Книга: Эгипет. Том 1
Назад: Глава вторая
Дальше: Глава седьмая

Глава четвертая

Пирс верил, что способность к истории может быть врожденной, как музыкальный или математический дар, и коль уж она есть, то и проявиться должна достаточно рано. Вот как в нем, например.
Правда и то, считал он, что, не обладая такого рода талантом, человек может все-таки посвятить себя определенной науке и заниматься ею и, за счет старания и усердия, обойтись без оного — это не касается разве что математиков и великих шахматистов, — но талант, он все-таки остается при этом талантом. И дело не в какой-то там уникальной памяти, которой у Пирса вообще-то не было, и не в интересе к прошлому, преклонении перед живописной древностью как таковой — качестве, которым его отец Аксель безусловно обладал, хотя Пирс считал его абсолютно лишенным чувства истории. Одной из составляющих было живое воображение, и оно-то у Пирса было, студентом он умудрялся с удовольствием рыться в статистических отчетах о трансальпийском товарообороте XVI века или в трудах по кораблестроительной технике викингов, потому что перед мысленным взором у него всегда была драма живых людей, занятых реальными делами, конечно увязших в паутине истории, но не осознающих этого; эти мужчины и женщины действовали и говорили, мечтали и играли в какие-то свои игры, раз и навсегда приговоренные делать то, что они сделали (в конце концов они все уже умерли), — и в то же время свободные в пределах выделенного им времени, свободные надеяться и каяться, винить себя за ошибки и благодарить Бога за успех.
Но эта способность у Пирса проявилась много раньше, задолго до того, как он успел в должном количестве накопить исторические факты, к которым смог бы применить это странное свойство ума, казавшееся ему таким естественным, что он осознал его, только став взрослым: для Пирса Моффета, сколько он себя помнил, числа — девять цифр — каждое имело определенный цвет, и хотя он воспринимал эти цвета и в телефонных номерах, и в уравнениях, ярче всего они виделись ему, когда выстраивались одно за другим в датах.
Так цвета чисел становились помимо его воли цветами событий — красками комнат, в которых подписывались договоры и слагались мечи, цветами придворных костюмов и экипажей, людских толп, безоружных и бряцающих оружием, самого воздуха, которым они дышали, — каждое столетие, каждый десяток лет в пределах этого столетия, и каждый год в отдельности расцветали у него в голове: как листают перед глазами многокрасочный воскресный комикс. Как музыкант-виртуоз, способный подобрать мелодию на самом дрянном пианино, Пирс мог упорядочить любые попадавшиеся ему разрозненные факты, даты сражений, изобретений, открытий — все, что он собирал из взрослых разговоров, рекламных объявлений, школьных учебников, альманахов, — в таблицу, которая отныне всегда была при нем, и ее нужно было только заполнить.
У единицы не было собственного цвета, она сливалась с фоном. Двойка была густо-зеленой, с шелковистым отливом. Тройка — геральдический красный, а четверка — защитного цвета. Пятерка — золотая, шестерка — белая, семерка — фарфорово-синего цвета, а восьмерка — черная, как старомодный вечерний костюм. Девятка была неяркой, бежевой. Ноль был тоже бесцветным, но пустота, которую он давал, была темной, тогда как единица зияла светлым пробелом. Первое число после единички в датах второго тысячелетия нашей эры определяло цвет века, а следующее — особый цвет года. Последняя цифра завершала отделку, проглядывая там и сям в рисунке гобелена. Вот почему некоторые знаменитые события запечатлелись в его памяти лучше других; 1066 год был не особенно зрелищным, а вот 1215-й, когда лорды в зеленых шелковых плащах с золотыми цепями во главе с коронованным золотой короной королем опустились на зеленую траву лужайки, представлял собой незабываемую сцену. Однако 1235 год, когда, насколько Пирсу было известно, ничего примечательного не произошло, был еще более красочным, как и 1253-й, хотя то был уже совсем другой год.
Века в его сознании, как огромные холсты несхожих меж собою мастеров, пользовавшихся различными палитрами, висели порознь, и перепутать их было невозможно — вот только датированы они были неправильно, а может, Пирс каждый раз забывал, что к картине, которую он разглядывает, относится та табличка, что справа, а не та, что слева. Потому тринадцатый век был красным только в такой вот нумерации (13-й); а пятнадцатому соответствовало не кованое золото 1500 — 1599-х, а серая холстина 1400 — 1499-х. Так что по собственным своим причинам он иногда совершал присущую всем школьникам ошибку — неправильно называл века, и даже в зрелые годы, произнося «восемнадцатый век», он не мог избавиться от ощущения, что этот термин относится лишь к концу столетия, когда голубые шелковые сюртуки и белые парики, скажем, 1776-го уходили, уступая место гладким цилиндрам и черным шерстяным костюмам 1800-х.
Естественно, он пришел к пониманию того, что деление прошлого на века искусственно, что даже века, которые считались сменяющимися на рубеже столетий, на деле подвержены силам куда более могущественным, чем эта бог весть на чем основанная, да к тому же еще и неточная нумерация. Но важнее всего в овладении историей (в отличие от понимания ее) было иметь четкую гипотезу, общую картину, подробный отчет о происходящем. Повесть, эпизоды которой вытекали один из другого, отделяясь притом друг от друга четко, как главы: темно-золотое столетие, начинавшееся с тысяча пятисотого, переходило в мраморные тысяча шестисотые с их рационализмом и классицизмом, а потом шли тысяча семисотые, голубые, как веджвудский фарфор, douceur de vivre, чистое небо; за ними тысяча восьмисотые, черные от тяжкого труда и набожности, черные как сажа, как тогдашние чернила, и, наконец, нынешний век, опаленный как хаки, появившийся из кладки коричневых яиц (1900) — как раз ко времени. Цветовая схема ни в коей мере не застила глаза Пирсу, его не оставляло ощущение беспорядочности разнородных человеческих действий, разноцветных и бесцветных, не укладывающихся ни в один из ящичков, ни в один из веков, его система была лишь способом хранения — и он не изобретал ее, она пришла сама собой, его умение, его дар.

 

Дар можно растратить по мелочам. Юные дарования, устав или осатанев от музыки, забрасывают скрипки. Пирс, исполненный знаний и надежд на будущее, окончил Сент-Гвинефорт, школу в Кентукки, отправился на Север, в престижный, с прищуром древних бойниц, Ноут — учиться у Фрэнка Уокера Барра, чью книгу он впервые прочел не то в одиннадцать, не то в двенадцать лет (кажется, «Плоть Времен», а может, «Игры и тираны») и которому суждено было стать последним в чреде отцов-наставников, которых Пирс чтил, чье дружеское расположение его смущало, чьих взглядов он старался избегать. Он ударился в эстетство, перекинулся на эпоху Ренессанса, потерял целый семестр на первом курсе из-за романтической истории (роковая любовь, побег на побережье, автобус-экспресс «Грейхаунд», отказ, разбитое сердце) и, несмотря на то что вернулся отрезвленным, так до конца и не смог войти в рабочую колею.
Ему казалось, призвание ушло (он даже испытывал по этому поводу некое извращенное удовольствие, детище-то уродилось прыщавым и толстым), но оказалось, что в те времена и без призвания околачиваться в Ноуте было совсем не трудно: делать практически ничего не нужно, и живешь в собственное удовольствие, совсем как взрослый. Многие из его однокурсников, как зачисленных в колледж, так и не совсем зачисленных, жили точно так же. Чем-то вроде оправдания Пирс считал, что принадлежит к промежуточному поколению, родившемуся слишком рано или слишком поздно, потому все время и попадает между двумя стульями. Отчего-то ему казалось, что в начале 1942 года было зачато не так уж и много детей. Потенциальные отцы были по большей части призваны в армию, а на развод остались только совсем уже никуда не годные (как отец Пирса). Он был слишком молод, чтобы стать битником, а потом вдруг оказалось, что он уже слишком стар — и слишком строго воспитан, — чтобы стать хиппи. Он вынырнул в сознательную жизнь в тот момент, когда мир застыл в состоянии неустойчивого равновесия между экзистенцией и общественной пользой, между психоанализом и психоделикой, и подобно многим чутким душам, лишенным внутренней защиты и структуры и не успевшим отрастить себе понятийный аппарат, он напялил на себя костюмчик этакого пуританствующего денди, составленный по большей части из предрасположенности к сплину и черных тряпок неопределенного покроя. В этом нелепом облачении он и застыл посреди мира, который с удовольствием раскритиковал бы на все корки, только не знал как; а пока просто ждал, что с ним будет дальше.
Честно говоря, даже и эта немудреная поза как-то не слишком задалась. Денди должен быть невысоким и складным. Пирс таким не был. Он рос большим неуклюжим ребенком, подростковая неловкость всегда выходила у него на грани фола; к шестнадцати годам он вымахал до шести футов, огромное асимметричное лицо, прямо как у Эйба Линкольна, густые всклокоченные волосы, руки костлявые и длинные, как у обезьяны, неловкой и нелепой обезьяны. Там, внутри этой махины, жил кто-то маленький, пожалуй, даже хрупкий, и его ужасно смущала форма Пирсовых ушей и густой курчавый коврик у Пирса на труди; и хотя (опять же как у Линкольна) недостатки Пирса к тридцати годам обещали оформиться в небезынтересные свойства личности и плоти и уже маячили в перспективе суровое своеобразие зрелости и даже некая грубоватая красота, вот только Пирс никак не мог забыть, с каким искренним отвращением относился к нему живший в его душе человечек. Joli laid, называла его мать, а дядюшка Сэм Олигрант (на которого Пирс был похож больше, чем на кого-то другого из родственников) переводил это как «прелесть, что за урод», и Пирс соглашался. Маленько великоват и прелесть что за урод.
В аспирантуру в Ноуте он поступил главным образом для того, чтобы закосить от армии, и старательно обходил те научные высоты, что требовали наибольшего труда при восхождении. Позже, готовясь одолеть очередной стандартный том, как перевал через засушливое плато, Пирс печально вспоминал о том, какой дошлый он был когда-то в Ноуте, как ловко уходил от такого рода работы и как умел подлежать в окружающих высокое мнение о своих способностях, ничем реальным это мнение не подкрепляя; ведь его и в самом деле считали докой в тех областях знания, в которые он успел разве что походя сунуть нос. Фрэнк Барр надеялся, что Пирс будет делать диссертацию под его научным руководством и, может быть, даже возьмет ту тему, которую сам Барр хотел исследовать, но все никак не находил возможности, — он предложил написать о распространении несторианской ветви христианства в средние века в Индию, Китай и в Черную Африку: Марко Поло обнаружил сохранившиеся несторианские общины в Китае, а в Судане миссионеры еще в девятнадцатом веке с изумлением слушали мифы об Иссе, то бишь Иисусе. Во что они превратили к тому времени историю Христа, столько веков проведя в изоляции от Рима и от Византии? Просто поразительно. Но Пирс, хотя и был заинтригован (Барр мог заинтриговать кого угодно), испугался огромных масштабов предстоящей работы. Первоисточники на шести или восьми языках, работы непочатый край, экспедиции в пробковом шлеме на «лендровере» — вот что его ждало. Он так и остался при своем Ренессансе, хотя с тех пор между ними с Барром пробежала кошка, почти невидимая, но все же черная. Он обнаружил в библиотеке Ноута подборку конфессиональной литературы елизаветинских времен («Семь Стенаний Совести, Скорбящей о Согрешениях») и набросал короткую, элегантную диссертацию по этим книгам и тому, как они перекликаются с некоторыми шекспировскими темами — в особенности в «Мере за меру». Он написал план-проект и, провозгласив научный аскетизм добродетелью («Сознательно ограничив себя этим, на первый взгляд довольно-таки узким, направлением исследования», и т. д. и т. п., как будто с немалым трудом пришел к этому решению), заручился согласием на руководство со стороны благостного старого пердуна с английского отделения. А еще он купил попугая и потратил на обучение птицы человеческой речи (De mortuis nil nisi bunkum — вот что он в итоге от нее добился) больше времени, чем на диссертацию.
Он благополучно закончил курс обучения и подал заявку, но должность младшего преподавателя в Ноуте так и не была ему предложена.
Захваченный врасплох — не потому, что уж очень добивался этой должности, ничего подобного, просто он привык считать, что этот вариант будущего все равно никуда от него не денется, и о других возможностях всерьез никогда не думал, — Пирс уложил книги, черные костюмы и наброски диссертации с тревожным ощущением, что удача от него отвернулась, что отвернуться она могла насовсем и что больше, наверное, уже ничего не будет, совсем ничего. Попугая отправили жить к Акселю, отцу Пирса, в Бруклин до тех пор, пока хозяин не обустроится; там он и остался на долгие годы, у Акселя в квартире, у окна на юг: свистел, глядел, гадил — и говорил гадости. Пирс перебивался временными заработками: в частных школах, летом подрабатывал в книжном магазине, корпел от случая к случаю над проклятой диссертацией, а на ежегодных общих собраниях академической Воинствующей Церкви, в которой он все еще состоял, продолжал, за компанию с сотнями (так ему казалось) все более и более юных выпускников, представать пред очи университетских кадровиков, на случай если на каком-нибудь из факультетов откроется вакансия. И когда однажды посреди огромной, будто на королевские балы рассчитанной «приемной» Фрэнк Уокер Барр положил ему руку на плечо и предложил пропустить по стаканчику, он испытал чувство, похожее, должно быть, на то, что испытывает проданная в рабство героиня романтической истории, когда на огромном невольничьем рынке ее находит пылкий возлюбленный.

 

— Специализация, — сказал Барр, когда они уселись на потрескавшуюся кожаную банкетку в обшитом панелями гостиничном баре. Бар выбрал Барр. — Для нынешней науки — самая главная беда. Пишем все больше и больше, а темы все уже и уже.
— Хм, — сказал Пирс. Барр сидел перед ним этакой конструкцией из не слишком ровных эллипсов: торс с покатыми плечами, округлая лысая голова, расколотая надвое широкой улыбкой, маленькие, практически безбровые глаза за овальными стеклами очков. Руки замкнуты в замок вокруг стакана сухого мартини с плавающей маслинкой: мартини заказан с должной церемонной дотошностью, а пьется медленно и с наслаждением.
— Я, конечно же, могу это понять, — продолжил он. — Собственно, куда деваться при таком количестве нового материала, который появляется буквально каждый день, и каждый день вырабатываются новые методы исследования. Компьютеры. Поразительно как увеличивается в размерах прошлое, вместо того чтобы с течением времени съеживаться и усыхать.
Он поднял стакан. На безымянном пальце глубоко впился в плоть золотой поясок обручального кольца.
— Так что, — продолжал он, сделав крошечный глоток, — человеку, который занимается общими проблемами, нынче не развернуться. И если твой талант зарыт именно в этом огороде, значит, тебе не повезло.
— Значит, вам не повезло, — сказал Пирс, отсалютовав ему стаканом с остатками скотча на донышке.
— Н-да, — сказал Барр. — А ты-то как? Работодатели рвут на части?
Пирс пожал плечами, поднял брови и покачал головой.
— Знаете, — произнес он, — мальчишкой я представлял себе, что когда вырасту и стану историком, то буду, как полагается историку, практиковать историю, — знаете, частная практика, вроде как врач занимается медициной. Может, потому что дядюшка, у которого я рос, был врачом. Открою контору или маленькую такую лавочку…
— Веди свою торговлишку, — сказал Барр, — и торговлишка выведет тебя в люди. — Он произвел горлом знаменитый барровский смешок, благодушный, звучный, шоколадный. — Бен Франклин.
Пирс выпил. В полутьме бара разбираться в том, что на уме у его старого ментора, было бессмысленно. Пирс был почти уверен, что именно барровский благожелательный, но холодный и справедливый отчет (язык не поворачивался назвать это рекомендацией) воспрепятствовал автоматическому зачислению Пирса в штат Ноута и вышвырнул его на общий рынок.
— А как, — спросил он, чувствуя, что щеки у него вдруг зарделись, но не от виски, а от чего-то еще, — как вы бы справились с такой проблемой? Если бы не Ноут.
Барр задумался надолго. Казалось, коктейль перед ним слегка мерцает, как жертвенный светильник перед Буддой.
— Думаю, что устроился бы куда-нибудь, на такую работу, для которой я изначально был создан, — мой отец был портным, я ему когда-то помогал и кое-чему научился, — и стал бы слушать, какие вопросы задают люди, попытался бы понять, на какие из них история может дать ответ или помочь его найти, даже если на первый взгляд эти вопросы совсем не по ее части. Я бы попытался дать на них ответ. Может статься, написал бы книгу, а может быть и нет.
— Вопросы вроде…
— Вроде тех, которые возникают сами собой. Помню, над мастерской моего отца жила старуха, гадала на картах, предсказывала судьбу. Отец говорил, что она цыганка и поэтому люди идут к ней за советом. Я спрашивал его: почему люди верят, что цыганки могут предсказывать судьбу? История могла бы ответить на этот вопрос. Дать отчет, понимаешь? — Он поставил опустевший стакан, уголки его рта снова начали разъезжаться в улыбке, в горле зарокотал смешок. — Единственное, что могло бы помешать, — это проклятая склонность к обобщению. Боюсь, что первый же вопрос, на который я попытался бы ответить, привел бы меня к другим, а те — к новым вопросам, и так далее; а там ведь не будет этого издательского прессинга — «публикуйся или сдохнешь», этого стимула перестать наконец ставить вопросы и начать на них отвечать. Так что я вполне мог бы ставить их до бесконечности. И получилась бы в конце концов Мировая История. Или по крайней мере одна из возможных историй.
Он достал пухлыми пальцами маслину из стакана и принялся задумчиво ее жевать.
— Хотя в конечном счете все равно, скорее всего, неполная. Незавершенная. Н-да. Впрочем, я все равно мог бы с полным правом считать, что практикую историю.
Пожизненная каторга, тысячи перелицованных пальто, а в душе — вся мировая история, бесконечный простор, прошлое, такое же реальное, как события твоей собственной жизни, кладезь ответов на все вопросы, отчет, приложенный к делу, но не оплаченный. На душе у Пирса стало как-то гадостно, очень гадостно, или, может, просто чего-то непонятного вдруг захотелось. Он заказал еще выпить.
— Во всяком случае, — произнес Барр и вытянул над столом руки, как он обычно делал, на памяти Пирса, ближе к концу лекции, — мы до этого пока не докатились, не так ли? Мы преподаватели. Так куда, говоришь, ты устраиваешься?
Щеки у Пирса вспыхнули теперь уже совсем по-настоящему.
— Да в Барнабас-колледж, — ответил он. — Тут, в городе. — (Как будто колледж был так себе, один из многих.) — Похоже, шансы есть.
— Барнабас, — раздумчиво проговорил Барр. — Барнабас. Я знаю тамошнего декана. Некий доктор Сакробоско. Я мог бы ему написать.
— Спасибо, — произнес Пирс, мельком подумав, что Барр зарубит ему и эту возможность, подложит очередную свинью и будет преследовать всю оставшуюся жизнь за то, что он не взялся тогда за эти чертовы несторианские церкви. — Спасибо.
— Ну, поговорим еще, — сказал Барр и бросил взгляд на большие золотые наручные часы. — Расскажешь подробнее, чем занимался. Как продвигается диссертация. Ну…
Он поднялся на коротенькие ножки и стал меньше ростом, чем казался, пока сидел.
— Да, кстати, — вспомнил Пирс, помогая Барру надеть помятый макинтош, — так почему люди думают, что цыганки могут предсказывать судьбу?
— Ответ довольно прост, — сказал Барр. — Довольно прост. — Он взглянул на Пирса, и в глазах его вспыхнул злорадный преподавательский огонек, как обычно, когда он приказывал закрыть сборники документов и передать их на первый ряд. — Знаешь, Мировая История существует не в одном-единственном экземпляре. Ведь так? На самом деле их гораздо больше. Может статься, на каждого из нас — своя. Тебе так не кажется?

 

Почему люди думают, что цыганки могут предсказывать судьбу?
Та неудовлетворенность, то смутное желание, та озадаченность, что пробудилась в Пирсе, не утихала. Он все время чувствовал себя задетым, уязвленным, и с началом работы в Барнабас это не прошло, как будто к работе не имело вообще никакого отношения. Он просыпался на рассвете с ощущением, что должен найти ответ на какой-то вопрос, и чувство это примешивалось к повседневным делам и не давало уснуть ночью, какое-то беспокойство в душе, как перевозбуждение от множества выкуренных одна за другой сигарет.
Барр что, душу его купил, что ли, раз сумел вот так его завести? Это было нечестно, он все-таки взрослый человек, с ученой степенью, ну, или почти с ученой степенью, у него есть работа (с подачи Барра, ладно, пускай с подачи Барра), — и весь огромный город с его развлечениями, барами, женщинами теперь принадлежал ему. Он начал проводить свободные от бумажной рутины вечера за книгами — привычка, от которой он успел почти отвыкнуть в Ноуте. Он выискивал книги Барра, большую часть которых знал только по рецензиям и отзывам, некоторые из них давно не переиздавались, и он охотился за ними по библиотекам и букинистическим магазинам. Разгадка проста: нужно было открыть дорогу тому, что давно рвалось из него наружу, вынуть последнюю пробку, решить последнюю каверзную загадку и расчистить пространство — раз и навсегда.
Однажды в промозглую ночь, как раз на зимнее солнцестояние, когда погода была такая, что порядочный хозяин собаку из дому не выгонит, Пирс сидел, завернувшись в одеяло, с первыми признаками начинающегося гриппа — отопление в старом доме вечно барахлило — и листал книгу Барра «Плоть времен», которую взял почитать в бруклинской публичке (тоже, между прочим, не ближний свет), а в ушах уже постреливало и температура поднималась.

 

Плутарх сообщает, что в начале правления императора Тиберия кормчий корабля, огибавшего Греческий архипелаг, проплывая на рассвете в день зимнего солнцестояния мимо одного из островов, услышал, как кто-то с берега зовет его по имени: «Тамус! Будешь проходить мимо Палодеса, передай, что великий бог Пан умер!» Сперва он испугался и не хотел никому ничего передавать, но когда корабль поравнялся с Палодесом, он выкрикнул именно те слова, которые услышал: «Пан умер! Великий бог Пан умер!» И в ответ с острова донеслись плач и стенания не одного, но множества голосов, слившихся воедино, словно скорбела сама земля.

 

По спине у Пирса, под одеялом, пробежали мурашки. Ему уже и раньше доводилось читать эту историю, и всякий раз его пробирало дрожью.

 

Сказать, что великий бог Пан умер в начале правления императора Тиберия (продолжал Барр), значит в каком-то смысле вообще ничего не сказать или, напротив, сказать слишком много. Мы знаем, что за бог родился в один из дней солнцестояния в те годы; знаем, что с ним было дальше; знаем смысл смерти Пана, связанной с пришествием этого нового бога. Дрожь радости или дрожь страха, которую вызывает у нас эта история, — та же самая дрожь, которую вызвала она у Августина: целый мир уходит, целая эра, а человек, язычник, слышит, как она уходит, и не осознает случившегося.
Но мы знаем и другое — и Плутарх об этом тоже знал, — что на этих греческих островах издавна поклонялись богу, связанному со сменой времен года, богу со многими именами — Осирис, Адонис, Таммуз, Пан. Его убийство и возрождение, судя по всему, продолжали праздновать и во времена Империи, и экстатические женские культовые празднества, в ходе которых бога ежегодно раздирали на куски, а затем оплакивали его с воплями, стенаниями и раздиранием одежд, практиковались по-прежнему. Не оказался ли Плутархов кормчий Тамус случайным участником ритуального плача то Таммузу? Во всяком случае, если бы он проплывал мимо тех же самых островов годом раньше, как, собственно, и в любой другой год из предшествовавших пяти или десяти веков, он услышал бы о том же самом знаменательном событии и те же самые стенания пробрали бы его до дрожи, поскольку, согласно местным греческим верованиям, без этого год не мог бы начаться заново.

 

Странное чувство охватило Пирса. Это было нечто вроде дежа вю; такое ощущение, словно в голове у него что-то рассыпалось, а потом сложилось вновь, в некую структуру, разом неожиданную и до боли знакомую.
Но что мы, собственно, постигли, выяснив все это? Избавились ли мы от Плутарховой истории и от ужасного пророчества, которое она содержит, истории о том, как уходит мир? Мне что-то не верится.
Предположим, в такой-то час на углу таких-то улиц человек находит пятидолларовую купюру.

 

(Нет, ну точно же, он определенно читал все это раньше, но вот когда и зачем — этого он вспомнить не мог.)

 

Здравый смысл и теория вероятности подскажут ему: из того, что именно на этом углу он случайно нашел некую сумму, вовсе не следует, что с тем же успехом он не может найти ее на любом другом углу. И все же кто из нас, проходя мимо счастливого места в счастливое время суток, не осмотрится наскоро по сторонам? Здесь имело место некое совпадение, здесь на какой-то миг пересеклись человек, его желания и пути большого мира; это совпадение обрело некий смысл; и даже если мы больше никогда и ничего здесь не получим, не склонны ли мы будем считать, что просто истощили некую магическую силу, которой когда-то обладало данное место? Мы не можем не возлагать на мир надежд — даже если мир остается к ним невосприимчив и хранит верность собственным законам, совсем не тем, которые должны были бы царить в нем, будь он устроен по-нашему.
Но историю творит человек. Старик Вико сказал, что человек способен до конца понять только то, что сам же и создал; отсюда вывод: человек способен понять им созданное; оно не останется, подобно явлениям физического мира, глухо к его желанию понять. Так, если мы бросим взгляд на историю и обнаружим колоссальные сюжеты, сходные с сюжетами мифов и легенд, но населенные реальными людьми, которые, однако, наделены символическими характеристиками, а порой даже и именами богов и демонов, это не должно пробудить в нас тревогу и подозрение, во всяком случае не больше, чем если бы мы подобрали на дороге молоток с рукояткой, идеально подходящей к нашей кисти, и весом, рассчитанным так, чтобы именно нам было удобно наносить удар. Мы понимаем только то, что сделали сами, наш собственный образ и наше подобие; мы сами создали историю, мы создали и ее перекрестки, и пятидолларовые купюры, которые на них находим; те законы, которые ей управляют, — не законы природы, но тем же законам подчиняемся и мы сами.
Так давайте же выясним во что бы то ни стало, почему стенали голоса о смерти Пана. Давайте выясним — ответы лежат на поверхности, — почему у Моисея были рога и почему народ Израиля поклонялся золотому тельцу; почему Иисус был рыбой и почему человек с кувшином на плече указывал апостолам — тем самым Двенадцати — дорогу в верхнюю комнату. Вот только не следует думать, что в такого рода изысканиях мы утратим, вольно или невольно, тот смысл, ту историю, которая вложена в уста означенных персонажей. История остается неизменной; а если она изменяется — а она изменяется, — то только потому, что наша человеческая природа не стоит на месте: мировая история существует не в одном-единственном экземпляре. И если мы уверенно приходим к выводу, что никаких историй нет, что История есть всего лишь тупая последовательность событий, то это может означать одну-единственную вещь: мы больше не в состоянии узнать самих себя.

 

А у Моисея действительно были рога?
Да. Пирс видел их на размытой фотографии статуи работы Микеланджело в энциклопедии, энциклопедия лежала на столике у окна, рядом с «Плотью времен», открытой на этой же самой странице. Ему было одиннадцать лет, нет, двенадцать. Рога были — просто две маленькие шишечки, как у ягненка, и выглядели странно на большой бородатой голове: но они там были.
И история тоже была. Он впервые увидел ее там, у подоконника, бурые зимние горы и мертвый сад исчезали за окном, и он не знал, о чем она, он мог только выдумать ее, вообразить, как она раскручивается, как сплетается воедино и рассказывает сама себя, скороговоркой, но весомо и значимо, как собирается над горами гром. Эта потаенная история длилась сотни лет, от самого начала времен, и ее можно было постичь; здесь был ее набросок, или часть наброска, здесь открывались тайны, а если и не сами тайны, то хотя бы тайна тайн — о том, что тайна существует Пирс в своей нью-йоркской трущобе покатал в пальцах сигарету и закурил ее, но возникшее чувство от этого взрослого действия не пропало, не ушло ощущение, что его запутанный и сумеречный внутренний мир превращается в ряд картин, в последовательность слайдов «волшебного фонаря», которые высвечены на экране все одновременно, и все-таки каждая видна была четко и все они в каком-то смысле были одной и той же картиной.
Когда он был совсем маленький, ему рассказали историю о человеке, который в грозу спрятался в старом амбаре. Он заснул на сеновале и, проснувшись далеко за полночь, увидел стаю кошек, разгуливавших по чердачным балкам. Они ходили по балкам и, встречаясь между собой, казалось, передавали друг другу какое-то известие. Потом две кошки встретились над тем самым местом, где притаился этот человек, и он услышал, как одна из них сказала другой: «Передайте Дилдраму, что Долдрам умер». И тут же кошки разошлись. Когда этот человек в тот же день добрался до дому, он рассказал жене обо всем, что с ним случилось и как он слышал слова, сказанные кошкой кошке: «Передайте Дилдраму, что Долдрам умер». И едва только он успел произнести эти слова, как старый домашний кот, мирно дремавший у камина, вдруг с воем взвился в воздух и крикнул: «Так, значит, я теперь кошачий царь!» А после он сиганул в дымоход, и с тех пор никто его не видел.
От этой истории его бросало в дрожь, он думал над ней Потом не день и не два, и вертел ее так и эдак; и важна была не столько история сама по себе, та, что была рассказана, сколько та скрытая внутри нее история, которую никто ему так и не рассказал, история о кошках, тайная история, которая шла себе и шла и никто, кроме кошек, о ней не догадывался.
С тем же чувством, сидя у подоконника, он отыскал в старой «Британской энциклопедии» с десяток мест про Моисея и нашел эту самую рогатую голову, без каких бы то ни было комментариев, и даже в сопроводительной надписи под иллюстрацией ничего об этом не было. Они все время были здесь, эти рога, только он об этом не знал, а теперь знает, и объяснение тоже есть, которого он пока не знает, но может узнать. Собственно, здесь и начиналась История.
И вот теперь Пирс наткнулся на тогдашнее мгновение, словно сломав в поисках чего-то другого коробку, в которой оно хранилось, и теперь с его помощью мог оценить, что же он приобрел, а что утратил за то долгое время, которое прошло между тогда и сейчас, между тем окошком в Кентукки и этим.
Как же так вышло, что он утратил свое призвание?
Конечно, он не мог вернуться вспять, выяснить, где обронил путеводную нить, и снова взять ее в руки; время течет только в одну сторону, и, чему ты научился, забыть уже не сможешь. И все же. Он сидел с книжкой Барра на коленях, вслушиваясь в тихий город, и внутри у него росла странная, беспричинная печаль: что-то у него украли, он сам у себя украл, драгоценнейшую из жемчужин, он просто забыл о масштабе цен, выбросил ее бездумно, а теперь — что толку ее искать.
В том же году в городе начало происходить что-то странное. Пирс вначале ничего не замечал, не обращал внимания, хотя чувствовал, что студенты становятся беспокойными и невнимательными и словно бы вслушиваются в отдаленную барабанную дробь. То и дело в коридорах и на ступеньках книжных магазинов, где он подолгу, стараясь унять гложущее его смутное беспокойство, рылся в книгах, или на улицах своего трущобного райончика он встречал таких персонажей, которые в принципе здесь и сейчас были не к месту, но Пирс был занят собой и не давал себе труда задуматься. Он ходил по урокам и по улицам, как персонаж из комикса, над головой у которого нарисован белый пузырь для реплики, а вместо реплики — большой вопросительный знак. Однажды в людном коридоре он так от самого себя устал, что вынужден был остановиться и вслух строгим тоном приказать себе: брось, ради всего святого, и успокойся; а в следующее мгновение, когда студентки, пробегавшие мимо, прижав к грудкам учебники, обернулись и уставились на него, он обнаружил, что представления не имеет, что же он такое должен бросить, поскольку в руках у него ничего, ну то есть совсем ничего не было.
Он не утратил призвания, просто повзрослел; он хотел повзрослеть, а если бы даже и не хотел, куда бы он делся. История, неисследованная страна, которая виделась ему где-то в туманном далеко, — оказалась такой обыденной и отличалась от собственной его повседневности не сутью, но скучными географическими подробностями и местными обычаями, длинные списки которых ему пришлось заучить наизусть; он знал это наверняка, потому что исследовал эту страну вдоль и поперек в полном соответствии с вышеозначенным призванием, он жил в ней каждый рабочий день.
Он всегда рос не вглубь, но вовне, подальше от чудес и сказок; и теперь до него дошло, что его путешествие было путешествием прочь от детства, таким же походом за внешние пределы, как тот, в который уже давно выступило человечество, и по основным пунктам которого он, Пирс Моффет, всего лишь наскоро пробежался в ходе своего собственного онтогенеза, и вот теперь, повзрослев, обнаружил себя в той самой точке, до которой к настоящему моменту успело дойти человечество.
Когда я был ребенком, я мыслил как ребенок и поступал как ребенок, но теперь я мужчина и покончил с ребячеством.
Когда-то, в самом начале — в начале его собственных начал и в начале рода человеческого, — были такие истории, в которые ребенок может вжиться, отчет о происшедшем, который можно было понимать буквально: об Адамыеве и о Христо Форколумбе, о солнышке с рожицей и о луне, тоже с рожицей; истории, которые нельзя просто взять и сбросить, как отыгранную карту, из них можно только вырасти, как из старых плавок, — и с легким чувством ностальгии подменить рожицу именем, научным термином. Истории, из которых он вырос; и взрослые предупреждали, что именно так оно и будет, когда он с чисто детской горячностью пытался добиться от них объяснений по поводу той или иной чужеродной детали, и чтобы они встроили ее на подобающее место, истории, чья ветхая ткань расползалась у него в руках. Однажды в рождественский сочельник, когда в детской полыхали жестокие споры, Сэм Олигрант вызвал его и Хильди, его двоюродную сестру, которая была старше его на какие-то несчастные пару месяцев, завел их в верхнюю спальню и все в деталях рассказал про Сайта-Клауса, и им обоим не только с самого начала было ясно, что он говорит чистую правду, но и ощущение было такое, словно камень с души упал, как будто проклюнулся из яйца птенец: их с Хильди пустили в большой, взрослый мир. Только малышам ничего не говорите, попросил их тогда Сэм, а то испортите им праздник.
А потом он пробивался наружу из других историй, побольше: про Бога, рай и ад, про Четыре Основные Добродетели, про Семь Святых Таинств и девять ангельских хоров. Если оглянуться, то все это случилось словно бы в одночасье: он сделал один-единственный шаг и все это оставил за спиной, со вздохом облегчения, с тянущей болью утраты и решительным кивком: обратно ни ногой, даже если захочется. Даже если получится. Впрочем, не получится: этот маленький игрушечный мир был ему теперь не по росту, он носил его при себе, как допотопные часы-луковицу, в любой момент вынь и полюбуйся, механизм отлажен и в полном порядке, вот только время в нем остановилось навсегда.
И так далее, выходя за пределы колоссальных смысловых полей, сквозь круги Истории и частных историй, не только про Христофора Колумба, который обнаружил, что земля круглая, не только про отцов-основателей и про то, какие они были жутко умные, но через целые вселенные мысли, каждая из которых делалась тем меньше, чем больше он узнавал о ней, — пока ему не становилось в ней тесно и он выходил прочь, притворив за собой дверь.
А потом наконец настал черед самого большого внешнего круга, самого беспредельного из всех: реального мира. О котором ничего нельзя было сказать, потому что для того, чтоб до него добраться, и он сам, и весь род человеческий, с которым Пирс к тому моменту поравнялся нос к носу, должны были оставить за спиной все доступные человеческому пониманию миры. Он все их нес в себе, он перерос их; освободившись от знаний, как от одежды, он стоял, и смотрел перед собой, и видел безмолвие и редкие случайные звезды.
Он совершил какую-то ужасную ошибку.
Ничего еще в ту пору не ведая о технике преодоления жизненных кризисов, Пирс не мог определить природу своего душевного расстройства, хотя позже, оглядываясь назад, он ясно видел, что с ним случилось: он просто рухнул очертя голову в кризис двадцать первого года, третий по счету Кризис в обычной человеческой жизни. Тот примитивный синтез, которым он занимался в Ноуте, «экзистенциальная» поза и невежественное всезнайство, рассыпался на части так же, как истлели со временем его черные костюмчики. Синусоида судьбы швырнула его вниз, как на американских горках; наступил Год Великого Штопора, и он упал отвесно в лежащее у подножия Горы Судеб болото. К весне шестьдесят седьмого он торчал в нем по самые уши.
Когда в июне закончились занятия, он вернулся в Ноут, чтобы завершить диссертацию и получить на нее отзыв, добиться, чтобы ее опубликовали и одобрили (пускай сквозь губу) за стилистические изыски и за подробный, хотя подчас и не без закидонов, анализ материала. Она казалась ему мертвым, неодушевленным предметом, и вложенный в нее труд только усиливал это ощущение, это была pietradura , вырезывание витиеватых китайских шариков из слоновой кости, но, как бы то ни было, эту работу он сделал. У Барра как раз был годичный отпуск. Из библиотеки, из-под монастырских сводов Ноута, до Пирса доносились весьма характерные звуки, там явно шла какая-то манифестация; кто-то сказал ему, что, пока он сидел в библиотеке и стругал бирюльки, во внутреннем дворике шла демонстрация Доу, а может Дао, он точно не расслышал.
Но музыка не оставила его в покое и в родном районе. Город подобрал свои грязные юбки и кое-как, морщась от ревматических спазмов, поднялся, пришел в движение; пока Пирса не было, здание напротив, серый фасад которого он изучил так же хорошо, как собственное лицо, расцвело звездочками, солнышками, через трафарет набрызганными силуэтами; старые замковые камни, которые раньше, как древние дриады, прятались под оконными карнизами, теперь были ярко выкрашены, словно открыли глаза и смотрели вокруг удивленным взглядом. Чудаковатого вида люди, пилигримы в странных одеждах, были теперь повсюду, а та часть города, где жил Пирс, больше всего напоминала теперь средневековый город во время ярмарки или церковного праздника, по улицам бродили кающиеся грешники в оранжевых балахонах, с бритыми головами, они распевали псалмы и кружились в пляске Святого Витта, в городе объявились цыгане, они обосновались на замусоренных площадях в своих лохмотьях-перьях-серьгах, они били в бубны и приворовывали. Здесь торговали вразнос, обманывали доверчивых прохожих, толкали травку, у него на лестнице поселились женщины в длинных домотканых платьях и медных браслетах и кормили грудью младенцев; здесь были сумасшедшие, и монахи из нищенствующих орденов, и просто нищие в лохмотьях, и все они просили милостыню.
А Пирс все читал и читал. Изобрели книгопечатание, и книжные магазины вдруг наполнились странного рода изданиями. Здесь были новые газеты, напечатанные кое-как, нечеткими грязноватыми литерами, здесь были альманахи и книги пророчеств, новые евангелия, книжки стихов и плакаты. Пирс, с немалым удивлением, начал встречать на прилавках ярко оформленные переиздания книг, которые так много значили для него в детстве — детстве, которое так или иначе по большей мере прошло между книжными корками, детстве, вкус которого, как оказалось, он может почувствовать заново, раскрывая те книги, с которыми не виделся со времен доисторических, со своего собственного Золотого века.
Здесь были, например, десяти— и двадцатилетней давности книги Фрэнка Уокера Барра, благоговейно выпущенные в одинаковом мягком переплете, и среди прочих его книг здесь были известные Пирсу «Плоть времен» и «Мифы и тираны», кому-то пришла в голову блестящая идея загнать их все под одну и ту же густо населенную персонажами барочную картину на обложке, по одному фрагменту на каждый том, так что если дождаться выхода последней книжки в серии, скупить их все и выстроить подряд, они образуют целостную картину. И здесь же был «Твой король Артур» Сидни Ланьера с полным набором старых иллюстраций, ярких, как рождественское утро, и таких же холодных на ощупь; в детстве ему подарил такую отец, и потом она еще долго стояла у него на полке, потрепанная, с потертым корешком. А еще была книжка, которую он поначалу даже не узнал в новом гибком издании, и только раскрыв первую страницу, он наконец увидел саму книгу и узнал ее, как друга детства, снявшего вдруг карнавальную маску, потому что это был просто-напросто репринт старого издания, которое он когда-то читал. Книга называлась «Путешествие Бруно», что-то вроде биографии, и написал ее автор исторических романов по имени Феллоуз Крафт; Пирс ничего о ней не помнил, за исключением того обстоятельства, что когда-то был от нее в восторге; а вот понравится ли она ему теперь, не имел ни малейшего представления. Страница, которую он открыл, начиналась так:

 

Как хохотал Бруно, когда понял, что Коперник просто-напросто вывернул Вселенную наизнанку, — хохотал от радости, найдя подтверждение тому, о чем он сам давным-давно догадался: что Разум, являясь центром сущего, содержит в себе все то, центром чего он является! Если Земля, прежний центр мироздания, теперь, как оказалось, обращается где-то на полпути между центром и краем, а солнце, которое раньше вращалось на полпути к краю, теперь стало центром, тогда еще пол-оборота в том же направлении — и звездная сфера обернется лентой Мебиуса: и что тогда останется от старой концентрической картины мироздания? Просто голова идет кругом: Вселенная лопнула и превратилась в бесконечность, в круг, центр которого — Разум — будет везде, а окружность — нигде. Кривое зеркало конечности и ограниченности бытия разбилось вдребезги, хохотал Бруно, звездные царства обернулись застегнутым на запястье браслетиком с брильянтами.

 

Впервые вышло из печати в 1931 году. Кому понадобилось переиздавать эти книжки? Как они узнали, что они ему нужны? Почему их обложки красовались теперь под мышками и в бахромчатых рюкзаках всех этих заполонивших улицы звоном гонгов эффенди, лесовиков, краснокожих индейцев? У него было забавное чувство, что в душе у него подаются под яростным напором какие-то двери, долгое время простоявшие запертыми на ключ, что всеобщая амнистия карнавала под восторженный рев толпы выпускает на свободу — отчасти по ошибке — какую-то странную, чуть не с самого детства томившуюся под замком у него в душе тварь.
Какую-то — но какую?
Когда запахло зимой, звенящая бубенчиками толпа стала искать укрытия, съежилась, кутаясь в старые меховые воротники, у дверей подъездов или в отапливаемых общественных местах. Иногда Пирс пускал кого-нибудь на ночь, а то и на неделю. Сильно простуженные парни откуда-то издалека варили на его плите шелушенный рис, девчонки садились, скрестив ноги, на пол и занимались нехитрым туземным рукоделием, спали все вместе, двигали дальше. В их бесконечных сбивчивых разговорах, в мешанине занесенных бог весть откуда идей и возможностей, столь же реальных для них, сколь нереален был жестокий город и будничный мир вокруг них, Пирс с восторгом и трепетом слышал признаки конца — не миро здания, нет, но того мира, в котором он вырос, того мира, который кажется неизменным всем тем, кто успел в нем вырасти. Кризис собственной личности однажды напомнил ему, что мир вечно растет и взрывается новы ми возможностями, восстает против прошлого, намечает контуры будущего и снова затихает, остепеняясь и дряхлея, точно так же, как это происходит с каждым из по знающих его людей, но Пирс тогда ничего еще не знал о технике преодоления жизненных кризисов; он отрастил хайр, он смотрел из окна на царящий внизу карнавал и думал: теперь уж ничто и никогда не будет по-прежнему.

Глава пятая

Барнабас-колледж, как маленькая резвая яхта, быстро повернул на другой галс вслед за сменившим направление ветром, пока такие старые галеоны, как Ноут, все еще барахтались в бурунах. Курсы по истории, химии, языкам устаревшего будничного мира семестр за семестром урезались до минимума. Спецкурс, который вел Пирс, «История 101», в конце концов должен был неминуемо скатиться от незапамятных времен до самой что ни на есть актуальнейшей современности, при том что даже общие теоретические курсы, до которых Пирса не допускали, уже успели по большей части переключиться с прошлого на разного рода прогнозы, утопии и всемирные катастрофы, столь любезные пылким юношеским сердцам. Старые стандартные учебники были заброшены, вытеснены стопками несерьезных с виду книжонок в бумажной обложке, зачастую по выбору самих студентов — ведь в конечном счете именно они (как говаривал доктор Сакробоско) оплачивают счета. Старые преподаватели, сталкиваясь со всем этим, замыкались в себе или наскоро перестраивались; молодым, таким как Пирс, почти ровесникам студентов, тоже нелегко было совладать с детьми, которые пришли в Барнабас, казалось, только для того, чтобы научиться жить в мире, который сами же и создали, в собственном воображении.
Эрл Сакробоско пытался протянуть ему руку помощи.
— Вам недостает гибкости, — говорил он Пирсу, лепя руками в воздухе невидимые фигуры. — Ребяткам просто хочется поиграть с идеями, совершенно для них непривычными. Ну так и поиграйте вместе с ними. Позабавьте их.
— Забавлять студентов — это не совсем то, для чего я…
— Идеи, Пирс. Поиграйте с идеями.
Сам Сакробоско вел курс астрономии, в которую, по настоянию студентов, входил теперь практический тренинг по предсказательной астрологии, так что он знал, о чем говорил. Эрл был предельно гибок. Пирс старался изо всех сил, он умел играть с идеями и сам регулярно этим занимался ради собственного удовольствия, но все-таки он продолжал считать свой курс курсом истории, по образу и подобию того, который слушал в Ноуте у Фрэнка Уокера Барра, — курсом истории, пускай по-своему громоздким и полным необязательных отступлений. Но, очевидно, его студентам нужно было что-то еще. Им нравились истории, которые он выуживал из свежепрочитанных книг, они встречали удивленными возгласами идеи, которые он выдвигал, а потом принимали их все скопом как данность и намешивали из них и прочих умственных сквознячков такой «ерш», что Пирса порой просто оторопь брала. Они пришли в колледж не за тем, за чем сюда шло поколение Пирса (по крайней мере, Пирсу так казалось), не для того, чтобы освободиться от предрассудков, а для того, чтобы найти и перенять новые; казалось, они не понимают самой природы доказательного научного знания, они не знали и не желали знать, что было раньше, средние века или Возрождение; они обижались на осторожные поправки Пирса и чувствовали себя оскорбленными, когда он ужасался их дремучей безграмотности.
— Но мы же изучаем историю, — взывал он, глядя в их непроницаемые лица. — Она — о прошлом и о том, что было на самом деле. От рассказов о былых временах нет прока, если они не объясняют событий, действительно имевших место быть, каковые события мы, в свою очередь, обязаны представлять себе со всей возможной очевидностью, потому-то мы и учим в первую очередь историю. Что же касается всей этой чуши, то, может быть, у доктора Сакробоско или в курсе миссис Блэк о культе ведьм как женском общественном движении…
Однако после занятий они по-прежнему, ничуть не смутившись только что прозвучавшей отповедью, толпились возле его стола и делились с ним последними новостями об Атлантиде, о секретах пирамид и об Эре Водолея.
— Что такое Эра Водолея? — спросил он у Эрла Сакробоско.
Пирс вместе с юной дамой по имени Джулия, тоже преподавательницей, которая совсем недавно начала вести курс «новой журналистики» , был приглашен на небольшой званый ужин к Сакробоско. Эрл припас косячок, хо-хо-хо, чтобы забить его с молодыми коллегами, после того как миссис Сакробоско отправится спать.
— Эра Водолея? — переспросил Эрл, наморщив лоб и быстро поведя вверх-вниз бровями (парик всякий раз оставался предательски неподвижным). — Ну, это последствие прецессии равноденствия. На самом деле все очень просто. Понимаете, Земля, вращаясь вокруг своей оси, — он наставил указательные пальцы друг на друга и повернул их, — движется не совсем равномерно, там есть небольшое такое отклонение, примерно как у волчка, когда он теряет скорость вращения.
Его пальцы изобразили этот эксцентриситет.
— Но один полный цикл занимает много времени, примерно двадцать шесть тысяч лет. Так вот, вследствие этого, во-первых, направление оси по отношению к небу, то есть истинный север, со временем медленно изменяется, звезда, на которую она направлена, — Полярная — по истечении половины цикла будет другой.
— Хм, — произнес Пирс, пытаясь себе все это представить воочию.
— Второе следствие, — продолжал Сакробоско, — то, что звездный фон сдвигается по отношению к Солнцу. Так же, как изменится взаимное расположение вещей в этой комнате, если вы медленно покрутите туда-сюда головой.
Они все именно так и сделали и похихикали немножко.
— Вот-вот, — сказал Эрл. — Звездный фон сдвигается. Величину этого сдвига можно измерить, ежегодно в определенный день отмечая, в каком знаке зодиака восходит солнце; это делается в день равноденствия, когда день равен ночи, надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду. И если проводить такого рода замеры в течение достаточно длительного срока, несколько сотен лет, вы увидите, что солнце потихоньку отстает. Через каждые сто лет оно встает в утро равноденствия чуть позже, то есть медленно сдвигается в восточный сектор созвездия. И можно предположить, что так оно и будет себя вести, пока не опишет полный круг. Так оно себя и ведет. — Он погрузился в раздумья, подняв брови к оставшемуся неподвижным паричку. — Так себя и ведет.
— Да? — сказал Пирс. — И что?
— А то, что через некоторые промежутки времени, весьма значительные, к слову сказать, однажды утром Солнце встает в новом знаке. Оно ускользает из одного знака и попадает в предшествующий. Сейчас, в день весеннего равноденствия, оно восходит в самых первых градусах созвездия Рыб. Но оно постоянно в движении — относительно нас, на самом-то деле это мы движемся; и довольно скоро, с астрономической точки зрения очень скоро, примерно через пару сотен лет, Солнце будет всходить в знаке Водолея. Таким образом, Эра Рыб, начавшаяся две с лишним тысячи лет назад, кончается, и начинается Эра Водолея.
Две тысячи лет назад, в эпоху Рыб, мир перешел из дохристовой эры в нашу, исчисляемую от Рождества Христова. Господи Иисусе. А Иисус был Рыбой.
Ого.
— Ого! — сказал Пирс.
— Всегда в предшествующий знак, понимаете? — мечтательно проговорил Сакробоско. — Предшествующий. Перед Рыбами был Овен, а до этого — Телец, и так далее.
У Моисея, который сверг златого быка-тельца, были бараньи рога. А затем приходит Иисус-рыба, новые небеса и обновленная земля на две тысячи лет, а пастух Пан исчезает с горных склонов. А теперь весь мир застыл в ожидании человека с кувшином воды у плеча.
— Студенты уверяют, что она начнется едва ли не со дня на день, — сообщил Пирс.
— Ну что же, — уступчиво сказал Эрл.
У Пирса вновь возникло яркое ощущение, что в нем высвечиваются картинки волшебного фонаря, все одновременно, частично перекрывающие одна другую, и все — проекции одной и той же картинки… Может быть, он слышал об этом раньше — и просто забыл? Iam redit et Virgo, redeunt Saturnia regna. Да, конечно, Дева возвращается, потому что, если Вергилий написал эту строку две тысячи лет назад, Солнце входило в знак Рыб, но тогда в день осеннего равноденствия оно должно было подниматься в — раз, два, три, четыре, пять, шесть — да, в Деве. Тогда, похоже, Вергилий тоже знал про эту штуку. А он, Пирс, читал Вергилия в Сент-Гвинефорте, изучал его как мог — и не понял… Он почувствовал, что, если дело и дальше так пойдет, он постепенно вынужден будет начать заново, с самых первых книг, с букварей, с катехизиса, и точно так же будет восклицать: «Ура, я понял, вот та самая история, которая пряталась от меня за спинами других, знакомых, вот тот секрет, который от меня скрывали!»
Скажи Дилдраму, что Долдрам умер; великий бог Пан умер.
— Я думала, что равноденствие бывает двадцать первого марта, — сказала Джулия.
— Так примерно и есть, — подтвердил Сакробоско.
— Но это же Овен.
— Так оно и было — когда-то. Может, так оно было, когда составлялась система.
— Но тогда все эти знаки, под которыми люди рождаются, неверны, — обиженно произнесла она. Пирс знал: она придает огромное значение собственному знаку и всему тому, что он ей предписывает. Она носила на шейной цепочке эмалированного медного скорпиончика. — Они устарели.
— Ну, система постоянно корректируется, — туманно сказал Эрл. Он покрутил рукой так, словно настраивал телевизор. — Настраивается, так сказать.
Озадаченный, Пирс помотал головой. Внутри него, казалось, происходило нечто вроде дорожно-транспортного происшествия небывалых масштабов: два огромных седана, и за рулем обоих — он сам, в замедленном темпе сближаются, капоты всмятку, водители в шоке.
— И все это из-за маленького отклонения, — сказал он.
— Но представьте себе, — сказал Сакробоско, поднося к губам тлеющий косячок, — что было бы, если бы Земля стояла на месте. Все сферы небесные пустились бы в хоровод. Просто голова идет кругом.
— Но небеса неколебимы, — сказал Пирс.
Эрл усмехнулся.
— Что ж, складывается такое впечатление, что нас, того и гляди, накроет очередная волна, — проскрипел он, сдерживая выдох. — Новая эра.

 

Redeunt Saturnia regna : Золотой век древности возвращается вновь. Идя домой по ярко освещенным улицам, в постели с Джулией, за завтраком, сидя на унитазе, в задумчивости стоя перед своими студентами, Пирс нередко ощущал то состояние, которое он впервые почувствовал в гостях у графа, подступавшее, как спазм в горле или как шум в ушах, словно он попал на какой-то перекресток, нет, словно он сам и был перекрестком, местом, где встречались караваны, до предела нагруженные товаром, пришедшие издалека, они сталкивались там с другими, проделавшими не меньший путь и тоже куда-то направлявшимися караванами: вереницы вьючных животных, купцы с зашитыми в одежды драгоценностями, темнокожие кочевники, явившиеся из ниоткуда и ни с чем, имперские гонцы, шпионы, потерявшиеся дети. История, которую он, казалось, знал, дорожка, по которой он ходил каждый рабочий день, тропа, которая вела вспять, через путаницу битв, переселений, завоеваний, банкротств, революций, одно за другим, одно за другим, через мужчин и женщин, которые совершали поступки и произносили фразы, грезили и играли в игры, покуда наконец вся эта вереница не замыкалась непостижимо сама на себя у давно остывшего кострища посреди огромной пустой степи, — и вот, похоже, от этой тропки ответвляется другая, такая же длинная и такая же запутанная, но только успевшая давным-давно затеряться из виду, и по какой-то причине теперь, именно теперь, она вдруг опять стала видна ему и другим, и поднимается предутренний ветер, как только бледнеет на рассвете ночь. И Пирсу казалось, что выбегала эта тропка прямо из-под ножек найденного недавно на улице потертого бархатного кресла, в котором он сидел поздно ночью задумавшись.
На этом пути прошлое становилось со временем не темнее, но ярче; вдоль этой дорожки протянулись утренние земли, где жили мудрые предки, которые знали то, что мы позабыли, там стояли сверкающие города, возведенные с искусством, ныне утраченным.
Эта тропа не уводила извилистым путем в звериные сумрачные дебри: будучи гораздо короче той, которую Пирс привык называть Историей, на самом деле она была бесконечной, потому что с замыканием последнего века на самое начало веков тропа сворачивалась в кольцо, змея хватала пастью быстро исчезающий во тьме кончик хвоста. Нынешняя история соткана из времени, но когда-то ткань ее была иной.
Да уж, вот о чем бы рассказать студентам, подумал он. Историю, сюжет которой сделан не из времени, историю, которая отлична от Истории, но отражается в ней, как сон отражается в яви.
Как сон отражается в яви.
С некоторым трудом он выбрался из своего нового кресла и подошел к окну, выключил свет и стал смотреть на вечно живые огни города.
Как-то раз утром, когда он еще был ребенком — сколько же ему тогда было, лет пять-шесть, не больше, — он проснулся, увидев страшный сон, полный блужданий и погонь в каких-то темных лабиринтах, и мама попыталась объяснить ему природу снов, почему всегда выходит так: вот вроде бы тебе грозит смертельная опасность, а на самом деле ты всегда остаешься невредимым. Сны, сказала она, это всего лишь истории, только е те, что снаружи, которые в книжках и которые рассказывает папа. Сны — это твои собственные истории, которые внутри Истории, которые внутри, и каждая кроется во всех остальных, как если бы все истории, в которых мы когда-то побывали, крылись до поры до времени в нас самих, с самого начала, когда и что бы ни случилось. Истории — вот из чего соткана та история, которая не соткана из времени.
Забавно, подумал он, забавно, забавно, забавно. Ему на самом деле стадо смешно, как будто он ощутил вращение Земли босыми пятками. Может быть, он все-таки не до конца утратил призвание, может быть, он просто положил его не на то место, давным-давно по ошибке закрыл дверь в историю, которую нельзя было перерасти; историю о том, откуда берется история. Но старую запертую дверь вышибло предутренним ветром, за ней были другие двери, без числа и счета, и, одна за другой, они открывались все глубже и глубже в расцвеченные разными красками века.

 

Когда он только начинал преподавать в Барнабасе, ему за былые заслуги (довольно сомнительные), проявленные в изучении эпохи Возрождения, поручили преподавать не только историю, но и «мирлит», то есть введение в мировую литературу для первокурсников, курс, который тогда еще имел статус обязательного. Гомер, Софокл, Данте, Шекспир, Сервантес — все промелькнули в первом семестре, пролетев по большей части поверх студенческих голов, в недостижимой вышине, как медленно взмахивающие крыльями птерозавры; Пирсу казалось, что если в дальнейшем студентам случится иметь дело с книгами упомянутых авторов, они, по крайней мере, вспомнят, что когда-то их друг другу представили.
Когда Пирс добирался до Данте, которого всегда считал сущим мучением, он пользовался трюком, которому научился у доктора Каппеля в Ноуте: тот читал ему когда-то точно такой же вводный курс и Данте ему тоже был откровенно несимпатичен. В самом начале лекции, как делал доктор Каппель, он рисовал на доске окружность.
— Это — мир, — говорил он.
Маленькая отметка на краю мира: Иерусалим.
— Под Иерусалимом находится ад, уходя вниз вот таким образом, наподобие спирали или конуса. — Следовала спираль по направлению к центру окружности-мира. — Здесь внутри находятся души проклятых, а также многие из павших ангелов. В самом центре вморожена в ледяное озеро гигантская фигура: Дьявол, Сатана, Люцифер. — Маленький человечек из палочек. — Далее, — он рисовал эдакий маленький прыщик на противоположной стороне мира, напротив Иерусалима, — вот тут находится семиярусная гора, Чистилище, одиноко возвышающаяся над пустынным южным морем. Здесь на различных уровнях находится большая часть умерших, простые грешники, чьи грехи прощены, но не искуплены.
Взмахом мелка он рисовал следующую окружность вокруг земного шара и на ней — полумесяц.
— Над Землей вращается Луна. Над Луной — Солнце. — Новые окружности одна больше другой. — Меркурий, Венера, Марс. — Вокруг семи обозначенных символами окружностей, опоясывающих Землю, он рисовал еще одну. — Звезды, неподвижно закрепленные здесь, совершают один оборот вокруг Земли за двадцать четыре часа. — Он ставил несколько точек на остальной части доски. — Снаружи всего этого — Бог. С мириадами ангелов, благодаря которым все эти сферы в должном порядке вращаются вокруг Земли.
Затем он отступал назад, любуясь своей картиной, и спрашивал:
— Итак, что прежде всего бросается нам в глаза в этой картине мироздания, которую Данте воспроизводит в своей поэме?
Ответом обычно бывало молчание.
— Ну же, ну! — говорил Пирс. — Самое первое, что бросается в глаза, самое очевидное?
Чей-нибудь робкий голос, обычно девичий, говорил наугад:
— Она вся проникнута христианской верой…
— Нет, нет и еще раз нет, — говорил Пирс, усмехаясь. — Самое первое, что мы замечаем, — подхватив свой томик Данте и продолжая улыбаться, он демонстрировал его студентам, — она попросту не соответствует действительности. Это — неправда. Нет никакого ада в центре Земли с вмороженным в него Дьяволом. Ничего подобного там нет. Нет, и все тут. Не существует и семиярусной горы в пустынном южном море, да и пустынного южного моря тоже нет. — Он оборачивался к своему рисунку и тыкал указкой в соответствующие детали. Студенты начинали робко подхихикивать. — Земля, леди и джентльмены, находится не в центре Вселенной и даже не в центре Солнечной системы. Солнце, планеты, звезды обращаются вокруг нее? Но это же не так. Касательно парящего снаружи Бога у меня данных не имеется, однако поверить в его существование именно в такой форме довольно-таки трудно. По крайней мере — мне.
Задумчивая пауза.
— Итак, — он снова разворачивался к аудитории: шутки в сторону, — это неправда. Эта история не взаправду и не имеет места быть в той Вселенной, в которой мы живем. Если есть что-то важное в этой книге, а я думаю, что есть, — тут он на мгновение почтительно опускал глаза, — оно состоит не в том, что книга несет какую-то информацию о мире, на котором или в котором мы живем. И нам остается понять только одно: почему эта история, несмотря на то что она выдумана от начала и до самого конца, остается для нас значимой. Иными словами, почему она стала классикой.
И дальше уже шло легко, или во всяком случае полегче, через дебри, минуя мудрецов и любовников, пап, дерьмо и блевотину, темное путешествие вниз и светлое — вверх. Это был хороший трюк, и Пирс успел отработать его за два-три семестра до совершенства, когда однажды осенью он повернулся к слушателям, закончив картину, чтобы задать привычный вопрос: «Итак, что прежде всего бросается нам в глаза в этой картине мироздания?» И очутился лицом к лицу с шайкой пиратов (вперемешку с прекрасными пленницами), и это был его класс, который пришел слушать введение в мировую литературу, и глаза у них уже загорелись нездоровым тусклым огоньком, а челюсти отвисли: они сидели тихо, как зачарованные.
— Что, — повторил он, уже без привычного задора, — прежде прочего бросается в глаза в этой картине мироздания?
Они зашевелились, суда по всему, на многое обратив внимание, но не будучи уверенными, с чего следует начать; некоторые из них, казалось, так увлеклись его мандалой, как будто он нарисовал ее нарочно, чтобы ввести их в транс. Другие, казалось, дремали или были где-то не здесь, и только их покинутые тела тихо двигали боками: вдох-выдох. Те, кто проявил к проблеме нездоровый интерес, все еще хихикали — над шуткой или игрой, но не над той, в которую играл Пирс. И Пирс вдруг с содроганием почувствовал: то разъяснение, которое он вознамерился им дать, не будет понято; более того, он и сам уже не вполне его понимал.
— Это неправда, — сказал он осторожно, словно обращался к лунатикам, которых боялся разбудить. — Это не соответствует действительности.
В тот день, выйдя из здания колледжа, мимо торговцев брошюрами и сидящих на корточках кучками попрошаек, Пирс поймал себя на мысли: интересно, а как теперь Фрэнк Уокер Барр управляется со своими студентами? Старина Барр, добряк Барр, осторожно, наудачу предполагавший, что в этом холодном, сложенном из голландского кирпича мире могли все же остаться таинственные закоулки, некие отдаленные, пока не усмиренные аулы, которые, возможно, так никогда и не покорятся; Барр-балагур, который настаивал на том, что все истории имеют смысл, что они самоценны, и у которого всегда был про запас этот его спасительный смешок, — н-да, теперь все это потеряло смысл, хуже того, время повернуло вспять и всплеснуло новой реальностью: эти ребята верят тем историям, которые им рассказывают.
— А ведь в этом есть свой смысл, — говорила ему Джулия. — С астрономической точки зрения, может быть, ждать осталось еще долго, но ведь окажись мы в некой переходной точке, мы бы почувствовали наступление новой эры, ощутили ее воздействие и разглядели симптомы ее наступления; и мы их видим — я их вижу. — Сидя, скрестив ноги, на его постели — их постели, — она красила ногти, задумчиво и аккуратно, рисуя на них яркими лаками последовательность символов: звезду, луну, глаз, солнце, корону. — Критической точкой может быть вот этот ничем не занятый отрезок времени, когда всякое может случиться, старость одного мира и начало другого, балансируешь на самом стыке, и все существовавшее раньше теперь меняется, все мыслимое на миг становится возможным, и ты видишь следующее поколение людей, как будто идущих навстречу тебе из будущего, ты видишь, как они приближаются, и они прекрасны, ты ждешь, что они скажут, и не знаешь наверняка, поймешь ли ты их язык, когда они заговорят.
Она протянула Пирсу мистически заряженную руку.
— В этом есть свой смысл, — сказала она.
Они собираются волшебным образом претворить свою новую эпоху из грезы в явь, изумился Пирс, но как еще рождаются новые эпохи? Тебе надо быть с ними, подумал он, ты должен перейти на их сторону: в нем поднялись любовь и жалость к этим детям; колонны паломников в лохмотьях на том единственном пути, который им открыт, и в конечном итоге самим фактом паломничества они уже создают свое будущее. И над головой у каждого, как в комиксе, белое облачко для фразы, а вместо фразы там один-единственный знак — вопросительный.
То, в чем они нуждались — и в чем он сам начинал испытывать потребность, коль уж на то пошло, — так это не столько в историях, сколько в отчете, в объяснении того, почему эти сказки о мироздании, именно эти и никакие другие, воскресли после долгого сна и почему, пусть даже на первый взгляд, они и не могли быть правдой, но именно сейчас они могли казаться правдой — или оказаться ей. Отчет; модель; некое средство, при помощи которого те, кто кормится смыслом, как хлебом, смогли бы определить, где действительно новое, а где — лишь старые грезы, внутренние истории, от которых человечество никогда полностью не пробуждалось или не знало, что пробудилось от них: ведь тот, кто не знает, что проснулся, обречен спать, не подозревая об этом.
И все это по милости Эры Водолея? Да нет же, глупость явная. Конечно, дело не в эре, а в сути, в сердце происходящего, и далеко не все сердца обратились из золота в свинец и обратно в золото; рога у Моисея появились в результате какой-то ошибки при переводе с древнееврейского на латынь или с латыни на английский, Иисус был в той же мере Агнцем и Львом, в какой он был Рыбой, и мир переворачивался на аристотелевой точке опоры по каким-то собственным причинам, не имеющим к нам ни малейшего отношения. Согласиться с одной из этих всеобъемлющих историй, — ну а что в таком случае делать со всеми остальными, по меньшей мере столь же масштабными и столь же убедительными, которые сами собой возникают на исторической ткани времен, если взглянуть на эту ткань (переливчатый шелк, игристая тафта) под Другим углом зрения, при другом освещении? Нет, конечно, Барр всего лишь предполагал, что экономические и социальные факторы сами по себе не могут стать причиной причудливых фактов человеческой истории, и если ты не в состоянии почувствовать, как тасуются — на сцене и за сценой — эти открытые всем ветрам и смыслам аллегорические картинки, ты упускаешь не только половину прелести истории, но и себя исключаешь из истории, из долгой жизни человечества на земле, на самом деле прожитой и пережитой теми, кто ее творил; и эти их переживания в такой же мере являются предметом истории, как материальные условия существования и верифицируемые поступки действующих лиц.
Давайте только не будем спешить — вот, собственно, и все, что говорил Барр своим стриженным под ежик слушателям в серых костюмах, своим студентам на закате Века Разума. Давайте признаем — пусть это удивляет и смущает нас, но это так, — что факты неотделимы от историй. Вне наших историй, вне нас самих находится только внеисторический, бесчеловечный, до крайности чуждый нам физический мир; внутри же вписанных в этот мир наших человеческих жизней обитают наши человеческие истории, наша защита, без которой мы сошли бы с ума, как в конце концов сходит с ума человек, которому не дают спать. И видеть сны. Наши истории — не правда, нет, они — необходимость.
Но Век Разума был как крепость с поднятым мостом; теперь же Пирс со всех сторон слышал о том, как реальный мир, который казался Барру выстроенным на века, рассыпается под пристальным взглядом исследователя. Относительность. Синхронность. Неопределенность. Телепатия, ясновидение, левитирующие восточные гимнософисты, которые одной лишь силой мысли превращают собственную кожу в золото. Возможно, за всем этим крылась магия желания, и на верном пути стоял тот, кто совершенствовался в искусстве желать — в искусстве так долго подавлявшемся инквизицией всесильного рационализма, что оно атрофировалось и зачахло в темнице. Однако крепкие кислоты, видимо, имеют силу растворить оковы, растворить двери восприятия, впустить в темницу свет далеких — истинных — небес. Вот что слышалось Пирсу. Со всех сторон.
А что, если Барр ошибался? Что, если вовне и снаружи — не такие уж взаимоисключающие категории и не вся история находится в одной стороне уравнения? В каком-то смысле у Моисея действительно были рога, а Иисус был Рыбой; и если даже принимать все это только лишь за внутренние истории, за что-то вроде снов, то для каждого отдельно взятого человека они все равно остаются вовне; и никакой сон не может заставить их соответствовать реальному движению созвездий, а они ему, похоже, соответствуют. Но как? Как такое возможно? Как в подобном случае столетия становились в сознании Пирса цветными экранами, на которых он в любой момент мог разместить любую вновь полученную информацию; отчего в нем и рождалась уверенность в том, что чем полнее, чем насыщеннее и ярче становятся его многолюдные полотна, тем полнее удается ему овладеть историей; а коль он и впрямь смог ухватить историю во всей ее полноте, то где в подобном случае обретались цвета — внутри или снаружи?
Что, если — пусть даже состоящие из каких-то не совсем понятных, не вполне материальных атомов и электронов, вплетенные хитрым образом в свой собственный пространственно-временной континуум, со своей собственной Экологией (новое слово-подкидыш, найденное на пороге века: принять как родное, впредь холить и лелеять) — что, если человек и свойственные человеку истории содержат в себе не только человеческую правду, но, вместе с ней, истины внешнего мира? Что, если эти старые, навязшие в зубах, вновь и вновь по кругу передаваемые истории неизбывны как раз потому, что в них хранится зашифрованная тайна об устройстве физического (или так называемого физического) мира, о том, как и откуда взялся человек, а вместе с ним — способность мыслить, а вместе с ней, наконец-то, и смысл всего происходящего?
Ни одна из них не имела никакого отношения к истине, ни одна! Ни единой истинной истории на всю Историю… Положим, так. Но что, если все они — истина? Вселенная — это сейф с цифровым замком, а комбинация цифр заперта внутри сейфа: сей экзистенциальный орешек немало утешал его в Ноуте, этакое горькое чувство радости. Но мы сами — и есть этот сейф! Мы созданы из праха, — положим, так; но тогда выходит, прах способен мыслить, прах способен знать. Необходимая комбинация цифр существует, она должна существовать: сокрытая в наших сердцах, в пульсирующем токе крови, в наших прядущих нить истории умах и в тех историях, которые мы ткем.
Возможно ли это, возможно ли? Откуда ему было знать. С чувством едва ли не гадливым, морщась, как от прикосновения к чему-то мерзкому, он всегда избегал сколь-нибудь систематических знаний о физическом мире, всех этих естественнонаучных курсов, которыми ему забивали голову в Ноуте, он учил их абы-только-сдать-и-забыть, опрастывая голову от тяжкого и вызывающего рвотный рефлекс содержимого, как только выходил за дверь лабораторий. Астрономия тоже была в этом списке. Он не помнил из нее ничего, за исключением того факта, показавшегося ему в то время конгениальным, что кометы (эти древние зловещие знамения) суть в действительности не более чем большущие комья грязного снега. Все его познания о том, как продвигаются современные естественнонаучные исследования, ограничивались тем, что он читал в газетах или видел по телевизору, и только; теперь же идеи доходили до него, как электрические токи из перенасыщенного статическим электричеством воздуха, Джулия то и дело приносила вести о потрясающих откровениях, которые вот-вот перевернут мир; нет, опять не случилось. Луна подбиралась все ближе к Земле, а на обратной ее стороне садились звездолеты из Ниоткуда; могущественные маги, скрывавшиеся до сей поры в Тибете, со дня на день собирались провозгласить себя подлинными владыками мира; ученые проваливались в ими же сотворенные дыры в пространстве-времени, но информация об этом замалчивалась. Пирс то и дело слышал такие вещи, что мороз по коже пробегал; окажись все это правдой, весь отчет о времени и жизни на Земле пришлось бы переделать на веки вечные — но через мгновение, смеясь и переводя дух, он распознавал в них очередную старую историю, которую уже рассказывали на исходе прошлого тысячелетия, а может статься, даже и одну из тех, что рассказывали у самого первого в мире костра — ведь именно вокруг него слагались самые первые истории.
Но откуда в подобном случае брался трепет изумления?
Его пробирало дрожью; он открывал окно в ночь, упирался локтями в подоконник. Он клал свой длинный подбородок в сложенные чашечкой ладони и стоял так, глядя наружу, похожий на горгулью.
Есть у мироздания сюжет или нет? Нет, все-таки — есть? В его собственной жизни никакого сюжета не прослеживалось, даже в те времена, когда он жил внутри историй; но как насчет мироздания?
Те, что снаружи, думают, что есть. Его студенты. Они жаждут историй, как человек, которому не давали спать, мечтает выспаться. Конечно, Джулия искала бы на том же самом углу в то же самое время еще одни пять долларов; а может, в ту же самую фазу Лупы столь же урожайного на пятерки поворота колеса. Джулия верит, что цыганки могут предсказывать будущее.
Есть ли у мира сюжет? Ему казалось, что сюжета нет, — не потому ли, что он забыл свой собственный?
Прозрачным майским утром, когда все остальные уже, судя по всему, отчалили, они с Джулией сидели друг напротив друга за исцарапанным кухонным столом, готовые отправиться в путь: между ними стоял высокий стакан воды, а в блюдце два голубоватых кубика сахара, которые достал им сосед сверху — косматый, с кроткими карими глазами, — билеты в Иной Мир. Потом, через несколько лет, он иногда задавал себе вопрос, а не свернул ли он в ту минуту в какую-то боковую калитку бытия, навсегда сбившись с главной дороги, по которой в противном случае покатилась бы его жизнь; но этот вопрос не имел значения, вернуться и проверить было никак нельзя; если уж ты ступил на ту дорожку, которая через минуту стала сама собой раскатываться у них из-под ног, обратных путей не существовало. И никаких «как будто»: это была не метафора, а если и метафора, то настолько реальная, что смысл и средство его достижения менялись местами и делались неразличимы. А вообще-то немного погодя в то бесконечное утро явилась очевидность: истина сама есть метафора, нет, даже не метафора, а всего лишь указатель, направление движения к самой прозрачной и всеобъемлющей метафоре из всех, к которой можно приближаться, но приблизиться нельзя. Жизнь есть путешествие; и есть только одно путешествие; в жизни есть только одна дорога, один темный лес, одна гора, одна река, требующая форсирования, один город, в который можно войти; один рассвет, один вечер. И ты просто сталкиваешься с каждой из этих реальностей снова и снова, постигаешь их, понимаешь, рассказываешь про них истории, забываешь, теряешь и вновь находишь. И в то же самое время — Пирс стоял, и задыхался от ветра Времен, и переживал то же самое потрясающее чувство озарения, с которым Бруно открыл для себя Коперника, первого человека в истории, который сумел это постичь, — Вселенная бесконечно расширяется, ежесекундно, в каждом из тех направлений, которые ты только в состоянии помыслить или представить себе, в каждый момент бытия.
Да, я понял, сказал он. Да, я понял, понял: слушая, как замыкаются, встают на место бесчисленные реле, настолько крошечные, что им хватало места в круговерти каждой наималейшей творящейся в нем в данный момент химической реакции. В тот день он узнал, где находится рай, а где ад, где семиярусная гора; и он смеялся в голос, поняв эту простую истину. Он узнал ответы на сотни других вопросов, а затем забыл их, а потом забыл и сами вопросы, но и через несколько лет — не то чтобы слишком часто, но все-таки — к нему возвращался, как прибойная волна, которая докатывается до сухой гальки и плавника и снова отступает, всплеск тогдашнего понимания: на краткий миг подступал знакомый солоноватый привкус тогдашнего знания — наверняка.

Глава шестая

В те времена Пирс сделался весьма популярным преподавателем в Барнабасе, студентам казалось, что он владеет каким-то секретом, которым мог бы поделиться, тайной, которая и ему-то самому не так уж легко далась. Возле подобранного на улице плюшевого кресла возвышалась груда книг, купленных, взятых на время, а то и просто краденых, — он приходил в аудиторию, доверху груженный экзотическим товаром, награбленным в этих сокровищницах; и для того, чтобы выгрузить свои богатства, ему недоставало минут в часах и часов в учебной программе.
Тем временем великое шествие замедлило ход, запуталось само в себе, изъеденное — разом — духовной расточительностью и духовной же скупостью; те, кто изредка заходил посидеть на полу у него на лекции и послушать его истории, имели все меньше общего с западной цивилизацией, они казались бог весть откуда взявшимися чудными существами, и направлялись они тоже бог знает куда, и для них, измученных и пыльных, это был лишь мимолетный привал.
Пирс по-прежнему работал над своим отчетом, над своей историей; а в это время далеко на Среднем Западе Роузи Расмуссен со своим Майком вела хозяйство в сером Ветвилле, вдали от огромного и беспокойного университета, а в это время Споффорд в безмолвном напряжении сидел в палате реабилитационного центра в Гарлеме с шестью другими мужчинами, которые никак не могли забыть один далекий пляж на рассвете и один поросший зеленью холм. Пирс продолжал читать: он читал Барра и Вико , он читал «Стеганофафию» Лупса Розы; он читал истории Гриммов и Фробениуса и «Истории о Цветах», «Возвышенную Историю Священного Грааля» и «Историю Королевского Общества» Спрата ; он читал Джорджа Сантаяну (что за чушь!) и Джорджио ди Сантильяну (что за прелесть!) и десятки текстов, которые мог прочесть в Ноуте, но так и не удосужился; он прочел «Золотую ветвь» , и «Золотую легенду» , и «Золотого осла» Апулея. А в это время в верхней части города Сфинкс, тогда еще неоперившаяся школьница, рылась в маминых таблетках, ища, чем бы закинуться, а в это время Бо Брахман на вершине горы в Колорадо ждал, когда появятся и пойдут на посадку звездолеты Изнеотсюда, а Пирс стоял на крыше своего дома с иллюстрированным Гигином в одной руке и фонариком в другой и в первый раз в жизни наблюдал, в каком знаке восходит луна в задымленном небе. Она всходила в знаке Рыб, двух рыбок, изогнувшихся головка к хвостику.
Один вопрос, говаривал в свое время Барр, один вопрос порождает другой, а тот — следующий, а за ним возникают новые, и так далее без конца, за всю жизнь не управиться. Пирс узнал, где находятся четыре стороны света, узнал, что они — не совсем то, что четыре главных оси компаса, он узнал, почему ангельских хоров девять, а не восемь и не десять и где можно каждую ночь отыскать утерянную чашу Джамшида. Он так и не узнал, почему люди склонны думать, что цыгане могут предсказывать судьбу, но узнал, отчего в сутках двадцать четыре часа, а в зодиаке двенадцать знаков и почему апостолов тоже двенадцать. Ему начало казаться, что ни один пронумерованный или снабженный числом факт человеческой истории не получил своего числа случайно; если какое-то количество героев, размеры корабля, количество дней пути или холмов, на которых был построен город, не составят сразу какого-нибудь удовлетворительного числа, то все равно со временем человеческое воображение сотрет лишнее или добавит недостающее, пока и это число не станет одним из того набора целых чисел и правильных геометрических фигур, что живет в человеческом сердце: заветная комбинация к замку сейфа.
Пусть магия, наука и религия говорят о разном, думал он, но говорят они одним и тем же способом. Может статься, что Смысл и впрямь — составная часть тех или иных явленных в мире предметов, причем предметов не всяких; быть может, он возникает сам собой, как в результате смешения специй, умения готовить и умения чувствовать вкус возникает вкусовой букет, — но сам по себе не сводится к этим предметам; Смысл есть имя для безымянных сочетаний явленных в мире сущностей — легкий спазм в горле, шум в ушах: «Вот оно, я понял, понял…»
Что бы ни скрывалось за всеми этими туманностями, он вошел во вкус. К хорошо отлаженному механизму научного метода Барра, к магическим, завораживающим сказкам из детства и к до сих пор толком не прочитанной короткой жизни Бруно добавились книги по небесной механике, книги о работе органов чувств и о внутреннем строении атома, книги по истории христианской иконографии, по ведовству, по особенностям усвоения знаний детьми. Сквозь эти книги открывался ход, в дебрях библиографий виднелась тропка, и Пирс через неясности, усталость, а порой и отвращение шел туда, куда вели его сноски и тексты, бывало переходя от глянцевых книжонок в бумажной обложке, до странного богатых смыслом, к потрепанным томам в кожаных переплетах, страницы которых были заполнены всего лишь буквами: останавливаясь только для того, чтобы набраться смелости идти дальше, осмотреть местность и увидеть, кто из первооткрывателей шел до него тем же маршрутом, да и ходил ли здесь вообще кто-нибудь; чтобы подобрать по дороге яркий факт, причудливый обрывок информации и вообще всякую забавную всячину.
И вдруг, совершенно неожиданно, он свернул на знакомую дорогу; настал день, когда, поднявшись на вершину очередного холма, он с изумлением узнал окружающий пейзаж, рубежи давно знакомой ему страны.
Знакомой страны, о которой он когда-то много знал, но о которой не вспоминал много лет. Страны, у пределов которой он нередко стоял долгими летними вечерами, когда обманчивая география холмов на севере Кентукки, куда он был в силу каких-то непонятных причин сослан, исчезала, и проступали очертания гораздо более реальной, подлинной страны, и путь до нее был недолог; и то была его родина.
Пришла весна, первая весна новой эры, лето вывело на улицы кочевников — покуда лето не украли, Пирс видел по телевизору толпы, крестовый поход детей, растянувшийся по улицам больших городов, стиснутый холодными фасадами общественных зданий; видел, как их давили, словно сама Кали ехала по ним на своей колеснице, в ожерелье из черепов и в облаке слезоточивого газа.
Маленький Барнабас, несмотря на приспособленчество администрации, а может благодаря ему, был покорен походя, словно захлестнутый Великим восточным переселением народов или иберийским перегоном скота, безо всякого сопротивления, и теперь Пирс проводил самые жаркие дни летней сессии, запершись в своем кабинете, а дети смеялись, пели и разрисовывали стены призывами к миру. Он слушал звон бьющегося стекла и звуки сирен и жевал «солтайновские» крекеры, коробку которых нашел в письменном столе; он читал «Осень Средневековья» Хейзинги , кажется, в Ноуте книга значилась в списке обязательной литературы, он даже, кажется, сдал как-то по Хейзинге зачет, но читал ли он его на самом деле, Пирс так и не вспомнил.

 

На закате дня люди набились в главный зал ратуши, где должен был состояться праздник, «одни — поглазеть, другие — попировать, третьи — стащить еду или еще что-нибудь». Члены парламента и муниципалитета, правления купеческой гильдии и университета, с превеликим трудом протолкавшись в зал, обнаружили, что предназначенные им столы заняты всякими ремесленниками. Попытались согнать их, «но пока удавалось вытолкать одного-двух, с другой стороны садились шесть, а то и восемь».

 

Тут заголосили сирены, оба типа, жалобный с подвыванием и повелительно-суровый клаксон. Дети в помещении начали бить стекла, а дети снаружи, строя на лестнице баррикады, закричали дерзко, ликующе. Пирсу было их слышно, но не видно: окно его кабинета выходило в вентиляционную шахту. Он перевернул страницу книжки.

 

…многие князья в изгнании, скитаясь от одного королевского двора к другому, без состояния, но одетые по-прежнему с пышным великолепием Востока — откуда они и бежали, — король Армении, король Кипра, впоследствии император Константинополя. Неудивительно, что жители Парижа поверили россказням цыган, которые объявились в 1427 году, «герцог, граф и с ними еще десять всадников», пока прочие, числом до 120, остались за городской чертой. Они прибыли из Египта, сказали они, Папа Римский им велел, в виде епитимьи за вероотступничество, странствовать в течение семи лет, не ложась спать в кровать; их было 1200, но их король и королева и все остальные умерли по дороге; дня смягчения наказания Папа приказал, чтобы каждый епископ и аббат предоставлял им по десятку загонов для скота. Жители Парижа толпами приходили посмотреть на них, цыганки предсказывали им судьбу и облегчали их кошельки «при помощи волшебства и иными способами».

 

Ощущение близкого ответа — оно было настолько ярким, что на миг заглушило ропот Новой эры на улице, — нахлынуло так неожиданно, что Пирс на секунду даже забыл, на какой, собственно, вопрос он собирался найти ответ. Он вновь разыскал нужный отрывок:

 

Они пришли из Египта, сказали они.

 

Ах да. Ах да, конечно. Египет.
Ответ прост; Барр говорил, что так оно и есть. Ответ прост, он все это и раньше знал, но не обращал внимания на этот маленький, но крайне значимый факт, но теперь он понял, теперь он знал.
Вот тебе и на.
Египет — впрочем, та страна, откуда они принесли свои магические навыки, вероятнее всего, не была Египтом, нет, вряд ли, нет, ни в коем случае, только не в той истории, которую знал Пирс. Какая-то другая страна, похожая на Египет, может быть, где-нибудь неподалеку от него, но только не Египет.
Вот тебе и на, нет, правда, вот тебе и на.
Закрываясь, шелестела страницами книжка в руках у Пирса; высокие голоса студентов потонули в настойчивых призывах мегафона. Затем раздались стоны и вопли Ужаса, и — тах-тах-тах — стали рваться гранаты со слезоточивым газом. Пирса вызволяли из заточения Оторопев от простоты ответа, Пирс сидел и глядел в пространство, и, пока до его кабинета не добрались едкие клубы дыма, в голове у него вертелась одна и та же фраза: вот тебе и на.
Пирс был единственным ребенком, и ему было девять лет от роду, когда мать (по причинам, ставшим внятными для Пирса много лет спустя, но в то время совершенно непонятным) разошлась с его отцом — тот остался в Бруклине — и привезла его жить в Кентукки к своему брату Сэму, у которого умерла жена, но осталось четверо детей; жить пришлось в ветхом бараке чуть в стороне от единственной короткой улицы шахтерского поселка. Сэм работал врачом в больнице при маленькой католической миссии, где лечили шахтерам легкие, укладывали на сохранение их девочек-невест, а потом гнали глистов у народившихся детей. Дети самого Сэма — и Пирса ожидала та же программа — не посещали убогую местную школу; им давала по утрам уроки на дому сестра и домохозяйка священника, мисс Марта.
Всем, кроме Джо Бонда, старшего сына Сэма. К моменту появления Пирса Джо Бойд был уже слишком большим, чтобы заставлять его учиться у мисс Марты; он был слишком большой и вредный, и никто не мог заставить его делать то, чего он не хотел; это был мальчик с лисьим лицом, он закатывал короткие рукава рубашки так, чтобы видны были едва наметившиеся бицепсы; считалось, что Сэм будет заниматься с ним чтением, но нравились ему только автомобили. Пирс его боялся.
Что же до Хильди, то она вышла из-под опеки мисс Марты через год после появления Пирса и отправилась в школу «Королева Ангелов» в горах Шарон: пять дней в неделю, жидкая кашка на завтрак, залатанные простыни и молебны. Тот факт, что сама она через несколько лет стада монахиней, с характером резким, высокомерным, самоотверженным и храбрым, не мешал ей со смаком пересказывать ужасы из жизни большого краснокирпичного особняка — роза Шарона, лилия долин…
Так что с тех пор уроки велись для Пирса, для тихой и скрытной Роберты по прозвищу Птичка и для малыша Уоррена, который поначалу показался тогда Пирсу просто бесформенным комочком, умом же и невозмутимым характером он обзавелся позже, когда вырос. Они пели для мисс Марты, рассказывали мисс Марте стихи, слушали воспоминания мисс Марты о причисленной к лику святых матери Опал Бойд, а в полдень убегали от мисс Марты, чтобы играть в такие игры, о которых мисс Марта никогда не слышала и которых наверняка даже и не смогла бы себе вообразить. Когда по вечерам, пару раз в неделю, появлялась Винни, мать Пирса, она пыталась собрать их всех в кучку и поучить французскому, но очень скоро они вконец ее измотали и добились желаемого. Теперь они были свободны с полудня до следующего утра, с мая и аж по самый октябрь.
Вот в эту семью Пирсу и предстояло войти; здесь жили жизнью, которая замкнутостью своей напоминала жизнь какого-нибудь старинного семейства из мелкой поместной аристократии, а своим особым укладом — жизнь иностранцев в чужой стране, чьи труды и дни проходят в пределах охраняемого сеттльмента. Только дети Олигранта учились у сестры священника; только Олигранты (насколько знал Пирс) ежемесячно получали из центральной библиотеки штата в сине-зелено-травянистом Лексингтоне посылку с книгами. Жена Сэма, Опал (бывшая школьная учительница, она-то и была их первой наставницей, и память о ней они горячо чтили), выяснила, что есть такая возможность — заказывать книги коробками из столицы штата в свою бескнижную глухомань, — и Винни теперь тоже так делала; прочитанные книги ежемесячно упаковывались и отправлялись обратно, по получении им высылали следующую коробку, более или менее отвечая невнятному списку олигрантовских заказов (Матушка Западный Ветер , еще какие-нибудь истории про лошадей, «что-нибудь о том, как класть стены из камня», любую книжку Троллопа). Коробку привозили с почты и вскрывали — с радостью и разочарованием, получалось что-то вроде ежемесячного Рождества. Пирс помнил собственное впечатление от этой причудливой системы — наполовину презрение, наполовину смущение, — причудливой для ребенка, который хаживал по огромным, поистине беспредельным закромам Бруклинской библиотеки, куда отец его наведывался каждые две недели и всегда брал с собой Пирса, и тот мог взять почитать любую приглянувшуюся книгу, — вспоминая облупленные коробки, Пирс подумал, а может, именно они, те безымянные библиотекари, или кто там еще мог укладывать книги в коробку, может быть, именно они, выслав ему очередную допотопную — и с точки зрения орфографии, и по содержанию — книгу, впервые дали ему знать о существовании той призрачной страны, далекой древней страны, которая была похожа на Египет, но Египтом все-таки не являлась, нет, то был совсем не Египет, то была иная страна, с совершенно другой историей, и в названии тоже была пусть небольшая, но весьма существенная разница: не Египет, но Эгипет.
Невыносимой городской ночью, слишком душной, чтобы спать, слишком жаркой и шумной из-за сирен, музыки и нескончаемого шествия, Пирс стоял у окна с самодельной сигаретой между пальцев и снова вглядывался в зыбкий призрак страны, оставшейся там, в далеком прошлом: Эгипет.
Почему мы верим, что цыганки могут предсказывать судьбу? Потому что на самом деле они пришли не из Египта, а из Эгипта, страны, где были ведомы все магические искусства. Они все еще несут с собой, в сколь угодно деградировавшей форме, искусство, которым владели их предки. Пирс рассмеялся при мысли об этом А почему они бродили по свету, почему бродяжничают до сих пор? Потому что Эгипет пал. Его больше не существует. Какая бы страна ни занимала его территорию сейчас, Эгипта больше нет, он исчез с поражением и падением последнего из городов, там, на самом дальнем востоке. И вот тогда мудрые жители страны пустились в странствие, неся с собой свои знания, чтобы вечно помнить о своей стране, но никогда не упоминать ее, перенять одежды и обычаи тех стран, в которые они переберутся, чтобы пускаться во все тяжкие, лечить людей (потому что они были великими лекарями) и передавать свои секреты так, чтобы великое знание не было утрачено.
Так что цыгане (Gypsies, Gitanes — ну, точно, слово в европейских языках то же самое!) на самом деле, вероятнее всего, пришли совсем не оттуда, они всего лишь пускают людям пыль в глаза, потому что те, кто действительно пришел оттуда, дали обет хранить тайну.
Потому Пирсу и было так трудно обнаружить их, спрятавшихся в глубинах истории, за беспорядочною чередой событий, в которых они участвовали на протяжении последующих веков. Со стороны, одетые, так сказать, в штатское, на плотных страницах энциклопедии, в учебнике истории мисс Марты, они сливались с фоном, в расшифровке их историй легко было ошибиться; со стороны они совсем не казались ни магами, ни рыцарями, присягнувшими на верность Эгипту.
Да и он, его двоюродные братья и сестры на сторонний взгляд тоже не отличаются на своих старых фотографиях от прочих неряшливых ребятишек на размытом чахлом пейзаже восточного Кентукки, с поездами, груженными углем, которые вечно пыхтели себе мимо их городка на горе, тоже ничем не отличавшейся от прочих рудных гор, не отмеченной какой-то секретной геометрией. Да нет, конечно. Понять можно только изнутри, да и то лишь получив подсказку. А истинные эгиптяне поклялись хранить тайну.
Невидимый Колледж.
Почему, спросил себя Пирс, коль уж они всегда одни и общаются только друг с другом, почему они все время создают какие-то клубы, ассоциации, братства и клянутся друг другу в верности? Когда он только-только переехал из Бруклина в Кентукки, ему пришлось долго ждать посвящения в клуб ретриверов Джо Бойда. Джо Бойд, старший из двоюродных братьев, был его бессменным президентом. Невидимый Колледж Пирс изобрел сам в ответ на эту дискриминацию; с остроумной изящной мстительностью он не исключил Джо Бойда из членов Колледжа, а вместо этого выбрал его президентом — сохранив, однако, в тайне от него самого как его президентство, так и членство в невидимом Колледже, да и само существование Колледжа — тайна, которую все остальные Невидимки (все дети за исключением Джо) обещали хранить вечно.
А разве это было его собственное изобретение? Нет, Невидимки существовали всегда, и из разбросанных по книгам таинственных намеков Пирс просто взял и догадался об их давнем, с незапамятных времен таинственном существовании, то были рыцари доартуровской эпохи; братство короля Артура, вероятнее всего, было всего лишь одним из множества орденов, и все мудрые, добрые и смелые люди на свете в каком-то смысле принадлежали к различным орденам этого братства. Кого еще — из разных веков — можно назвать? Наверняка сказать трудно, но когда двоюродные братья и сестры спрашивали его об этом, Пирс в состоянии был решить, повинуясь некоему внутреннему чувству, каковому он (как-никак генеральный секретарь своего собственного ордена) внимал и повиновался. Луноликий Джин Отри , безусловно, много чего знал. А еще Шерлок Холмс и сэр Флиндерс Петри. Айк? Вряд ли, но, размышляя над этим вопросом, он вышел на проблему, которую так и не смог решить со всей определенностью: Колледж, конечно, мог существовать так, чтобы о нем никто не знал, веками не объявляясь на свет божий, но можно ли быть одним из Невидимок, даже не зная об этом! Его уловка насчет членства Джо Бонда, казалось, доказывала (особенно Хильди, справедливой, рассудительной, всегда относившейся к Колледжу Пирса с некоторым скепсисом), что да, может.
Может, оно и так. Решать не ему — вот если бы он на самом деле сам все придумал, тогда конечно, — но он же ничего не придумал, он вступил в этот мир как в некую империю и сам удивлялся его размерам и его историям не меньше, чем его двоюродные братья и сестры: это было не понарошку, это была История. Коль скоро первое открытие сделано, коль страна эта существует, вернее существовала когда-то, находилась где-то возле пирамид и Сфинкса, не вполне совпадая с другой страной, про которую написано в учебниках, — оставалось только расшифровать поступающие своим чередом факты, выяснить, s явились они из «техниколоровской» страны Демилля, С.; страны фараонов, загорелых рабов и евреев, или из другой, страны-тени, Эгипта, страны мудрых рыцарей, лесов, гор, морских побережий и городов с храмами, где начиналась бесконечная история.
Бесконечная история: история, которая длилась в нем и в его двоюродных братьях и сестрах, история, которая нашла свое продолжение в том, что Пирс ее открыл и выписал во всех деталях на собраниях Невидимого Колледжа по ночам, когда им всем полагалось спать, а они обсуждали вопросы, порожденные этой сказкой, вопросы, которые задавали ему дети из темноты. Суждено ли им остаться в этой сказке, став взрослыми? Конечно, ведь это сказка про взрослых. Отправятся ли они когда-нибудь сами в Эгипет и как? Возможно, но только если сказке суждено окончиться. Потому что в конце (Пирс слышал об этом или просто придумал, а потом забыл, что придумал сам) все изгнанники должны вернуться в город на самом дальнем востоке, собравшись туда из разных краев и времен, с удивлением натыкаясь на знакомых — Ты?! И ты тоже! — и наконец, собравшись все вместе, поведать друг другу историю своих странствий. А почему бы тогда ему, его двоюродным братьям и сестрам, а может, Сэму и тете Винни, матери Пирса, его отцу Акселю, конечно, тоже не поехать тайком на пароходе или на поезде, а может и на самолете в…
— Адоцентин, — сказал Пирс вслух.
Глядя на улицу из своего убогого окошка, он почувствовал, как внутри у него словно распахнулось какое-то окошко, словно ветер прошелся по волосам. Много-много лет он не произносил и не слышал названия этого города. Когда он уехал в Сент-Гвинефорт, игра внезапно закончилась, сама собой. Не стало больше историй. Он перерос их, отложил в сторону; малыши не решались попросить его — такого серьезного в школьном галстуке и форме — рассказывать заново. Интересно, вспоминают ли они об этом городе теперь? Адоцентин.
А кстати, откуда он взял это название? Где он его стащил, какая книга уступила ему это слово, чтобы он мог назвать город в своей воображаемой стране? На слух повзрослевшего человека оно звучало надуманным до крайности, диковинным, как имя, услышанное во сне, название, которое что-то означает, пока спишь, но теряет смысл после пробуждения.
Н-да, надо бы выяснить, откуда он его взял. Нет ли случайно такого справочника, сноски с отсылкой на книгу (какую такую книгу?), где будет полный свод информации по этому поводу? Нет ли других историй, вроде истории про цыган, например, которые тоже вели бы происхождение из Эгипта? Наверняка такие истории есть. Просто обязаны быть. Ведь откуда-то он брал те истории, которые рассказывал двоюродным братьям и сестрам. Им он объяснял, что источник у него один — История; он и вовсе забыл о них, теперь же, по прошествии стольких лет, он пришел к выводу, что просто выдумал их сам, благо голова большая; но, может быть, не все так просто. То есть, конечно, его Эгипет был страной воображаемой, вот только, вероятнее всего, не он его выдумал.
Если бы он мог вернуться туда и все-все выяснить; исхитриться развернуться на этой дорожке и пойти обратно, по собственным следам.
— Пирс? — раздался голос Джулии из темной спальни, где жужжал вентилятор. — Не спишь?
— Нет.
— А занят чем?
— Думаю.
Не так-то просто будет все выяснить заново, не такая это страна, чтобы легко вернуться в нее, однажды покинув. Требуемые усилия казались безмерными и тщетными, как будто не ему, а всему миру нужно было сорвать резьбу и провернуться в обратную сторону.
— Колеса катать меньше надо, — сонно сказала Джулия. — Пошли спать.
Адоцентин, подумал Пирс. О Эгипет.
С приближением рассвета с моря наконец-то подул бриз, и Пирс благодарно вдохнул его солоноватую прохладу. Он сможет возвратиться назад, он пойдет вперед, глядя вспять. Может быть, он, как мальчик с пальчик, набросал крошек там, где прошел, может быть, еще не все те крошки съели птицы.
Тогда давай отправляйся в путь, подумал Пирс. Отправляйся в путь.
Его сигарета превратилась в бурый окурок, и он кинул его на улицу — и тот мелькнул, как метеор. На пожарных лестницах здания напротив люди устроили себе постели, занавешенные цветными тканями и освещенные свечками. Внизу на улице открыли пожарный гидрант, и плотная струя смывала в водосточный желоб банки из-под пива, презервативы, спичечные коробки, газеты. Завывание ветра, верблюжьи колокольчики, собачий лай, ленивое позвякивание тамбурина. В изнемогавшем от зноя караван-сарае никто не спал.

 

Если ему казалось, что никакого сюжета нет, а есть всего лишь простейшая последовательность событий, как говорил Барр, то происходило это потому, что он перестал узнавать себя. Так оно и было — раньше. И все-таки каждая история, в которой он когда-то побывал, теперь жила в нем, большая история в маленькой, сон в яви, и все они должны были со временем выйти наружу восстановиться, так же как, проснувшись, вспоминаешь сон, от конца к началу, задом наперед.
Для начала он заглянул в Египет: покопался в руинах, понатаскал домой из Бруклинской библиотеки толстенных фолиантов, полазал по ссылкам и указателям, задав себе работы не на один день.
Ни в одном из этих томов не оказалось того, что он искал.
Тема, конечно, была неподъемная, египтология занимала множество полок в библиотеке, подразделяясь, в свою очередь, на разделы, посвященные Раннему, Среднему и Позднему царствам; солидные многотомные труды времен стародавних, где сквозь древний ил проглядывал металл драгоценной древней утвари, затем более поздние аналитические работы по мифографии, где материал был подобран кирпичик к кирпичику, как в пирамидах, да и непрошибаемая, закоснелая самоуверенность авторов наводила на те же ассоциации; и наконец, последние декадентски-попсовые книги, едва ли не сплошь состоящие из цветных иллюстраций — ни в одной из них не было страны, которую он искал. Он чувствовал себя человеком, который отправился в Мемфис, к крокодилам и залитым лунным светом храмам, а очнулся в штате Теннесси.
Почему мы верим, что цыгане могут предсказывать судьбу? Потому что мы думаем, что когда-то они были египтянами, пусть это и не так; отсюда вполне естественно предположить, что они унаследовали хоть малую толику той тайной мудрости, которой, как известно, обладали египтяне. А почему на наших долларовых купюрах египетская пирамида, увенчанная мистическим глазом? Потому что в Древнем Египте родился тайный язык духовной свободы, вдохновения, знания; геометрия, по которой можно исчислить Новый Порядок Грядущих Эпох.
Но это же не так! Настоящие египтяне, о которых читал Пирс, были самыми твердолобыми, приземленными, догматичными бюрократами духа, которых он когда-либо встречал. Далекие от представлений о свободе духа, о возможности духовных путешествий, они состряпали отвратительную процедуру бальзамирования, будучи уверены, что только физическое тело, законсервированное, как вечно свежий кекс в вакуумной упаковке, может противостоять разложению и смерти. Чем больше Пирс набирался знаний по их бесконечно разветвленной, убийственно дотошной мифологии, тем яснее понимал, что они подразумевали именно то, что говорили: все эти нудные истории не были аллегориями, созданными специально для того, чтобы только мудрый человек смог пробиться через них к истинному смыслу, как думал Платон; это были не магические символы, не искусство, это была наука. Египтяне действительно думали, что мир именно так и устроен и управляется именно этими персонажами, разыгрывающими весь этот гротесковый бред. Пирс пришел к выводу, что идеальное состояние для древнего египтянина — смерть; короче говоря, быть счастливым значит быть неподвижным, спать и видеть сны.
Совсем не это виделось Пирсу, совсем не это. И он уже почти успел убедить себя в том, что все свои сюжеты сочинил сам: ведь его благородная история не могла опираться на подобный вздор; почти успел убедить.
А затем, по другой дороге, лишенный сана, вечно в беде, вечно спасающийся бегством, появился, как Белый Кролик, Джордано Бруно — а точнее, вернулся, поскольку книжка Феллоуза Крафта как-то сама собой подвернулась ему под руку, как нужная идея, которая давно вертелась в голове и просилась наружу, и он отправился туда, куда она ему указала, — совсем не в сторону Египта, а как раз туда, с чего Пирс когда-то начинал, к эпохе Возрождения; не к векам фараонов, а к веку Шекспира; Бруно был почти что его современником. И вот мало-помалу, ошеломленный и ошарашенный, он снова оказался у знакомых рубежей.
Ах да, как же, как же. Теперь понятно. Вот тебе и на.
Он начал отказываться — постепенно, не вполне сознаваясь себе в этом, — от попыток создать подробный отчет, путеводитель для своих студентов в предстоящих им странствиях по Истории; во всяком случае, отчет этот неожиданно так увеличился в размерах, что стало невозможно втиснуть его в страницы простого обыденного курса истории, ему теперь нужен был свой курс, нет, даже свой колледж. Он продолжал преподавать, но стезя дала развилку, он последовал за Бруно, и дорога повела его длинными переходами под украшенные гербами арки, мимо храмов с колоннами, он сбился с пути, где-то в пригороде барочного города, недостроенного и в то же время полуразрушенного, наткнулся на геометрический ипподром; углубился в темный и бесконечный садовый лабиринт.
Но первооткрыватель Пирс знал одну штуку про лабиринты; и эту крупицу информации он тоже походя подобрал где-то по дороге: в любом лабиринте, сделан он из тиса или камня, из деревьев, подстриженных так, чтобы они напоминали фигуры зверей, или из стекла — или из времени, — правило везде одно и то же: вытяни левую руку и иди вдоль левой стены, куда бы она ни вела. Просто иди и сворачивай туда, куда ведет та стена, что слева…
Пирс вытянул руку и пошел; и по пути (не сходя с места, в своем подобранном на свалке плюшевом кресле, и рядом — стопка книг) он начал понимать: то, что он отследил, нашел, то, что с каждым поворотом становится все яснее (теперь понятно!), было всего лишь — очертания ответа на старый вопрос. И когда наконец совсем в другом мире, в белоснежной маминой ванной, Сфинкс задала ему тот же самый вопрос, отчет о странствиях был при нем: вся причудливая, неправдоподобная и даже по-своему забавная история. Он мог дать ей отчет, хотя, которую часть из него она действительно выслушала, а которая канула без следа в ее и без того перегруженном мозгу, сказать было трудно. Он знал, почему люди верят в то, что цыганки могут предсказывать судьбу; он знал, откуда на долларовой банкноте взялись пирамида и мистический глаз, он знал, из какой страны исходил Новый Порядок Грядущих Эпох. Из той же страны, откуда пришли цыгане, — причем не из Египта.
Не Египет, но Эгипет; потому что мировая история существует не в одном-единственном экземпляре.

 

Тяжелым августовским утром Пирс шел по размокшей грунтовке от хижины Споффорда к извилистому асфальтовому шоссе, которое петляло вдоль речки Блэкбери, и дальше через Дальвид. Он плотно позавтракал, он был готов к началу новой жизни, но все-таки не прочь был отдохнуть немного, перед тем как направиться в Конурбану; немало лет прошло с тех пор, как он последний раз шел по такой вот местности — они со Сфинкс, не имея машины, проводили большую часть лета в городе, с кондиционером, — теперь же, шагая, он чувствовал, как к нему возвращается детство — не то чтобы какие-то конкретные воспоминания, хотя и они тоже, а последовательность прошлых «я», юную жизнь которых он ощущал во вкусе воздуха при каждом вдохе. Летний день и сельская местность — и, хотя, кроме солнца и зелени, мало что напоминало неопрятные, изрытые туннелями пригорки Камберлеид-Гэп, этого оказалось достаточно.
Может быть, это дано только скитальцам, подумал он, изгнанникам: способность к такого рода воспоминаниям, когда ни с того ни с сего начинаешь вновь дышать воздухом той страны, из которой когда-то ушел. Может быть, если живешь всю жизнь на одном и том же месте и взрослеешь, пока один и тот же год прокручивается снова и снова, одним и тем же, раз и навсегда заведенным порядком, тогда жизнь не остается за плечами, а сохраняется нетронутой, как спрессованные цветы, которые нужно всего лишь опустить в привычную по составу воду и они расцветут, как прежде, целые и нетронутые. Если так, тогда его двоюродные братья и сестры чувствуют сейчас то же, что и он: Хильди в чужих краях, Джо Бойд (судя по последней информации) в Калифорнии, Птичка в каком-то городе на Среднем Западе, Уоррен торгует машинами в Канаде. Как здорово, если бы все они в один прекрасный день, например сегодня, каждый — на пыльном ли проселке, как он здесь и сейчас, или за старой книгой, или глядя на узор из дождевых капель и солнечных лучей, а может, просто в результате случайного схождения в организме нужных химических веществ — вдруг разом переносились бы назад, как он здесь и сейчас: ведь если бы они умели возвращаться назад, то возвращались бы в одно и то же место, все до единого. Воссоединение семьи, рассеянной по континенту, происходящее без ведома членов оной. Невидимый Колледж собирается вновь.
Те же люди, что и вчера, — ну, может, люди и другие, но точно такие же — сидели перед маленьким магазинчиком и негромко поздоровались с ним, когда он прошел через скрипучую сетчатую дверь; в помещении чем-то приятно пахло. Он бросил в почтовый ящик письмо Споффорда, адресованное Роузи, и достал десятицентовую монетку и письмо, полученное из колледжа Питера Рамуса.
Через полчаса он снова стоял на улице, ошеломленный, не зная, злиться ему или смеяться. Он рассмотрел еще раз при солнечном свете, то письмо, которое привело его сюда, соблазнило поехать в такую даль и выбросило на песчаную отмель; оно выглядело вполне реальным, на конверте значилось его имя, и вроде бы даже не отбитое штемпелем; на оборотной стороне липли к пальцам какие-то буквы, снизу подпись чернилами — нет, при ближайшем рассмотрении оказалось, что это все-таки штемпель. И тем не менее оно было фальшивым, его произвел на свет какой-то безмозглый компьютер в администрации колледжа, тогда как исторический факультет оного давно уже успел принять совсем другое решение.
Вакансия, на которую ему предложили подать заявление, была давным-давно заполнена, еще до того, как он уехал из города, даже раньше, чем он получил это письмо-призрак.
До истины добраться оказалось не легко. Ответственный за злополучное письмо компьютер как раз «завис», и теперь до висевшей на нем информации, до тонких струек электромагнитного поля, было уже не добраться. Секретарши в факультетском деканате отказывались верить в самую возможность настолько идиотского стечения обстоятельств, и даже когда Пирс сам вынужден был выдвинуть «компьютерную» версию, не очень-то в нее веря, они, похоже, склонны были переложить вину на него. Почему он не перезвонил перед тем, как ехать?
Почему он не перезвонил? Ну почему он не перезвонил? Все еще держа письмо в руках, Пирс брел по шоссе. Докатились: нам теперь надлежит всякий раз перезванивать, дабы убедиться в том, что затеянное нами предприятие — реальность, а не очередной глюк злокозненного электронного пакостника. Сам виноват, что поверил почте. Господа, я получил ваше от 15-го сего, будьте так Добры, оно действительно имеет силу или это, типа, шутка?
Может, в суд на них подать? Он все-таки рассмеялся, стоя на узком мостике через реку, он саркастически хмыкнул и помотал головой, словно желая вытряхнуть из нее тот вариант будущего, который — он еще не до конца осознал это — ушел от него, испарился. Теперь уже поздно обращаться куда-то еще — учебный год на носу.
Так что, значит — как ни болела, померла? — подумал он, глядя вниз на неспешные бурые воды реки. Значит, он теперь свободен от занятий историей?
Может быть, его опять возьмут в тот старый книжный магазин. Надо как-то жить дальше — и жить довольно долго… И чем себя занять?
Заняться овечками. Он снова рассмеялся, голова была пустая, думать дальше попросту не имело смысла, потому что все на свете здравые рассуждения вели к одному и тому же выводу. Но он не станет возвращаться в Барнабас, не станет унижаться перед Эрлом Сакробоско. Ни за что на свете.
Он повернул обратно к Споффорду, не разбирая дороги, и чуть не угодил под машину — здоровенный фургон, полный багажа, детей, собак, который как раз в этот момент за его спиной внезапно въехал на мост, едва поместившись в пролет, и пронесся через реку, запятнав остаток дня бензиновой гарью.
Назад: Глава вторая
Дальше: Глава седьмая