Переправа заняла у нас целый час, потому что перед каждым шагом мы проверяли дно, опасаясь угодить в гиппопотамью яму. Но наконец мы выбрались на южный берег, промокшие и дрожащие, и разожгли костер, чтобы высушить одежду и одеяла. День клонился к вечеру, дул предательский ветерок, и, пуще всего боясь заболеть, я прыгал, чтобы согреться. А Клавер, разложив нашу одежду, с несчастным видом сидел на корточках у костра, прикрывая руками срамное место и поджаривая свою шкуру. Я приписываю его болезнь этой ошибке и тому, что он надел влажную одежду. В ту ночь он никак не мог согреться и все прижимался ко мне, дрожа от холода. Утром его лихорадило, не было аппетита. Я не знал целебных трав и лишь заставлял его пить горячую воду, а также хорошенько закутал. Однако костер не согревал изнутри, и он опять продрожал всю ночь. К тому же выпала обильная роса. Он непрерывно хрипло кашлял. Я с разочарованием отметил, что не вижу веры в его глазах. Если бы он верил в меня или вообще во что-нибудь, он бы поправился. Но у него был организм раба: упругий под каждодневными ударами жизни, но хрупкий, когда приходит беда.
Я рассудил, что из-за влажных ночей в долине Великой реки ему может стать только хуже. Поэтому, пока силы окончательно не покинули Клавера, я поднял его на ноги и уговорил начать крутой подъем на юг. С частыми остановками мы покрыли половину расстояния. Сильный кашель заставил его опуститься на колени. Я позволил ему час передохнуть и попытался убедить что-нибудь съесть. Эта остановка была ошибкой: у него онемели мускулы, и движения причиняли острую боль. Я нашел маленькую пещеру в горе и устроил его там, а у входа разложил костер, чтобы защититься от ночного ветра. Я спал снаружи и присматривал за костром. Утром Клавера парализовало. Он понимал мои приказы, хотя и с трудом, но не мог их выполнить, не мог даже ответить. Изо рта у него вырывались нечленораздельные звуки. Я попытался поднять его, но он повалился обратно.
— Клавер, дружище, — сказал я, — плохи твои дела. Но не бойся, я тебя не брошу.
Я провел утро в поисках пищи, но ничего не раздобыл. Когда я вернулся, сознание у него прояснилось, и он сказал окрепшим голосом:
— Давайте пойдем, господин, я могу идти.
Увы, не появились никакие дружелюбные готтентоты с носилками. Мы медленно поднимались под полуденным зноем. Когда солнце начало угасать, мы добрались до гребня горы и посмотрели вниз, на бесконечную красную каменистую пустыню.
— Нет, господин, — сказал Клавер, — мне это не осилить, вы должны меня оставить.
Прекрасный момент, достойный того, чтобы его записать.
— Клавер, — ответил я, — мы должны реально смотреть на вещи. Мы могли бы умереть здесь вдвоем. Но если я пойду дальше один со всей скоростью, на какую способен, и вернусь из Камиса на лошади, то, возможно, через неделю смогу привести подмогу. Мне идти? Как ты думаешь?
— Да, господин, идите, со мной все будет в порядке.
— Я пробуду с тобой эту ночь, Ян, а утром мы сможем раздобыть пищу. Я оставлю воды.
Таким образом наш договор был заключен. Я сделал для него все необходимое. Я собрал дрова для костра и съедобные растения, которые знал.
— До свидания, господин, — сказал он и заплакал. Мои глаза тоже увлажнились. Я побрел прочь. Он помахал мне.
Я был один. Со мной не было больше Клавера. Я ликовал, как молодой человек, у которого только что скончалась мать. Вот он я, свободный, готовый к переходу через пустыню. Я пел фальцетом, я рычал, я шипел, я ревел, я орал, я кудахтал, я свистел; я плясал, я топал, я ползал, я кружился; я сидел на земле, я плевал на землю, я пинал ее, я обнимал ее, я рыл ее когтями. Я выделывал все это, чтобы установить связь между миром и охотником на слонов, вооруженным луком и обезумевшим от свободы после семидесяти дней среди наблюдающих глаз и прислушивающихся ушей. Я сочинил и спел песенку:
Готтентот, готтентот,
Я не готтентот.

По-голландски это звучало лучше, чем на языке намаква, в котором еще процветала модуляция. Я вырыл в земле ямку и совершил бы символический акт, но от радости и смеха член у меня бессильно повис, длиной всего с четыре дюйма, и я лишь бесславно облегчился слабой струйкой. «Боже, — кричал я, — Боже, Боже, Боже, почему ты меня так любишь?» Я пустословил, я брызгал слюной. Не последовало ни грома, ни молнии. Я хохотал до тех пор, пока не заболели мускулы лица. «Я тоже люблю тебя, Боже! Я люблю всё. Я люблю камни, и песок, и кусты, и небо, и Клавера, и тех, других, и каждого червя, каждую муху в мире. Но, Боже, не позволяй им любить меня. Мне не нужны сообщники, Боже, я хочу быть один». Приятно было слышать эти вырвавшиеся у меня слова. Но камни, решил я, так обращены внутрь себя, так заняты своим спокойным бытием, что могут стать в конце концов моими любимцами.
Я сбросил одежду и завернулся в одеяла. Мои ступни в экстазе терлись друг о друга, бедра лежали рядом, как любовники, руки обнимали грудь. Я созерцал чудо небес и соскользнул в сон, в котором поток молока, теплый и целительный, медленно лился с неба в мой жадный рот.
Есть такой маленький черный жук, живущий близ воды, которого я всегда любил. Если приподнять камень, под которым он живет, он поспешно удерет. Если ему преградить путь, он попытается найти другой. Если преградить ему путь со всех сторон, он поджимает лапки под тельце и притворяется мертвым. Ничто не может заставить его отказаться от этого притворства; отсюда легенда, будто он умирает от страха. Если оторвать ему лапки одну за другой, он не вздрогнет. И только когда ему отрывают голову, по нему пробегает крошечная дрожь насекомого, но это, конечно же, непроизвольно.
Что же происходит в его сознании в последние минуты? Может быть, у него нет сознания, а может быть, его сознание обращено наружу и является просто поведением — как, скажем, у жука-богомола (бог готнотов). И тем не менее, с формальной точки зрения, он истинный стоик. «Сейчас я мертв только наполовину. Сейчас я мертв только на три четверти. Сейчас я мертв только на семь восьмых. Секрет моей жизни постепенно убывает под твоим пытливым пальцем. Мы с тобой могли бы провести вечность, расщепляя доли. Если я буду сохранять спокойствие достаточно долго, ты уйдешь. Сейчас я мертв только на пятнадцать шестнадцатых».
В плену у готтентотов я помнил о жуке — стоике. Были ноги, в метафорическом смысле, и многое другое, что я был готов потерять. Я спрятался в самой глухой аллее лабиринта своего «я», покидая одну за другой линии обороны. Атака готтентотов меня разочаровала. Они били по моему стыду — разумная цель нападения; но их атака была обречена с самого начала — ведь в теле тоже имелся лабиринт, и моя наружная сторона неразрывно связана с внутренней поверхностью моего пищеварительного тракта. В мужском теле нет внутреннего пространства. Готтентоты ничего не знали о проникновении внутрь. Для проникновения нужно иметь голубые глаза.
Интересно, какими новыми глазами я увижу себя, когда смогу на себя взглянуть, — теперь, когда надо мной совершили насилие хихикавшие язычники? Узнаю ли я себя еще лучше?
Вокруг моих предплечий и шеи — демаркационные кольца, отделяющие грубую красно — коричневую кожу покорителя дикого края и охотника на слонов от меня же, терпеливой жертвы готтентотов. Я обнимал себя за белые плечи. Я гладил свои белые ягодицы. Я жаждал зеркала. Может быть, мне удастся найти озерцо, маленькую лужицу с темным дном, в которой я смогу стоять и в обрамлении облаков видеть себя, как видели меня другие; и наконец — то рассмотреть ту шишку, о которой мне так много рассказали мои пальцы, этот шрам от насилия, которое я над собой совершил.
Я продолжал свое исследование готтентотов, пытаясь найти для них место в своей истории.
Их неспособность проникнуть в меня глубже разочаровала меня. Они вторглись в мою личную жизнь, вторглись во всё — от моей собственности до моего тела. Они ввели в меня яд. Однако мог ли я с уверенностью утверждать, что был отравлен? Может быть, я уже долгое время был болен или просто не привык к пище готтентотов? Если они меня отравили, то, быть может, незнакомые с ядами, дали мне недостаточную дозу? Но как же дикари могут быть незнакомы с предательством и ядом? Однако настоящие ли они дикари, эти готтентоты намаква? Почему они за мной ухаживали? Почему они меня отпустили? Почему не убили меня? Почему мучили меня так бессистемно и даже вяло? Должен ли я понимать их случайные знаки внимания как признак презрения? Был ли я лично им неинтересен? Не подвигла бы другая жертва их на настоящую жестокость? Что такое настоящая жестокость в этом контексте? Дикарская жестокость — это образ жизни, основанный на презрении к ценности человеческой жизни и чувственном восторге от чужой боли. На какие доказательства презрения к чужой жизни или восторга от боли мог я указать в их обращении со мной? И каковы доказательства того, что у них был какой-то последовательный образ жизни? Я жил среди них, и я не увидел ни правительства, ни законов, ни религии, ни искусства — за исключением развратных песен и развратных танцев. Помимо желания поживиться барахлом в моем фургоне, проявили ли они какие-нибудь свойства, кроме лени и неуемной тяги к мясной пище? И я в голом виде не был ли для них чем-то неуместным? Для этих людей, жизнь которых всего лишь последовательность случайностей, не был ли я просто еще одной случайностью? Неужели нельзя было сделать ничего, что заставило бы их относиться ко мне более серьезно?
Выпростав руки из-под своих уютных одеял, я протянул их к солнцу. Приближался тот момент утра, когда кожа и воздух имеют одинаковую температуру. Я вылез наружу и расправил свои крылья. С минуту я побаловал себя стиранием границ. Мои пальцы на ногах наслаждались от соприкосновения с песком. Я сделал несколько шагов, но камни — это все-таки камни. Я не мог отказаться от обуви. Намаква, решил я, не настоящие дикари. Даже я больше знаю о жестокости, нежели они. Их можно отставить. Пора идти. На мне были только туфли, одежда — в узелке за спиной, и вот, во всем великолепии своей мужественности, я двинулся на юг.
Передо мной была поставлена задача — найти путь домой, задача нелегкая, однако я, всегда видящий во всем светлую сторону, предпочитал рассматривать эту задачу как игру или состязание. В задачах всегда есть что-то скучное — учитель и воля учителя; в то время как в игры, мои игры, я играл с равнодушной природой, по ходу дела изобретая правила. С этой точки зрения мое изгнание готтентотами было всего лишь поводом для состязания, в котором мне требовалось, с самой примитивной экипировкой, пройти триста миль по диким зарослям. Тот же самый повод в другой раз мог бы стать началом совсем другого состязания — между мной и вселенной, при котором мне бы нужно было появиться с триумфом вместе с экспедиционными войсками, чтобы наказать грабителей и вернуть свою собственность. Согласно правилам третьей игры я мог в ходе исследований попасть в руки чужих готтентотов и пережить оскорбления, предательство и изгнание. Согласно четвертой я мог бы перенести страдания от голода и жажды и в конце концов умереть, свернувшись в тени колючего кустарника.
Суть каждой игры заключалась в том, чтобы пройти через какую-то историю, и я победил бы, если бы выжил. Четвертая игра была самой интересной: история стоика, при которой выживала лишь бесконечно уменьшающаяся частица моего «я», — фиктивное эхо крошечного «я» шепотом разносилось в пустоте вечности. Мое нынешнее предприятие (пример один) — возвращение домой — таило в себе опасность монотонности. Мое превращение из хорошо обеспеченного охотника на слонов в белокожего бушмена было несущественным. Что пропало, то пропало, и пока что это безвозвратно потеряно. Даже белая кожа могла исчезнуть. Что угнетало в этих трехстах милях, так это обратный путь — старые следы, знакомые виды. Смогу ли я трезво пройти через уже рассказанную историю, возвращаясь к скучной, пристойной жизни фермера в кратчайшее время, или ослабею и в припадке скуки ступлю на новую тропинку, впишусь в новую жизнь, быть может, жизнь белого бушмена, которая уже сделала мне намек? Мне нужно остерегаться. При жизни без правил я могу взорваться и разлететься по четырем углам вселенной. Я упорно ставил одну ногу перед другой. Чтобы занять свой ум, я вычислял все знаменатели, какие только мог придумать. Самые большие были, как всегда, самыми лучшими: количество шагов в трехстах милях, количество минут в месяце. Я позволял себе охотничьи приключения, такие, которые приличествуют терпеливому лучнику, укрывшемуся в кустах или идущему по кровавому следу. С ветки свесилась змея и похлопала меня по щеке. Самец антилопы с острыми зубами, опровергнув свою репутацию, наскочил на меня. Но ни эти приключения, ни упорное вычисление процентов не спасали меня от принудительных обязанностей. Я заполнял время голодом и жаждой — еще двумя обязанностями путешественника в пустыне. Но я томился по новизне. Исхудавшее подобие себя прежнего, я тащился вперед, прилежно отыскивая пишу и питье, поглощая мили, натирая свою кожу жиром мертвых животных, чтобы ее не спалило солнце, от которого я порозовел и покраснел, но не стал коричневым.
Я ожил лишь на границах колонии. При виде первых мирно пасущихся на лугу коров сердце мое радостно забилось. С коварством охотника я подкрался к той, что отбилась от стада, и вонзил в нее нож. Потом, спрятавшись в высокой траве, я точнехонько пустил стрелу в бедро пастуха. Издавая дикие вопли и швыряя камни, я обратил его в бегство, заставив забыть об обязанностях. Я утолил свою жажду крови и анархии, но это история для другой книги; нападение на собственность колонии, благодаря которому я снова почувствовал себя мужчиной, приписали несчастным бушменам, и на их головы пало возмездие.
Вечером 12 октября 1760 года я добрался до границ своей собственной земли. Незамеченный, я оделся и закопал свой лук. Как Бог в вихре, я упал на ягненка, невинного маленького паренька, который никогда не видел своего хозяина и мечтал хорошенько выспаться, и перерезал ему горло. Из окна кухни лился уютный домашний свет. Ни одна верная собака не вышла меня поприветствовать. С печенкой в руке, моим любимым лакомым кусочком, я распахнул дверь. Я вернулся.
Назад: Путешествие за Великую реку
Дальше: Второе путешествие в край больших намаква