Высокие ветра текут над нами
и даже не касаются листвы.
Вот разве только облака быстры
и рябь струится нашими тенями.
Транжирят брызгалки — рука легка —
предшественников достоянье — воду
в угоду травам, птицам, небосводу
и нам с тобой чуть-чуть. Издалека,
с холодных гор спускается туман,
ползет во прахе, неуклюж, незван,
тоскливо думу думая одну.
И морю близкому, что заслонил курган,
катить вовек нутро свое по дну
на берег, что и так настроен на волну.
Когда победный первый гул затих,
Давид вернулся в общество ребят,
они в кольчугах новеньких своих
по-взрослому держались все подряд.
Охриплый смех и по плечу шлепок.
Кто сплевывал, а кто — бранился на чем свет.
Давид же, позабыт и одинок,
впервые понял, что других Давидов нет.
И Голиафову башку куда девать?
О ней он будто начал забывать,
хотя еще за волосы держал.
Тяжелый и ненужный матерьял.
И птицы вдаль кровавые плывут,
не слыша, как и он, вопящий люд.
В смятении всё на дыбы взвилось
внезапно перед каменной стеной —
псалмы, ступени, проволоки ость,
могильники и кипарисов строй,
что знали обо всем, но замерли, когда
стреляли из молитвенных рядов
очередями плача. И без дальних слов
шофары не оставили следа
от бывшей тишины. Лишь высилась стена,
монашеское доносилось пенье,
и минарет за церковью Успенья
уже не целил ввысь — макушка снесена.
Но выстлали они ковровый разноцвет
Давиду своему, которого там нет.
Человек что трава его дней.
Его дни трава.
Дни человечьи трава
его дней.
Не убоись.
Адамов сын на труды рожден.
Рожден на труды
Адамов сын рожден на труды
рожден.
Не убоись.
Но искры взметнутся ввысь.
Взметнутся искры.
Но искры взметнутся ввысь
взметнутся.
Не убоись.
Саул внимает музыке.
Саул внимает.
Какая музыка ему играет?
Саул внимает музыке,
которая врачует.
Саул внимает музыке.
Он слушает и чует,
будто царский зал опустел,
будто пропал весь кагал.
Ведь Саул внимает музыке.
Но разве эту музыку
Саулу следовало слушать
в такую пору?
Да, такую музыку Саулу
следовало слушать в эту пору,
ибо нет сейчас иной
и, может быть, не будет
до горы Гильбоа.
Самсоновы волосы никогда не были мне понятны:
огромная сила, аскетизм охраняемой тайны,
запрет (да не осудят его) проговориться случайно,
вечное опасенье лишиться кос, паника всякий раз,
когда Далила проводит рукою по глади волос.
Зато я вполне понимаю волосы Авессалома.
Понятно, что он красив, как солнце ясного дня, как месяца красная месть.
Запах, что от него исходит, слаще сладости женских духов,
Ахитофел, холодный и злой, принужден глаза отводить,
когда видит перед собою причину любви Давида.
Эти чудные волосы, лучшие в царстве, могут запросто
бунт любой оправдать, а потом и дуб.
Ицхаку Ливни
Ты знаешь, сказала она, сшили платье тебе из огня,
помнишь, Ясона жена так и сгорела в одежде?
Это Медея, сказала она, это устроила ей Медея.
Платьем займись, она говорит.
Занимается платье твое,
угольками горит.
Ты наденешь его? Не надо, сказала она, не надевай его.
Это не ветер свистит — пузырится яд на теле.
И пусть не принцесса ты, что сделаешь ей, Медее?
Ты должна различать голоса, сказала она,
это не ветер свистит.
Сказала я ей, помнишь меня шести лет?
Шампунем намылили голову, так на улицу и пошла.
Запах мытых волос тянулся облаком вслед.
Я тогда заболела от ветра и от дождя.
Греческие трагедии читать еще не умела,
но запах шампуня струился и я тяжело болела.
Сегодня я понимаю — шампунь этот был непрост.
Что же с тобою будет, она сказала, платье твое горит.
Мне горящее платье сшили, я знаю.
Так что ты столбом стоишь, платьем займись, она говорит,
Разве тебе неизвестно, что значит «платье горит»?
Известно, я ей сказала, но не нахожу огня.
Запах того шампуня сводит меня с ума.
Согласия мне не должна даже и ты сама,
к трагедиям древних греков веры нет у меня.
Но платье, платье огнем горит.
Что она говорит, кричу я, не понимаю!
Нет никакой одежды на мне, это сама я сгораю.
Бела была голубка одна.
— Любите голубку, это она —
Простерла крыла и прочь из гнезда.
— Любите голубку, это она.
Задев одного из вороньих царьков,
— Любите голубку, это она —
Коснулась, летая, стаи волков.
— Любите голубку, это она.
И встретила недругов семьдесят семь.
— Любите голубку, это она —
Из зависти к ней заклевали совсем.
— Любите голубку, это она.
Пока не сошла, белоснежной была.
— Любите голубку, это она —
Да станет примером пера и крыла.
— Любите голубку, это она.
Сон бежит от меня
по ночам, взлетая,
взлетая, покоя
не зная.
Дремота моя так легка
и тонка, над бездной
витает она.
Бледны, как воск,
у нее крыла.
Я знаю, холодно ей,
знаю, утомлена.
Мне бы ее укрыть,
пока она сну отдана.
И я, может быть, принимаю ее за любовь иногда.
Лицо затеряно в облаках, будто луна,
что больна. Оттого обнимает меня темнота.
Бывает, что запах тела ее меня обвевает.
Когда по улице я иду,
чудится, что вдыхаю благоухание плоти,
близкой ко мне в дремоте, и сон
бежит от меня, взлетая.
И вдруг опечалился я
по ослабшим, и плачется горько по братьям
по старшим: Шимон, Реувэн
и Леви, они в рыхлую землю ушли,
во мрак подземного дома,
где волосы их продолжают безумно
расти, а также — настырные ногти
с целью, не ведомой мне.
На всех на нас теперь я гляжу, а брат мой скрипку берет,
тело его мало — это скорее душа, и вот
в зеркале глаз широко распахнут, будто вопрос задает
в изумленьи, а мы — еще дети тогда, но выросли мед
собирать в тяжелые лета, и из года в год
добавляется птичий пух, что на малом теле растет.
«Яаков, я сын твой
меньшой, ел
египетский хлеб
и у тебя
за столом веселился.
Йосэф, который во мне,
всё видит и плачет
по Биньямину,
который во мне,
вдвоем к тебе я
приду.
Чувствую волны
плесенной тьмы,
что от рук твоих
горьких исходят.
Прими же мой дар: это я,
младший из сыновей,
предстать хочу пред тобою».
Sur mon ame! Vous m'avez donne un bal a Venise, je vous rends un souper a Ferrare. Fete pour fete, messeigneurs.V. Hugo. Lucrece Borgia. III. 2[13]
«Я ужин устрою в Ферраре. Будете у меня
пировать. Бал вы задали в Венеции, прошу вас мной
не пренебрегать».
Глубоко в сердце завелся подвох,
как мох. Тело растит недуг, шелестит
во мгле, пестует
ропота завязь, и на груди уже
шорохом полноты цветенья —
розы державный цветок.
В черном шелке проносится буря.
Душа, что ни разу желанного не коснулась,
покоряется снова.
Последняя трапеза ваша
готова.
В преддверьи трапезы внимания прошу к деревьям и кустам.
Вы все приглашены сопровождать меня в прогулке по садам.
И как гостям рекомендую вам отметить мой немного странный
образ жизни, обратите ваши взоры к соловьям и
к армии дроздов, вы слышите шипение, присущее дроздам?
Они грузны сейчас. Они волнуются в предощущеньи зла.
Ну, а цветы мои, мои цветы, мои цветы,
мясистого объятия которых вы скоро удостоитесь, навек.
О, мои цветы! Вы различаете дрожание цветов?
На золото заритесь по
ночам. На злато чужое по чужим
дворцам. Ваши змеиные язычки
перемалывали годами
зубы свои.
Помню подарок ваш,
гады, свившиеся
в клубок, вы мушиный яд
подарили, уста же роняли
мед. Помню вашу
похлебку, жижа стекала
с одежд, струя нечистот
на ложе, врезалось пение
в память, солнце, что поднялось
над вами, запомнился
бал.
Куда
пропали вдруг
веселые танцоры,
и сладкие мелодии, и хоры
на ветвях?
Зачем поблекли милые
плоды, и смех
умолк в кустах?
Как побелела глупая
рука!.. утихла ваша кровь…
Склонясь к земле,
почтением исполнен сад.
Теперь Messieurs, Mesdames,
a table, s'il vous plait.
И всё же я скажу вам кое-что еще:
С недоумением глядел
отряд моих дроздов
на вас, и выпала роса
тяжелая на вас — как послесловие
великих дел.
Ax, бедный рыцарь, что с тобой?
Ты бледен, краше в гроб кладут;
Засох на озере камыш
И птицы не поют.
Ах, бедный рыцарь, что с тобой?
Скитаешься, страданье для;
Полны у белок закрома,
И скошены поля.
Я вижу лилию во лбу,
В испарине ты занемог;
И слишком рано у тебя
Увяли розы щек.
Я встретил деву на лугах,
Дитя, волшебная краса,
Длинноволоса и легка,
И дикие глаза.
И усадивши на коня,
Я не сводил с нее очей;
Склонила голову она
И пела песню фей.
Я сплел ей девичий венок,
Запястья, пояс анемон,
И видел страсть в ее глазах,
И сладкий слышал стон.
Коренья пряные нашла,
И мед, и манник полевой,
И мне на языке чудном
Клялась в любви святой.
В чудесный грот меня ввела,
Вздохнула, и стекла слеза,
И поцелуем я закрыл
Печальные глаза.
И задремали мы во мху,
И видел я — о боль сама! —
Мой сон последний там в тени
Холодного холма.
Шли предо мною короли
И воины — бледны, слабы,
Вопя: «La belle Dame sans merci,
Мы все твои рабы!»
Мне снилась судорога губ,
Зловещего оскала тьма,
И пробудился я в тени
Холодного холма.
И потому я здесь пока
Скитаюсь, одинок и худ,
Хоть и засох уже камыш
И птицы не поют.