ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Мы выносим из лодки вещи, а Эванс ждет, не выключая мотора. Получив от Дэвида плату, он равнодушно кивает, выводит лодку кормой вперед, потом разворачивается и стрелой уносится за мыс, рев мотора, отдаляясь, переходит в вой и глохнет вдали за выступами берегов. Озеро чуть плещется о землю, волны от лодки улеглись, остался только след в виде тончайшей радужной бензиновой пленки, фиолетовой, розовой, зеленой. Пространство покоится, ветер стих, озеро плоско раскинулось, серебристо-белое, впервые за весь день (и за много-много лет) до нас не доносятся звуки моторов, У меня чешутся уши и все тело — остаточное ощущение после вибрации, так обычно зудят ступни, когда снимаешь роликовые коньки.
Они бессмысленно топчутся — видимо, ждут от меня указаний, что дальше.
— Будем перетаскивать вещи наверх, — распоряжаюсь я и предупреждаю, чтобы они были осторожнее на мостках; от дождя (он теперь совсем мелкий, изморось) доски стали скользкими, и потом некоторые могли прогнить, еще провалятся.
Меня подмывает крикнуть: «Ау! Мы приехали!» — но я не решаюсь, не хочу услышать в ответ молчание.
Вскидываю на плечо рюкзак и иду по мосткам, а потом вверх к дому, по тропинке и по ступенькам, вырытым в крутом склоне, на каждой ступеньке уложена кедровая плашка и закреплена двумя клинышками. Дом стоит на вершине песчаного холма, их тут целая гряда, оставленная отступившим ледником. Только тоненький слой почвы и редкая лесная поросль удерживают песок на месте. А со стороны озера склон обнажен, срезан, и берег все время обваливается, давно уже нет закопченных камней и кострищ, оставшихся с того времени, когда здесь еще жили в палатках, и деревья над обрывом постепенно заваливаются, некоторые из тех, что сейчас клонятся, в мое время еще стояли совсем прямо. Сосны, рыжая кора шелушится, вся хвоя только на верхних ветках. На одной уселся зимородок и трещит, прерывисто, как будильник; они гнездятся в обрыве, роют себе жилища в песке, это способствует эрозии.
Перед домом все еще виднеется загородка из проволочной сетки, один край уже над самым обрывом. Ее так и не убрали, даже детские качели висят на растрепанных, истлевших, обросших лишайниками веревках. На них как-то не похоже — сохранять то, в чем больше нет нужды. Должно быть, ждали внуков — думали, будут гостить. Он бы, наверно, хотел основать целую династию, как у Поля, чтобы множились вокруг дома и потомки. Эта загородка — зримый Упрек, я не оправдала их надежд.
Но я не могла привезти сюда ребенка, я не научилась даже считать его своим и имени ему заранее не подобрала, как полагается будущим матерям. Он принадлежал мужу, муж навязал мне его, те месяцы, что он во мне рос, я чувствовала себя инкубатором. А муж отмеривал по граммам все, что давал мне есть, он скармливал меня младенцу, который должен был стать его двойником, он родился, и я уже больше была не нужна. Но ничего этого я доказать не могла, он держался хитро: все время повторял, что любит меня.
Дом стал меньше — это потому, догадываюсь я, что деревья вокруг заметно выросли. И посерел он как-то за эти девять лет, будто поседел. Стены сложены из кедровых бревен, но они стоят стоймя, а не лежат одно на другом: стоячие бревна короче, и с ними легче было управляться в одиночку. Кедровая древесина не самая лучшая, она скоро загнивает. Отец однажды заметил: «Я строил не навечно». И я тогда подумала: почему? Почему ты не построил его на веки вечные?
Я надеялась, что дверь будет отперта, но на ней замок, навешенный Полем. Я достаю из сумки ключи, которые он мне отдал, и приближаюсь с осторожностью: что бы я ни обнаружила там, за дверью, все может навести на его след. А вдруг он вернулся, но не сумел открыть запертую Полем дверь? Но ведь есть и другие способы проникнуть в дом — можно, например, разбить окно.
Следом за мной поднимаются Джо и Дэвид с остальными рюкзаками и пивом. Последней, напевая, появилась Анна, она несет мой портфель и бумажный мешок с продуктами.
Открываю деревянную наружную дверь и сетчатую внутреннюю. С порога внимательно оглядываю помещение, затем вхожу. Стол, покрытый голубой клеенкой, лавка, вторая лавка, на самом деле это деревянный ларь, пристроенный к стене, жиденькая кушетка на металлическом каркасе, которая раскладывается и превращается в кровать. Это мамино место. Здесь она иногда целыми днями неподвижно лежала под коричневым клетчатым пледом, глаза и щеки запавшие, ни кровинки в лице. Косясь на нее, мы разговаривали вполголоса, а она не слышала, даже когда обращались к ней; но потом, назавтра, она снова становилась прежней, такой, как всегда. И мы уверовали в ее способность, что бы ни было, возрождаться к жизни; мы перестали принимать всерьез ее недомогания, относились к ним как к естественным фазам, вроде окукливания. Когда она умерла, я была разочарована, я от нее этого не ожидала.
Все на своих местах. По крыше ударяют падающие с деревьев капли.
Они входят следом за мной.
— Вот здесь ты жила? — спрашивает Джо. Обычно он не задает мне личных вопросов, не могу понять, доволен ли он тем, что увидел, или немного подавлен. Он подходит к висящим на стене снегоступам, снимает один, старается занять руки.
Анна ставит продукты на кухонный столик и поеживается, обхватив локти.
— Жутко тут, должно быть, жить, — говорит она. — На отшибе…
— Нисколько, — отвечаю я. — Мне это казалось нормальным.
— Кто к чему привык, — замечает Дэвид. — По-моему, тут здорово.
Но говорит он не особенно убежденно.
В доме есть еще две комнаты, и я тороплюсь распахнуть двери. В каждой по кровати, полки, на стенах висит одежда — куртки, плащи, их всегда оставляли здесь. Серая шляпа, у него таких было несколько. В правой комнате на стене подробная карта района; в левой развешаны картинки, акварели, я теперь вспоминаю, что это я рисовала, когда мне было лет двенадцать-тринадцать; оттого, что я это забыла, мне немного не по себе.
Возвращаюсь в большую комнату. Дэвид оставил свой рюкзак на полу и завалился на кушетку.
— Вот черт, обессилел окончательно, — произносит он. — Кто-нибудь, откройте мне пивка.
Анна приносит и открывает ему банку, он похлопывает ее по заду и говорит:
— Вот это я люблю. Сервис.
Она себе и нам тоже достает по банке, и мы сидим на лавках и пьем. Теперь, когда мы перестали двигаться, чувствуется, что в доме холодно.
Запахи все знакомые — кедр, дровяная плита, деготь, которым пропитана пакля между бревнами, чтобы мыши не забирались. Задираю голову, осматриваю потолок, полки, там лежит стопка бумаг и рядом лампа, может быть, он работал перед этим, перед своим уходом. Среди бумаг может оказаться что-нибудь для меня: записка, распоряжение, завещание. Когда мама умерла, я тоже ждала, что, может быть, получу что-нибудь после нее, не деньги, но какую-то вещицу, знак. Долгое время по два раза в день ходила на почту, заглядывала в свой ящик, другого адреса я им никогда не сообщала, но ничего не прибыло. Возможно, она не успела.
Ни грязной посуды, ни разбросанных вещей, никаких следов. Кажется, будто в доме всю зиму никто не жил.
— Который час? — спрашиваю я Дэвида. Он протягивает мне руку с часами. Без малого пять. Придется мне заняться обедом, ведь все-таки это мой дом, они до некоторой степени мои гости.
В ящике за плитой нашлась растопка и несколько березовых поленьев, болезнь берез еще не добралась до наших краев. Отыскиваю спички и опускаюсь на колени перед плитой, я уже почти забыла, как это делается, но с третьей или четвертой спички удается растопить.
Снимаю с крюка глубокую эмалированную миску, беру большой нож. Они сидят и смотрят, не спрашивают, куда я собралась, правда, у Джо слегка встревоженный вид. Может быть, он ожидал, что я закачу истерику, и смущен тем, что ничего такого со мной не происходит.
— Схожу в огород, — говорю я, чтобы они не беспокоились. Они знают, где он находится, видели с воды, когда мы подплывали.
Дорожка от порога до калитки поросла травой, сорняки на грядках примерно месячные. Надо бы мне потратить пару часов на прополку, да не стоит, мы ведь здесь всего на два дня.
Из-под ног в разные стороны скачут лягушки, им здесь рай — рядом с озером, — сыро, мои полотняные туфли промокли насквозь. Обрываю несколько кустиков салата, которые не пошли в цвет и не набрали горечи; выдергиваю из земли луковицу и отшелушиваю коричневую отставшую кожицу, теперь она чистая, белая, похожая на глаз.
В огороде перемены: раньше с внутренней стороны забора подымались вьюны с яркими пунцовыми цветами. К ним подлетали кормиться пестрые колибри и зависали, часто-часто трепеща крылышками, так что невозможно было разглядеть. Потом образовывались стручки, они желтели, жухли и после первых заморозков лопались. Внутри оказывались горошинки, черно-фиолетовые и сиреневые. Я знала, что стоит раздобыть хоть несколько, и я сделаюсь всемогущей; но потом, когда я выросла и сумела дотянуться, ничего из этого не получилось. И слава Богу, надо сказать, потому что я понятия не имела, как употребить могущество, о котором мечтала; если бы я оказалась такой же, как и другие его обладатели, вышло бы одно зло.
Иду на морковную грядку и выдергиваю одну морковку, но ее не прореживали, морковь оказалась коротенькая, раздвоенная. Срезаю перья с луковицы и морковную ботву и бросаю на компостную кучу, овощи кладу в миску и иду обратно к калитке, прикидывая в уме время роста. В середине июня, не позже, он еще, по-видимому, был здесь.
У забора Анна. Она вышла мне навстречу.
— Где нужник? — спрашивает она. — Я сейчас лопну.
Я отвожу ее к началу дорожки и показываю.
— Ты как, в порядке? — спрашивает она.
— Конечно, в порядке, — отвечаю. Ее вопрос удивил меня.
— Мне очень жаль, что здесь никого не оказалось, — произносит она похоронным голосом, округлив свои зеленые глаза, будто это ее горе, ее крушение мира.
— Ничего, — утешаю я ее. — Пойдешь вот по этой дорожке, там в конце увидишь. Расстояние порядочное. — Я смеюсь. — Смотри не заблудись.
Спускаюсь на мостки, зачерпываю миской воду и мою овощи. Внизу подо мною в воде плывет пиявка — это хорошая, в красную крапинку, она колышется, будто маленький вымпел на ветру. А есть плохие — желтые, в серых пятнах. Эти нравственные различия ввел мой брат, одно время они его очень занимали. Очевидно, под влиянием войны все у него делилось на хорошее и плохое.
Я жарю гамбургеры, мы ужинаем, и я мою посуду в щербатом тазу, а Анна вытирает; тем временем уже совсем стемнело. Из ларя, что у стены, достаю постели и стелю нам. Им Анна сама может постелить. Он, должно быть, спал в большой комнате на кушетке.
Но они не привыкли укладываться с наступлением темноты, да и я тоже отвыкла. Меня беспокоит, как бы им не было скучно без телевизора и прочих развлечений; ищу, чем бы их занять. Под стопкой одеял нашлась коробка домино и колода карт. На полках в обеих спальнях много книг в бумажных обложках, главным образом детективы, чтиво для отдыха. Но есть и специальная литература по дендрологии и разные справочники: «Съедобные растения и побеги», «Насадка искусственных мушек», «Обычные грибы», «Как построить бревенчатую хижину», «Полевой определитель птиц», «Ваша фотокамера»; он верил, что, обзаведшись соответствующими наставлениями, можно любое дело выполнить самому. А вот его уголок с серьезными книгами: английская Библия, которую он ценил за литературные достоинства, полный Бернс, босуэлловская «Жизнь Джонсона», «Времена года» Томпсона, избранные Голдсмит и Купер. Он любил, как он их называл, рационалистов XVIII века, для него это были люди, избежавшие разлагающего воздействия индустриальной революции и познавшие тайну золотой середины, уравновешенной жизни. Он говорил, что все они возделывали каждый свой огород. Я была потрясена, когда потом уже узнала — собственно, это муж мне рассказал, — что Берне был алкоголик, Купер — сумасшедший, доктор Джонсон страдал маниакально-депрессивным психозом, а Голдсмит нищенствовал. С Томпсоном тоже, помнится, что-то оказалось не так, он его называл «эскапистом». После этого я началалучше к ним относиться, они перестали быть идеальными.
— Сейчас зажгу лампу, — говорю я, — можно будет почитать.
Но Дэвид возражает:
— Да ну, охота была читать, это и в городе можно. Он крутит свой транзистор, но ничего не может поймать, кроме гула и какого-то вытья, накатывающего волнами, которое можно считать пением, да еще комариного шепотка по-французски.
— Вот дерьмо, — говорит он. — Хотел послушать, какой счет.
Это он про бейсбол, он болельщик.
— Можно поиграть в бридж, — предлагаю я, но никто не хочет.
Немного погодя Дэвид говорит:
— Ну-с, деточки, пора достать нашу травку.
Он развязывает рюкзак и роется в глубине, а Анна сразу замечает;
— Глупо было туда прятать, станут искать, туда в первую очередь полезут.
— К тебе за пазуху они в первую очередь полезут, — отвечает ей Дэвид, улыбаясь. — Такую роскошь, да чтобы они обошли своим вниманием? Можешь не волноваться, бэби, я знаю, что делаю.
— А я иногда начинаю сомневаться, — говорит Анна.
Мы выходим, спускаемся к воде и сидим на сыром бревне, смотрим на закат, покуриваем. На западе гаснут серо-золотистые облака, а на юго-востоке в ясное Небо всплывает луна.
— Здорово, — говорит Дэвид, — получше, чем в городе. Если бы еще вытолкать отсюда под зад коленкой этих фашистских свиней — янки и капиталистов, отличное было бы местечко. Только кто тогда останется?
— О Господи, — вздыхает Анна. — Завелся.
— Но как? — спрашиваю я. — Как их вытолкаешь?
— Надо организовать бобров, — отвечает Дэвид. — Пусть перегрызут их всех, а иначе никак. Толстопузый американский банкир шагает себе по Уолл-стрит, а его подстерегают бобры, сваливаются ему на шею с телефонного столба, и — хруп, хруп! — с концами. Не слышали про последний проект государственного флага? Девять бобров мочатся на лягушку.
Шутка старая и плоская, но я все равно смеюсь.
Немного пива, немного травки, пара анекдотов, чуточку политики — золотая середина. Мы — новая буржуазия, ведем разговоры, словно не на природе, а в колледже в перерыве между занятиями. Но все-таки я рада, что они со мной, не хотелось бы мне очутиться здесь в одиночестве; утрата, пустота готовы наброситься на меня из-за угла, присутствие этих людей служит мне защитой.
— А вы отдаете себе отчет, — рассуждает Дэвид, — что это государство возведено на костях мертвых животных? Мертвые рыбы, мертвые тюлени, бобры в этой стране — то же самое, что негры в Штатах, В Нью-Йорке слово «бобер» даже употребляется как ругательство — штрих, на мой взгляд, весьма характерный.
Он увлекся, поднял голову и смотрит на меня сквозь темноту горящими глазами.
— Мы тебе не студенты, — говорит Анна. — Ложись-ка лучше вот сюда.
Он ложится головой ей на колени, и она гладит ему лоб, я вижу, как движется взад-вперед ее рука. Они женаты уже девять лет, Анна мне говорила, что вышла замуж примерно тогда же, когда и я. Но она старше меня. Видно, они знают какой-то секрет, какой-то особый подход, рецепт, который мне открыть не удалось; а может, он был неподходящий человек. Я думала, это получится само собой, без моего старания, я стану составной частью семейной четы, пары людей, связанных и уравновешивающих друг друга, как деревянные мужчина и женщина из домика-барометра, который висит у Поля. Сначала все было хорошо, но потом он переменился, когда я вышла за него, когда он женился на мне, когда мы заключили брак на бумаге, Я до сих пор не понимаю, почему от подписи на каком-то документе должно что-то зависеть, но он стал предъявлять требования, хотел, чтобы делалось по его, как ему нравится. Надо было нам по-прежнему спать вместе и этим ограничиться.
Джо обнимает меня за плечи, я держусь за его пальцы. А перед глазами у меня — черно-белый буксирчик, который когда-то плавал по озеру, помнится, он был низкий, вроде баржи, он медленно тащил к запруде плоты, и я всегда махала с берега, когда они проплывали, и люди мне тоже махали в ответ. У них был на палубе такой маленький домик, с окошками, с трубой на крыше, Я думала: вот бы так жить, в плавучем доме, возить с собой все необходимое и людей, которые тебе дороги; захочешь перебраться в другие края — ничего нет проще.
Джо сидит и раскачивается взад-вперед, это может означать, что ему хорошо. Опять поднимается ветер, обдувает нас, тепло-прохладный, текучий, деревья у нас за спиной вскидывают ветви, их шелест похож на журчание; озеро отсвечивает ледяным блеском, жестяная луна разбивается на мелкой ряби. Закричала гагара, и у меня по коже бегут мурашки, каждый волосок встает дыбом — со всех сторон к нам возвращается эхо; здесь все отдается так гулко.