Книга: Эгипет. Том 1
Назад: II NATI
Дальше: Глава седьмая

Глава четвертая

Сентябрь: представьте себе Помону и все плоды ее; но пусть холодный ветер добавит румянца к ее щекам и разлохматит ее волосы. По Темзе гуляет пронзительный ветер.
«Меркурий, — сказал Александр Диксон. — Тевтат, изобретатель письменности, искусства припоминания. Сократ. Я сделал его болтуном и педантом. Они — мои собеседники».
Джордано Бруно засмеялся. Он и сам любил вводить в свои диалоги педантов — чтобы они подавали глупые реплики, нуждающиеся в опровержении.
Александр Диксон писал диалог о Памяти, который в немалой степени опирался на одну из работ Бруно, опубликованную в Париже, — титанический, намеренно переусложненный труд, который никто, кроме автора, не мог понять в полной мере. Он подарил один экземпляр Диксону, сопроводив его полной нежности похвальной надписью.
«Меркурий, конечно, — сказал Бруно. — Он же Гермес. А с чего вы начнете?»
«С эгипетской ночи», — вздрогнув всем телом, ответил мастер Диксон.
Он расскажет, что до того, как искусный бог Тевтат изобрел письмена, разрушившие память человеческую, что привело к бесконечным неурядицам, мудрые жрецы и живые Боги Эгипта записывали свои мысли в уме, на языке, ныне утерянном для нас. Наши языки — греческий, латынь, английский — всего лишь рычание чудовищ, едва прирученных, и первоначально оно служило лишь тому, чтобы кричать: Дай мне, дай! — или: Берегись, берегись! Позже их расширили, чтобы имитировать мысль, подобно тому, как обезьяна подражает человеку. Слова же священного языка Эгипта были не звуками и не бессмысленными значками, но живым отражением в душах вещей, которые они олицетворяли.
«Hieroglyphica — сказал Бруно. — А теперь вниз».
Калитка из сада французского посольства выводила на Уотер-лейн, проходившую под высокими стенами особняка, — к реке. Они пробрались через кучи кирпичей и бревен (берег реки постоянно менялся, его то застраивали, то расчищали, и Бруно часами смотрел на эту работу из своего высокого окна, а в его внутреннем городе в это время шла та же работа). Вниз по скользким ступенькам лестницы Бакхерст, где иногда удавалось нанять лодку, идущую вверх по реке.
«Понравится ли диалог вашим покровителям? — спросил Бруно. — Мне кажется, он придется им не по вкусу».
«Если в книге отразится суть, они примут ее радостно, — с сомнением произнес Диксон. — Я посвящу ее сэру Филипу».
«Сэр Sed-Ne — сказал Бруно и засмеялся. — Сэр Но-Нет».
Они были и его покровителями — сэр Но-Нет и его окружение, сэр Фулк Гревилл, граф Лестер. В некотором роде и королева, которая уже видела его. Эти господа организовали для него дальнейший курс лекций в Оксфорде, несмотря на то что произошло, — поначалу они ходили на каждую лекцию, возможно именно из-за того, что случилось; и все же его слушатели не имели ни малейшего представления, что же с ним делать, с его стремительными лекциями на монашеской латыни, неправильным произношением, то и дело вызывающим смех в аудитории. Его сражения с Аристотелем напоминали борение Иакова с ангелом; а потом — он не мог или не хотел слышать предостерегающие шепотки своих слушателей и ступал на опасную стезю, забывая обо всем, говоря о том, как привлекать в душу небесные силы, о метемпсихозе, о ковке связей с воздушными духами. Все это было гораздо хуже Коперника.
Они пришли к нему тайком, без огласки, и обвинили в плагиате — за то, что он повторял в лекциях идеи Фичино, которые тоже не вполне соответствовали истине, но были менее достойны порицания; Джон Флорио и несколько его новых друзей (лентяй-стихоплет Сэм Дэниел и Мэтью Гвинн), отведя Бруно в сторону, убеждали подумать о после, который был так добр к нему; и Бруно любезно согласился прекратить свои лекции.
Пусть знают, что он из Нолы и родился под более благодатным небом. Свиньи.
«Начинается прилив, — сказал Диксон. — Будьте осторожны. Я как-то уже падал в эту реку».
«Нет, — ответил Бруно. — Не в эту. В другую. Нельзя дважды упасть в одну и ту же реку».
Диксон засмеялся и, взяв учителя за руку, помог ему пройти через грязь к ожидавшей их старенькой лодке.
«Они построили эту лодку, — сказал Бруно. — Два старца, которые в ней сидят. В начале времен. Что это за река? Стикс?»
Лодка пропускала воду, и дно было грязное; прилив подхватил ее и понес вверх по течению. По темно-синему небу пробегали облака двух видов, сначала — густые и плотные, а за ними — длинные прозрачные вуали. Диксон обсуждал с престарелым лодочником плату за проезд до Мортлейка; по закону перевозчики не могли брать больше шести пенсов, но мудрый путешественник знал: у них есть все возможности, чтобы сделать поездку чрезвычайно неприятной для несговорчивых пассажиров.
Потом он сел рядом с Бруно.
«Что касается моего Искусства Памяти, — сказал он, — эта работа не сравнится с вашей».
«Мы должны сначала научиться ходить, а уж потом летать».
«Мне страшно, примут ли мою работу».
«Кто?»
«В этой стране много людей, особенно в университетах, которые не любят образы. Они выбросили их из церквей и молитвенников».
«И я боюсь этих людей, — сказал Бруно. — Заранее оправданных. Избранных, не сделавших ничего, чтобы выиграть выборы. Я боюсь их больше смерти».
Диксон усомнился. Ноланец никогда еще не признавался, что чего-либо боится.
«Они скажут, — заметил Диксон, — что представить образы, а потом позволить им проникнуть в душу — это идолопоклонничество».
Бруно расхохотался.
«Они думают, что мыслят без образов, — сказал он. — И еще утверждают, что любят Аристотеля! Наше мышление — есть мышление образами. Аристотель, Аристотель, Аристотель».
«Эгипетские иероглифы», — заметил Диксон.
«Были образами».
Иероглифы воплощают для разума непроизносимые слова эгипетского языка. Их не для того вырезали в камне, чтобы лучше запомнить, — эгиптяне не нуждались в этом, потому что знаки, вырезанные в памяти, совершеннее и долговечнее, и, превыше всего, могут изменяться: перестановка, передвижение, сочетание и порождение. Записи на камнях нужны были для восхваления, их вырезали на устремленных в небо обелисках, они возвышали сердца.
«Или чтобы передать знания новым поколениям, — предположил Диксон. — Когда об истинной эгипетской религии уже забудут».
Гермес предсказал это; Диксон читал писания, начертанные еще до рождения Моисея. И наступит на земле ночь, жрецы утратят силу, и будут править вместо них варвары; сами боги оставят Эгипет, и люди уже не будут чтить их, забудут, что когда-то боги жили среди них, забудут все: они поверят, что знание, дошедшее до них во фрагментах, есть выдумка и ложь.
Но это не ложь. Филотеус Брунус Ноланец, тот, что вместе с ним поднимался по Темзе, владел истинным знанием. К фигурам, которые он разместил в уме — печатям природы вещей, статуям звездных богов, эмблемам яви, — он мог призвать живительных духов, населяющих все сущее, землю, воздух, воду и небо; и он соединил эти силы узами со статуями и талисманами своего сердца. И они заговорили.
Бруно сказал:
«Если бы в полдень своего величия эгиптяне обладали подобными силами, они по ходу вещей, в силу необходимости потеряли бы их, а мы, хотя ныне и не владеем этими силами, по ходу вещей можем вновь обрести их».
Диксон подумал: значит, та эпоха вернется, и как раз вовремя. Он не собирался упустить ее. Она вернется в облике этого маленького итальянца с важным до нелепости выражением лица и вздернутым подбородком. Диксон засмеялся, и в глазах его появились слезы благодарности.
Эгипет — начало всякого знания, источник, из коего пили Платон и Пифагор. Гермес, богочеловек, был царем Эгипта. Гермес научил эгипетских жрецов призывать на землю из небесных царств звездных духов, воздушных обитателей, хранителей рубежей времени, и велел духам поселиться в огромных статуях людей и животных и человекоживотных — сии статуи, сооруженные жрецами, отражали природу духов, что в них обитали; и когда жрецы соединяли каждый дух с его изваянием, статуи начинали говорить, пророчествовать и наставлять об истинной природе вещей.
В воображении он так часто видел утренние храмы, в которых главенствовали огромные образы богов и чудовищ; иные стоят до сих пор, похороненные в эгипетских песках, — так говорили ему; статуи разрушены, обряды забыты.
Сейчас, сейчас, в непроглядной темноте невежества и раздора, не пришло ли время, чтобы добрый Бог открыл сердца человеческие для нового откровения? Возможно ли иное? Бьются крылья рассвета, и ночь бледнеет; прекращаются жестокие бессмысленные ссоры между шатающимися в ночи сектантами, что в невежестве своем бегут от восходящего солнца нового знания, нежданных источников силы, живых образов. И явится мудрость, дабы открыть сердца и умы людей, примирить королей и римских пап, воссоединить разделенное по глупости и невежеству Тело Христово.
Мудрость, которая примирит (о да не запоздает она!) королев Севера и Юга, чьи статуи, красная и зеленая, заняли свое место в храме сердца Александра Диксона: королеву Шотландии, чьим подданным он был, королеву, за которую многие поклялись умереть; и королеву Англии, Королеву-Девственницу, которой он служил здесь, королеву, за которую многие поклялись жить.

 

Лодочник пришвартовался к лестнице в деревне Мортлейк, не слушая, как джентльмены убеждают его, что лестница, ведущая к нужному им дому, находится дальше; так они оказались в зловонной грязи (начинался отлив, и лодка дергалась у причала, пытаясь уплыть вниз по реке) и, проклиная все на свете, поплелись к лестнице.
«Spa-sibio, maester» — крикнул Бруно — одна из немногих английских фраз, которую он мог произнести, — и поклонился с оскорбленным видом. Он потащил Диксона за собой, вверх по лестнице, потом вверх по деревенской улице, мимо церкви и креста, — кумушки поглядели на них с удивлением, услышав, как эти двое разговаривают на неизвестном языке, и даже перекрестились, когда они скрылись из виду. Чтобы спросить, как пройти к нужному им дому, они остановились у низенькой темной таверны, но сидевшие там пьянчуги лишь посмотрели на них с задиристым подозрением и ничего не ответили.
И они пошли наугад через золотое поле налитой пшеницы. Вороний фай звучал предостережением. Двое шли молча, чуя недоброе.
Дом доктора Ди. День был теплым, но ставни на верхнем этаже плотно закрыты, ворота же отворены. Вошли. В саду росли целебные травы, громко гудели пчелы. Неухоженное буйство цветов. Они постучали молоточком в форме львиной головы, но никто не подошел. Никто.
Они обошли дом — без толку. Почему не видать ни слуги, ни служанки?
«Библиотека», — сказал Бруно.
Ставни были открыты. Диксон наклонился, подставил руки, и Бруно, встав на них, заглянул внутрь.
Сумрачная недвижная тишь. Он сложил ладони кружками и вплотную наклонился к окну, чтобы лучше рассмотреть комнату. Часть полок пустеет, иные приборы накрыты полотном. Бруно выслал свой дух наружу, и пространство осветилось.
Там. Лежит на столе, где он читал ее, все еще открыта на первой странице. Monas hieroglyphica. Будто выжжено на сером пергаменте.
Но он не мог добраться до нее. Не мог ее спросить. Диксон сказал: Гляньте-ка.
И опустил Бруно. Они взглянули в сторону Ричмонда. На дальнем конце поля виднелась горстка людей: не жнецы ли с граблями? Факел. Идут сюда. Нет, не жнецы.
Под лучами ласкового солнца они стояли около пустого дома. Бруно слышал шум и шепотки множества элементалей — точно брошенные кошки, они не способны были оставить землю и этот дом.
Диксон сказал: Надо уходить.
Бруно, напрасно привлеченный к этому дому и столь же покинутый, поднял пустые руки. «Всё, нету», — сказал он.

 

Они отправились в путь ночью, совершенно внезапно; Джон Ди уладил все свои дела в понедельник, в среду передал дом и пожитки шурину, а в субботу отправился к реке на встречу с князем Ласки, который также уезжал в спешке, будучи под подозрением, — так удирает не заплативший по счету постоялец, спускаясь из окна гостиницы по веревке из связанных простыней.
В кромешной тьме все они спускались по лестнице к воде — Келли и Джейн, Джоанна Келли и брат Келли, которого взяли с собой не из-за его угроз, а решив, что лучше держать его при себе, нежели оставить в Англии, где ему могли задать некоторые вопросы. Сундуки и коробки стучали по мшистым ступеням, маленьких детей перенесли на борт спящими.
Кристалл завернули в ватин, засунули в бархатную шапочку и припрятали среди вещей, но он сиял перед внутренним взором Келли, а в недрах шара не знала покоя Мадими.
В Барн-Элмс, ниже по темной реке от дома Джона Ди, этой ночью Филип Сидни впервые возлег с Франсес, дочерью Фрэнсиса Уолсингема. Великолепная свадьба — чтобы заплатить за нее, сэр Филип продал свою долю в атлантической экспедиции Хамфри Гилберта, — состоялась сегодня; в доме и округе все еще горели свечи и играла музыка, когда ялики, нанятые князем Ласки, прошли мимо, погасив все огни. Сидни мягко смеялся вместе со своей невестой, узнав, что она мудрее, чем ему казалось, также и остроумнее; он не знал, что в эту ночь, за тысячу миль к западу отсюда, у берегов Ньюфаундленда, в шторме утонет Гилберт, который вел свою флотилию сквозь тьму на маленьком фрегате «Белка», «и внезапу огни ея угасли».
На другое утро вся команда во главе с Ди села на датский двухмачтовый флибот, чтобы пересечь Узкое море вместе с князем Аласко, его лошадьми и людьми, но ветер прибил их к берегам Англии и обязательно потопил бы лодку, на которой они плыли к берегу, если бы не Келли, который вычерпывал воду огромной латной рукавицей (не Мадока ли?), оказавшейся в багаже. Моряки вытащили их на берег, и дети Ди — Роланд, Артур, Катерина — смеялись, видя, как отец упал в грязь со спины капитана.
Они вновь отправились в путь; благодаря молитвам и толике белой магии на сей раз все прошло успешно. Близилась осень; в морском ветре была она, новая и прощальная. Они добрались до Брилля, пересели на баржу до Амстердама, а оттуда отправились на скютах вверх по холодным каналам. Они были уже в Гарлеме, когда Бруно стучался в дверь в Мортлейке, и Ди услышал свое имя над серыми водами, взглянул, но никого не увидел.
В ноябре сеть доказательств (большая часть которых была собрана капелланом и секретарем Мовиссьера) окружила Фрэнсиса Трокмортона и Генри Говарда. Уолсингем арестовал их, учинил обыск в бумагах Трокмортона, нашел список дворян-католиков, планы вторжения, брошюры, письма в Нидерланды князю Пармскому. Трокмортон сознался под пыткой. В перехваченной переписке Мовиссьера и Марии, королевы шотландской, упоминались имена графа Нортумберленда и посла Испании. Елизавета не позволила тронуть Марию — пока еще не позволила, а может, и не позволит никогда, — но согласилась изгнать из страны Бернардино де Мендосу из-за его любви к заговорам, «возбуждающим волнение в королевстве Английском». В Гринвиче под дождем его посадили на корабль и пожелали: скатертью дорога. Передайте своей госпоже, прокричал он, стоя в лодке, Бернардино де Мендоса рожден не возбуждать волнение в странах, а завоевывать их!
Готовился иной, гораздо более обширный заговор.
Граф Нортумберленд покончил жизнь самоубийством в Тауэре — выстрелил в грудь из пистолета, — став одним из первых людей в истории, кто использовал это оружие, дабы избежать пыток и бесчестья. Трокмортон оставался в тюрьме до начала лета, когда его выволокли из камеры в одной рубашке; в руках он держал освященные Папой четки из оливкового дерева. Как часто бывает, его стошнило, что, однако, позором не является. Голову его отсекли единым ударом, но из-за того, что он нарушил свою клятву защищать королеву — клятву, произнесенную в обществе верных ей господ, — была отсечена и его правая рука, и сам Уолсингем наклонился, чтобы поднять ее.

Глава пятая

Перечитывая машинопись, Пирс Моффет все более удивился тому, как много написал Крафт и как мало выдумки в его словах. Возможно, книге недоставало аромата осязаемого прошлого, но здесь было многое, о чем думали и говорили в то время, и совсем мало того, о чем не говорили и не думали, — и в то же время роман повествовал о невозможном и невсамделишном: был, собственно говоря, волшебной сказкой. Этот фокус не так-то легко дался его создателю, хотя дорога, ведущая к цели, должно быть, развлекла и даже несколько волновала его, вот только вряд ли читатель, не очень сведущий в истории, может проникнуть в авторский замысел.
Бруно действительно жил во французском посольстве и чем-то таким занимался — да, и в доме действительно были шпионы; Бруно и вправду ездил в Оксфорд, где для польского магната Ласки, также лица исторического, был организован диспут, — и Ноланца освистали, хотя о чем именно он говорил, нигде не записано. Александр Диксон — тоже не выдумка: он был домашним слугой Сидни, а Сидни и в самом деле поддерживал план переселения английских католиков в Америку, в самом деле организовал для Ласки развлекательную программу в Оксфорде. Пирс знал это.
На обратном пути из Оксфорда Ласки заехал к Ди. Но Пирс не слышал, чтобы Бруно также оказался там.
Мог ли он там оказаться?
Мог ли Крафт знать наверняка, что Джон Ди и Джордано Бруно встретились в Англии? Откуда, как и где он мог узнать об этом? Почему теперь это кажется столь вероятным? В своей краткой биографии Бруно («Путешествие Бруно», 1931) Крафт даже не упоминает о Ди, но это же не научный труд, да и написана книга очень давно. Почему же Ди так внезапно отправился на континент в конце того лета? Это ведь было то самое лето? А может, и нет, может, автор вольно смешал времена, ведь, насколько Пирс помнит, Джон Ди уехал из Англии еще до приезда Бруно.
Он встал со своего кресла — кресла Крафта — и вышел из кабинета, в котором Крафт провел так много часов; он пробрался сквозь путаные коридоры маленького дома (загадочного для всех, кто, подобно Пирсу, не мог запустить в памяти свой путь на обратную перемотку — и даже отличить «право» от «лево»). Он остановился на середине поблекшего ковра в комнате, где Крафт провел большую часть своих последних лет.
Где-то здесь, пари держу.
В те дни, когда Пирс находил в одном из вторичных источников примечание или ссылку, где говорилось, что такой-то факт или фрагмент можно найти в такой-то старинной книге, — названный источник знания уже не оставлял его и, как охотничья собака, вел по следам Крафта, оставленным в лесах прошлого. Пирс знал не так уж много книг, посвященных Ди, и все они — здесь, а возможно, и те, неизвестные, которые могут поведать историю более длинную, что не значит — более правдивую.
Джон Ди — странный, неутомимый человек — действительно записал все разговоры, которые он и Эдвард Келли вели с ангелами, что появлялись в его кристалле. Он также заносил в регистр всех посетителей мортлейкского дома. Записи опубликованы, но Пирс еще не читал их. Тайные тетради были впервые напечатаны в семнадцатом веке, и в определенных кругах эта книга до сих пор очень знаменита: Истинное и Правдивое Повествование о том, что имело место в течение многих Лет между доктором Джоном Ди, Велико Прославленным Математиком Времен их Величеств Кор. Елизаветы и Короля Иакова, и некоторыми Духами; и что Привело бы (сопутствуй ему удача) ко Всеобщему Изменению множества Держав и Королевств Мира.
Эту книгу выпустил в 1659 году Мерик Казобон — эмигрант-гугенот и протестантский полемист. Казобон был совершенно уверен, что Ди и Келли общались с духами, и что духи эти были падшие, и что оба духовидца были прокляты, а «всеобщее изменение» могло обернуться чудовищным несчастьем, царством демонов, от которого мир едва спасся: автор показывал, какую Пользу из сего может извлечь здравомыслящий Христианин — так завершалось гигантское заглавие, — а именно: научиться избегать всех и всяческих духов. Это предостережение явилось, когда время Террора близилось к завершению и за подобные деяния сотни тысяч стариков, бродяг, священников и детей горели на кострах, подвергались пыткам, были раздавлены, утоплены и повешены.
Прежде чем богословы-пуритане запретили эту книгу, явно не разобравшись в уроках Казобона, она вышла довольно большим тиражом. Ее можно найти у специалистов или даже в магазине. В доме Крафта хранилась не одна книга семнадцатого века — иные куда заумнее.
С чего же начать? Система классификации книг Крафта незнакома Дьюи и другим педантам. Но все же в ней есть, должна быть система.
Нет большего спокойствия и надежды, чем в летнем солнце, что освещает сквозь окна корешки книг. Пирс не думал, что многим знакомо это чувство. Белая ворона: он помнил, как лет в десять-двенадцать, прохладным утром или жарким летним Днем, он сидел за завтраком и думал, что как раз в такой отличный день хорошо бы почитать книгу и сделать кое-какие выписки.
Так, посмотрим здесь. Чуть ли не на первом же стеллаже, к которому он подошел, на первой же полке, по которой пробежался рукой. «Джон Ди (1527–1608)», автор — Шарлота Фелл Смит, Констебль и K°, 1909 год. Хорошая старая книга, с неровными краями, без иллюстраций. На обложке было выдавлено:
Твой камень, сказала Мадими (Мадими Крафта). Твой рисунок, твою литеру. Пирс чуть коснулся линий. Бессилен. Теперь.
Он вглядывался в рисунок, чувствуя, как тот вбирает в свою пустоту и лето, и день. Но он не помнил: не помнил, как рисовал его авторучкой на телах своих кузенов или на форзацах давно потерянных книг. Память о том возрасте редко хранит такие детали, и не часто в ней пробуждаются забытые вещи, даже если глядеть на них долго и пристально, — точь-в-точь как спящие дети: прежде их надо встряхнуть.
Пирс открыл страницу с алфавитным указателем и поискал Бруно. Единственное беглое упоминание. Парацельс умер сорок лет назад. Бруно все еще жив и развивает теорию о Боге как о великом единстве, которое стоит за миром и человечеством. Коперник умер не так давно, и ученый мир понемногу принимает новую теорию устройства Солнечной системы. Галилей — еще только пизанский студент, и будущие великие открытия дремлют в его голове.
И ничего более.
Значит, никакой встречи не было — во всяком случае, о ней не сказано ни слова в источниках, доступных в 1909 году, а не то авторша уж подняла бы шум, знаем мы подобные труды.
Он пролистал книгу. Почему ему так хочется, чтобы это оказалось правдой?
Ого. Не было никаких сомнений, что Крафт читал эту книгу, и не единожды: одни строчки подчеркнуты, другие взяты в скобки — причем он использовал чернила разных цветов, — возле выделенных фрагментов стояли восклицательные знаки, он рисовал схемы, как поменять местами целые страницы, подобно тому как мясники рисуют схемы разделки туш. Ему было проще так писать книгу, а может, и не проще: бриколаж фраз и фактов, скрепленных по авторской прихоти и облаченных в яркие краски жизнеподобия. То же предстоит сделать и Пирсу?
Он засунул книгу мисс Смит в сумку, чтобы изучить на досуге.
Пирсу пришло в голову, что полки Крафтовой библиотеки — это полная, несокращенная версия его собственной (уже немалой) книги, или же книга — эпитома полок, которые словно произвели ее на свет самим своим порядком — что ни книга, то глава или предложение.
А это что такое?
Полкой выше он заметил фолиант в кожаном переплете. Чтобы добраться до него, он подтащил стул и взобрался на сиденье (подумалось, что Крафт, должно быть, часто делал то же самое); книга оказалась на удивление легкой, он вытащил ее и, не проявив чудес ловкости, спрыгнул на пол.
Невозможно разобрать, чье имя обозначено на золотом тиснении корешка. Он поднес книгу к окну, положил на стол, где увяло с полдесятка узамбарских фиалок, и открыл, думая, что заранее знает содержимое.
Господи боже.
Но оказалось, что это не «Истинное и Правдивое Повествование» и не дневник Ди. Он уже читал эту книгу — многоязычное издание итальянского… скажем так, романа; однажды летом, еще в колледже, он намучился с таким же изданием, работая над статьей.
Hypnerotomachia Poliphili Франциско Колонны, издание 1594 года, хотя роман написан за сто лет до того в доминиканском монастыре. На итальянском языке с параллельным французским и английским переводом, в три колонки; гравюры на дереве, и так знакомо похрустывают тоненькие странички. Le songe du Polifil. «Любовные борения Полифила во сне».
Прохладный недвижный воздух в зале для редких книг библиотеки Ноута, снаружи — буйное лето. Лето перед последним учебным годом; он работает над тем, что именуют дипломом с отличием, — за это ему платили, хотя и недостаточно, а еще он мыл посуду в одном из отелей в центре города — слава богу, в юности мы способны на то, что уже никогда не сможем повторить позже.
Часть первая. Глава первая. У Полифила выдалась плохая ночь, он ворочался и не мог заснуть: был я безутешен и печален, виной всему моя несвоевременная и безответная любовь, погрузившая меня в омут горьких сожалений. Проснувшись, он повел себя так, как обычно ведут несчастные влюбленные, как это было знакомо Пирсу — мои беспорядочные чувства не способны найти утешение ни в удовольствиях сомнительных и притворных, ни, чистосердечно и бесхитростно, в единственном моем божестве, — на заре он уснул и увидел сон.
Боже, он вспомнил: первое лето уже в качестве ученого, вечно брюзжащая посудомоечная машина. Возможность: отчего жизнь, отчего пора столь стесненная, казалась Пирсу полной возможностей, званым обедом, хотя и устроенным не для него, но в то же время для него, как и для любого другого. И несмотря на это, он пытался с ироническим пренебрежением относиться и к напыщенным глупостям книги, и к самому себе: наконец-то ему была дарована ирония — новейшее его оружие, меч и щит разом.
Полифилу приснилось, что он проснулся на обычном лугу, сплошь покрытом цветами; в своем сне он попадает в обычный темный лес, войдя же, не знаю, как выбраться из него. Долгие борения — и он вновь на свободе, слышит ангельские голоса, снова засыпает, ему снится, что он опять проснулся, еще один усыпанный цветами луг, — на этот раз где-то вдалеке он видит огромный храм или гробницу, куда и отправляется.
Здесь была иллюстрация — гравюра по дереву в полстраницы. Со смешанными чувствами Пирс прикоснулся к нему. Эгипетский обелиск, лестница, куб, пирамида, сфера.
Эту книгу ему посоветовал научный руководитель, Фрэнк Уокер Барр, подмигнув Пирсу, как будто знал, что за шутку сыграет с ним. Пирс так и не узнал, что же сам Барр думал об этой книге; ему самому понравилось в ней то, что она не могла нравиться никому — все на поверхности и ничего внутри, вызывает клаустрофобию не хуже причудливой гробницы: в эти дни его тянуло ко всему закрытому, к лабиринтам и замкнутым кругам, — возможно, потому, что ему казалось, будто он отлично знает все входы и выходы и сам-то не попадется. Ха.
Полифил входит в храм, пытается подняться по ступенькам, терпит неудачу, уходит; входит в кубическое основание храма, читает надписи, истолковывает значение фресок — все они посвящены любви, все уместны, но непонятны. Являются новые и новые предметы, создавая впечатление полной неподвижности. Он находит статую слона, на спине которого сооружен еще один обелиск, изрезанный значками, которые художник полагал иероглифами; проникает в тело животного, находит могилы, не то статуи обнаженных мужчины и женщины, читает надписи (Пирс продирался сквозь эллиптическую латынь без всякой уверенности, что правильно понимает смысл). Все это было словно Череда Фантазий, как в черно-белых эстетских фильмах, где он как раз снимался, множество грозных образов, никогда не повторяющихся — или, напротив, множащихся бесконечно.
Другие гравюры. Малютка Эрос на колеснице, запряженной обнаженными девушками, погоняет их связкой розог — да, любопытно. Любовь. Нет на земле большей силы. Легко запутаться: какие сцены во сне Полифил наблюдал, а с какими знакомился по сновидческим фрескам или табличкам. В конце книги он находит свою возлюбленную Полию, но, проснувшись, понимает, что ее нет рядом. Тем летом Пирсу удаюсь сделать лишь одно критическое наблюдение касательно герметико-археологического крипторомана: герой засыпает дважды, а просыпается лишь раз.
Значит, в конце он, очевидно, все еще спит — в сновидческих книгах такой финал нечасто встречается, и в заключении статьи Пирс иронически предположил, что это сделано с умыслом; в те дни ему нравились также незавершенность, лимбы, тюрьмы, безвыходность. В конце концов — как он вспомнил теперь — Пирс потерял записи и черновики в кинотеатре и работу так и не сдал.
«Полия», кстати, может означать «множество». Полифил: любящий многих или любящий Множество.
А вот иллюстрация к этому. Обелиск венчает статуя Пана, сына Гермеса, отца множественности, Омниформа или Пантоморфа. Высоко поднятый, гордо вздымающийся — «итифаллический», так, кажется, называют? В общем, книга была, помимо прочего, своего рода утонченной порнографией. Окружающие Пана нимфы протягивают ему фрукты и цветы; бык украшен гирляндами; музыка, вино, дымок от принесенной жертвы. Страна Голопопия.
А вот и окрыленная Любовь — повзрослевший, улыбающийся мальчик ведет свою также окрыленную мать — очень необычно, крылатая Венера, первый раз вижу.
Кер, вырвалось у него: словцо из курса греческой истории, прочитанного Фрэнком Уокером Барром, а может, из какой-то старой книги, но какой? КЕР, опасное, ужасное существо, крылатое, улыбчивое, безжалостное.
Вдруг все чувства Пирса обострились, будто откликнувшись на что-то — на чье-то присутствие в ярко-темной комнате.
Что это?
Он или комната, в которой он стоял, наполнились неким таинственным чем-то. А может, оно уже было здесь? Его сердце распахнулось, чтобы впустить или выпустить нечто — то, что возвращалось к нему и в то же время откуда-то надвигалось.
— Что, — громко произнес он и напрягся в ожидании. — Да, — ответил или прокричал он, как будто прыгая со скалы, ему было все равно, он лишь знал, что рядом с ним, уже в руках, что-то, предложенное ему, и медлить нельзя. — Ну, вернись же, — сказал он.
Пожалуйста, вернись, пожалуйста, послушай, я же повзрослел, я не растрачу впустую, применю в своей жизни, пожалуйста; в этот раз я не сглуплю, только не умирай не уходи навсегда.
Оно уже исчезло. Что бы там ни было. Он понял, что долго стоял не двигаясь, дрожа, словно тетива.
— Всё, нету, — сказал он.
Что же было ему предложено? И было ли? Его сердцу или разуму был явлен образ: кажется, женщина, и, и. Может быть, как-то. В глубине сердца ему открылась некая преображающая сила, он увидел ее и понял, как долго жил без нее.
— Любовь, — сказал он.
Он закрыл безнадежно мертвую сновидческую книгу и вновь забрался на стул, чтобы поставить ее обратно. Затем слез. Освещение в старой затхлой комнате переменилось. Он не мог уже ни о чем думать, ни о чем, кроме обеда.
Обед был в его сумке — пятнистой, обшарпанной сумке, в которой он многие годы носил свои книги, как гравер по дереву — свои дощечки. В бумажном пакете (как его называют в Кентукки), под книгой о Ди и свернутыми в трубку листочками с заявкой на книгу — заявкой, благодаря которой литературный агент Джулия Розенгартен продала его издательству «Кокерел-букс».
Он вынул книгу и обед и вышел из библиотеки (мгновенное сомнение в коридоре, ну кто поверит, что здесь можно запутаться, направо? налево?), прошел через кухонную дверь и вышел в сад. Там он сел на каменную лавочку, почитать и подкрепиться.
И тут же почувствовал: та сила вернулась, пришла с ветерком, что овеял мокрую от пота рубашку и волосы; явилась, хоть и не столь сильная, но он был уверен: она пришла и не уходит.
Выпрямившись, он сидел неподвижно, с бутербродом в руке, пытаясь увидеть лицо, услышать имя.
Пожалуйста, не навреди мне, молил он, хотя сам не знал, кого, и не знал, что она может сделать или сделает наверняка. И все же боялся.

Глава шестая

В тот же день, канун середины лета, Бони Расмуссен смотрел в окно кабинета Аркадии — огромного коричневого здания в стиле шингл, далеко не единственного дома в Дальних горах, носящего это название. На столе позади него (он повернулся на вращающемся стуле, чтобы взглянуть на лужайки и дубы, под сенью которых виднелось небольшое скопление праздных овец) в беспорядке валялись кипы бумаг — тоже за авторством Феллоуза Крафта: письма, которые он в течение многих лет писал Бони. Среди них были машинописные, официальные, вежливые и уклончивые ответы на письма Бони, в которых он проявлял интерес к работе Крафта, а еще — письма в ответ на запросы Фонда и робкие попытки помочь. Другие же, написанные несколькими годами спустя, были откровеннее и насыщенней; Бони и Сэнди Крафт (все добрые знакомцы звали его Сэнди, потому как настоящее имя и выговорить непросто) стали в конце концов близкими друзьями — так, во всяком случае, казалось Бони.
Он по очереди изучал каждое из писем; брал, смотрел на Дату, читал и, поразмыслив некоторое время, бросал на пол или же присоединял к груде бумаг, все растущей на коленях. Особенно пристально он рассматривал поздние письма, и тоненькие листочки, прилетевшие авиапочтой, дрожали в его руках.
Письмо 1967 года, видимо, из Нью-Йорка — о последнем путешествии по Европе, расходы на которое оплатил Фонд Расмуссена.
«Mon Empereur, — шутливо начинал Крафт. — Я отбываю на заре. Честно. Корабль отправится с первыми лучами солнца после всенощной качки в порту из-за какой-то мелкой неполадки, о сути которой нас в известность не поставили. Бони, я знаю, что это чертовски дороже дешевых и популярных воздушных перелетов. Я это знаю и отплачу сполна. Что тебе привезти? Ах да, разумеется. Но за тем ли мы едем в легендарные страны? Не лежит ли то, чего мы жаждем более всего, на самом видном месте (а должно лежать!); и найдем мы его не в каком-нибудь экзотическом уголке или драгоценном ларце, а не далее как на собственном заднем дворе. Именно так и будет. Но все же, все же. Как хорошо бы в конце концов найти хоть одно сокровище не в собственном сердце, но во внешнем мире — то, что можно взять в руки, недостойные этой чести: великолепие, предназначенное лишь для тебя одного».
Эти два листочка Бони вложил в груду бумаг на коленях в соответствии с датой и взялся за следующее письмо. Уже не в первый раз он пытался прочитать все подряд, раскладывая письма всеми возможными способами, в том числе и так, как сегодня, — сортируя по времени написания. Он перекладывал их с места на место, но его не оставляло чувство, сходное с тем, что испытываешь, раскладывая пасьянс, — когда карты идут одна за другой, все замечательно и уже кажется, что пасьянс сойдется, как вдруг — последний туз спрятан за последней королевой червей, а под ней прячется последний король пик, прячется, прячется.
Следующее письмо отправлено из Вены несколько недель спустя.
«Габсбурги и вправду владели кой-какими хорошими вещицами. Некогда в Гофбурге хранился тканый хитон, разделенный или, вернее, не разделенный воинами, бросавшими жребий у подножия Креста; и Копье, коим Лонгин пронзил ребра Христа, ставшее столь же непременным атрибутом германских легенд, как и более знаменитая Чаша. И, еще важнее, — единственная частица тела Иисуса Христа, оставшаяся на земле после Вознесения. Угадай, что это. Да! Кусочек Его крайней плоти, отрезанный моелом, святым Симеоном, что прожил долгую жизнь лишь для того, чтобы совершить этот подвиг и вскоре после того опочить. Какова же судьба реликвии? Подобно Граалю, она то появляется, то исчезает; ее ищут; она является в видениях; говорят, что она находится в той или иной изумительной, инкрустированной драгоценными камнями раке. Ей посвящено не так уж много книг, сравнительно с Граалем. Монахиня-мистик Хильдегарда Бингенская не только видела, но и пробовала ее в своем видении: она была положена в рот монахини, как гостия (ведь это же Тело Его), и, по словам визионерки, оказалась сладка, точно мед. Я ничего не сочиняю. Антиквары говорят, что почерневший пенис Наполеона время от времени объявляется на аукционах — его обычно именуют «сухожилием», но все, конечно же, знают, что это на самом деле. А чем бы вы хотели завладеть, Mon Empereur? Думаю, в этом нет никаких сомнений, а?»
После долгих раздумий (казалось, мысли Бони доходят до его сознания медленно, как старые водители, которые с возрастом все осторожнее правят машиной; тут уж ничего не поделаешь, приходится ждать) он бросил это письмо в кучу у своих ног.
Следующее пришло тоже из Вены — возможно, из того же путешествия шестьдесят седьмого, хотя первый листочек с датой затерялся:
«…или же агатовая чаша, некогда принадлежавшая Фердинанду I. Многие полагают, что это и есть Святой Грааль. Заинтересовался? Не думаю, что это так, но будет совсем несложно проверить справедливость моих подозрений. Фердинанд вые привез в Европу из Константинополя тюльпаны и лилии. Так сказано в моем путеводителе. Сегодня пойду в Гофбург, погляжу, что мы сможем там найти. Вот только надену пальто — в долине Дуная осенью холодновато. Да, и еще хорошо бы выпить чашечку кофе mil schlag. Охота началась».
Охота, конечно же, была его игрой, но тогда она не казалась такой жестокой, как сейчас: Фонд Расмуссена послал его в путешествие по всем европейским столицам, дабы он обнаружил что-нибудь бесценное и вечное, опознал его и любым способом им завладел. Они с Сэнди посмеивались, рассуждая о том, что можно найти на чердаках старых империй, — запыленное, бестолково помеченное бестолковыми хранителями, но все еще живое, все еще могущественное. Игра. Бони вспомнил (только сейчас и вспомнил, старые воспоминания обрушились на него: так часто бывает в последнее время) — однажды, на убогой научной экспозиции в его школе, он увидел раковину улитки, приклеенную на карточку, где по-латыни было написано ее название; целый год, не меньше, она казалась совершенно мертвой, но как-то весенним днем высунула ножку, освободилась от клея и поползла по стеклянному футляру, оставляя след звездной слизи. Бони видел ее.
«Чаша действительно здесь, — писал Крафт в следующем письме, на другой день, первого апреля. — Здоровенная, роскошная и некрасивая. Вот цитата из путеводителя: "Витрина V — Чаша из восточного агата, с ручками, по оценке экспертов, изготовлена из самого большого известного цельного куска этого полудрагоценного камня; 75 сантиметров в диаметре; утверждают, что в текстуре камня можно увидеть слово «Христос»", — но я не увидел. Чаша попала к Габсбургам как часть приданого Марии Бургундской, вышедшей замуж за Максимилиана I в 1470 году; была передана вместе с серебряной утварью для крещения (Витрина VI) и рогом единорога (Витрина VII), но путеводитель расхолаживает: рог этот — всего лишь бивень нарвала.
Возможно, за прошедшие столетия она утратила свой божественный блеск (я имею в виду чашу, Витрина V). Лет двести или восемьсот назад, она, должно быть, производила иное впечатление. Может быть, конечно, мы все понимаем с точностью до наоборот, и если некогда мир был устроен не так, как сейчас, то, что некогда было могучим орудием, теперь кажется хламом — как форд модели «Т», который полвека держали под дождем.
А может, это и не та чаша. Возможно, у Габсбургов ее никогда и не было, или же она оказалась среди того барахла, которое Густав Адольф увез в Швецию, а среди снегов и лютеран чаша потеряла свои чары. А может быть, она была у Габсбургов и все еще остается у них, но только никто не знает, где же она; может быть, много лет назад о ней забыли, и осталась одна уверенность, что некогда чаша принадлежала им. Я могу представить, как герцог за герцогом, император за императором роются в груде вещей в kabinetten, ищут ее среди чаш, безоаров, среди украшенных драгоценными камнями черепов ящериц, среди ртутных барометров, механических устройств, волшебных мечей, реликвариев, окаменевшей древесины, зубов дракона, мощей святых, вечных двигателей, бутылочек с водой из Иордана, изумруда в сорок карат с углублением для яда, мумии русалки, lac lunae и десяти тысяч часов, показывающих различное время. Как чулан Фиббера Макги. Она должна быть где-то здесь».
На следующем письме стоял пражский штемпель. Апрель 1968 года. Он вернулся в Америку из Вены и потом уехал обратно? Или остался в Европе до нового года, а там и до весны? «Виза, которую ты с такими трудностями достал для меня, сослужила свою службу. Я пишу это письмо в поезде Вена — Прага. В последний раз, когда я был там, Прагу оккупировали нацисты. Теперь ее могут уничтожить русские, как некогда это сделали императорские войска. Задумал роман о вервольфе, который бродит по городу». Из конверта, в котором лежало это письмо, выпала открытка без единого слова, — безусловно, отпечатанная задолго до того, как Крафт написал письмо: Пражский Град, Градчаны, собор Святого Венцеслава, башни цвета сепии на фоне приближающихся туч.
«Говорят, Делание было завершено в Праге, году примерно в 1588-м. В это время в городе, несомненно, царило величайшее волнение: появилась некая необычайно ценная вещь. Это совершенно точно. Нашли ли эту вещь, сделали ее, возникла ли она там просто потому, что пришло время; был ли это человек, сокровище или же процесс — я не знаю, любая твоя догадка может быть так же близка к истине, как и моя, иначе зачем тебе с такой щедростью тратить деньги на мою поездку; но я должен признать, что уже отчаялся найти чашу среди бесчисленных покровов времени и перемен, не говоря уже о решимости основных игроков держать язык за зубами при любых обстоятельствах. Пришли типы в шинелях, проверяют документы».
Еще одна открытка в тонах сепии: «Интурист выделил мне комнату в бывшем монастыре инфантинок — чудесное здание, построенное в стиле барокко великим богемским магнатом — Петром Рожмберком. Мне досталась отдельная келья. Порой я представляю себя облаченным в черное, воображаю, что получил очищение и склонил колени в молитве».
Прага пробудила в нем дар красноречия. В этом городе сочинялись длинные письма.
«Самое удивительное в Праге то, что она осталась нетронутой. Война почти не коснулась ее (имею в виду только здания, камни): ее не бомбили и не обстреливали. Даже после войны, в тисках социализма, она не изменилась, если не считать отвратительных бетонных многоэтажек и статуй Дядюшки Джо; Прагу не перестроили в интернациональном стиле (коробки из стекла и бетона), ее не заполонили новые магазины, она не задохнулась в выхлопных газах. (Машины — подлинная чума современной Европы, они наносят не меньше вреда, чем бомбы — наводняя каждую улицу и площадь, сотрясая памятники. Здесь же на улицах можно увидеть лишь несколько правительственных ЗИЛов с затемненными стеклами. Большая же часть населения ходит пешком или ездит на велосипедах.) Только погляди: в старой части города нетронутой сохранилась целая улица средневековых домов, известная как улица Алхимиков, ибо здесь некогда жили «дымокуры», которые пытались создать Эликсир для императора Рудольфа II, — до тех пор, пока щедрость императора не иссякла. Одним из них был доктор Ди, окруженный детьми, медиумами, слугами и ангельскими советниками. Можно ли найти его дом? Войти в него? Обещаю, Бони, я все разузнаю».
Где-то здесь была еще одна открытка — Бони помнил ее, — открытка с изображением той улицы; снова сепия и ни единого слова, одна темная картонка. Неужели в этом городе продают только старинные открытки? А может, Крафт никогда и не покидал Соединенных Штатов, и эти открытки — всего лишь сувениры, добытые в иные дни, а заграничные сообщники время от времени отсылали их? Не были ли все его письма, истории и до абсурда всеведущий путеводитель просто игрой, которую он вел, следуя поручениям Бони, или же ради своего собственного развлечения?
«Джордано Бруно был здесь в 1588 году, и без всяких объяснений и по неясным причинам император Рудольф подарил ему 300 талари. Талари — так говорил сам Бруно; «доллар» — довольно близкая замена; согласно путеводителю, слово «доллар» произошло от слова Tal — «долина», потому что серебряные шахты, принадлежащие графу Стефану Шлику — поставщику монетного двора его величества, — находились в Иоахимстале, долине, что расположена недалеко от Карлсбада. Что-то вроде Долины Долларов. Ты же знаешь, что богемцы считались лучшими рудокопами в Европе. Вообрази, некогда чешские горы были полны драгоценными камнями. Полагаю, что при словах "драгоценные камни" ты представляешь только Бирму и Перу? Во всяком случае, я — да. Но прежде здесь было великое множество самоцветов. Говорят, что Рудольф, до безумия любивший драгоценные камни, владел коллекцией неслыханной ценности; при нем состоял личный охотник за драгоценностями extraordinaire, именем Симон Тадеуш, работавший в Исполиновых горах; я был там в тридцатые годы — краткий, чрезвычайно краткий промежуток времени, когда этот настрадавшийся народ был свободен.
Исполиновы горы! Перед глазами так и встают Семь Гномов, которые с наступлением вечера шагают домой, а за плечами у них ранцы, так и горящие самоцветами! Полагаю, что в Карлсбаде и сейчас есть где остановиться. Я хочу переговорить с моим гидом и охранником — он неприятный, но тихий молодчик. У меня есть план».
Несмотря на то что письмо продолжалось на все тех же голубых листочках, было понятно, что Крафт вернулся к нему через какое-то время или даже на следующий день:
«Меня все больше и больше интересует Рудольф II — один из немногих исторических деятелей, помянув которого инстинктивно чувствуешь симпатию. Он был ровесник (я сам удивился, когда подсчитал) сэра Филипа Сидни! Сидни однажды повстречался с ним на какой-то пирушке во время своего путешествия по Европе — вроде командировки — и, к своему отвращению, нашел, что "в нем очень много от испанца". Причина та, что Рудольф воспитывался при дворе своего дяди, испанского короля Филиппа II. Он одевался по-испански, в белое и черное, а детство вспоминал со сложными чувствами, как и многие, кто воспитан в строгом католическом духе: смесь глубокой неприязни с неуемной ностальгией. В сущности, под конец жизни он перестал быть католиком, но — диковинка по тем временам — и протестантом не стал; просто он с ужасом, отвращением и чувством вины отрекся от прежней религии. По слухам, перед смертью он отказался от церковных обрядов.
Здесь тысячи его портретов — в городе, который он так любил, куда приехал, чтобы укрыться от Вены и иезуитов: посеребренные бюсты, конные статуи и т. д. Но мой любимый портрет находится не здесь, а в лондонском Музее Виктории и Альберта, в галерее восковых фигур, жуткой до очарования: небольшая, размером с почтовую открытку пластинка с рельефом; император изображен яркими реалистичными красками: щеки цвета вишни, золотая цепь, похожая на пластиковую имитацию, рука — на голове любимой собаки. Он напоминает здесь смиренного Орсона Уэллса, а выражение глаз — немного странное (странное для императора): они полны мольбы.
Ты знаешь, Бонн, когда лекарь Рудольфа — последователь Парацельса иатрохимик Освальд Кролл — спросил, почему же он, несмотря ни на что, так жаждет заполучить Эликсир, император, по слухам, ответил, что тогда станет бессмертен, а потому и не судим. У тебя причины те же — а, Бони?»
Игра, как Бони в конце концов понял, была лишь утонченным способом лести, который избрал Крафт, чтобы вернуть долг своему престарелому патрону за поддержку, оказанную Фондом. Соблазняя и увещевая его, играя на их общей тайной мечте, Крафт заставил Бони испытывать безобидные, но сильные желания, страхи и эгоистические надежды.
Нет, у Бони были иные причины. Он не боялся суда, не боялся ничего, что мог бы назвать, но и не мог поверить в то, что должен умереть: словно он бездумно заучил строки, которые произнесет, должен произнести, когда спектакль доиграют до этого мига, но чем ближе была последняя сцена, тем явственней он понимал, что не сможет вымолвить ни слова.
«И кстати, у того же Кролла (автора "Basilica Chymica") был знаменитый ящик или сундук, в котором что-то хранилось — не знаю, что именно; и этот-то сундук после внезапной (как для иатрохимика) смерти лекаря император искал яростно и в конце концов отвоевал его у великого магната Петера фон Роземберка, который не меньше жаждал завладеть им. А после этого — никаких упоминаний о ящике или сундуке. Где он сейчас? Где, если уж на то пошло, Проективная Лютня, изобретенная Корнелием Дреббелем; где Машина Вечного Движения, созданная им для императора в 1610 году? Где Профетический Автоматон, построенный в этом городе другом Кеплера Йостом Бюрги, часовщиком, который изобрел секунды? И что же он предрекал?»
Бони бросил письмо на пол, посчитав, что оно не имеет особенного значения, и поднял взгляд. За окнами кабинета властвовало лето. Лето: обещание и его исполнение, смесь тоски и сладостного томления, тоски столь осязаемой, будто она не переполняла грудь Бони, но пребывала в этом дне и проникала в тело посредством всех пяти чувств.
Но разве не должны его ощущения ослабевать, чтобы он хотя бы попытался избавиться от них? Доктор не раз говорил, что для старых и больных людей мир становится меньше, теряя свою ценность, как бы съеживаясь до размеров их спальни, а его население уменьшается до одного-двух представителей (наследник, сиделка), все остальное забывается. Так легче покинуть этот мир. Почему же у него все по-другому, почему нынешний летний день не менее, а более ценен, чем любой другой в прежние годы, — не это ли знак, что он никогда не оставит земной мир?
Он не оставит, руками и ногами вцепится.
Да — это была шутка Сэнди, который хотел и уколоть, и пощекотать его чувства: он притворился, что поверил, будто Фонд Расмуссена послал его в эту сумасшедшую командировку, чтобы привезти из Старого Света эликсир против Смерти.
Но все же — вот в потемневшей от старости, дрожащей руке Бони последняя телеграмма из Чехословакии, от 1968 года; шутка зашла слишком далеко, и Бони так и не осмелился задать вопрос, когда Крафт вернулся, из страха, что Сэнди высмеет его, как он один умел это делать; а теперь он умер и уже не мог объяснить:
MON EMPEREUR ТЧК РАЗДОБЫЛ ЧТО ОБЕЩАЛ ТЧК С ГОРЕМ ПОПОЛАМ УПРЯТАЛ В СТАРЫЙ РАНЕЦ ТЧК УЛЫБНИСЬ УЛЫБНИСЬ УЛЫБНИСЬ ТЧК СЭНДИ
Дом Феллоуза Крафта стоит в шести милях от усадьбы Бони Расмуссена, путь лежит через холм, через лес, а дальше — по открытой дороге и вниз, в долину. У Пирса не было машины, но он просто не мог сказать Роузи Расмуссен, что вымотался за день и хочет пойти домой (рабочее время Фонд оставил на его усмотрение). Он сказал, что сегодня прогуляется до Аркадии, когда закончит. Точно? Концы не близкие. Точно-точно, пешие прогулки — дело хорошее, да и поразмяться не мешает.
По его настоянию она нарисовала карту (она-то была из тех людей, которые почти всегда знают, где находятся, а он — отнюдь нет; когда она говорила «юг», то и вправду, нет, вправду указывала на юг). Он развернул план, пол-листочка желтой линованной бумаги — да, и в самом деле очень просто.
Он ухватил сумку, вышел из Крафтова дома, со всем тщанием запер дверь, положил бурый ключ в карман, а карман застегнул. Если ты его потеряешь, сказала Роузи — и умолкла, не в силах придумать достойную кару. Он пошел вниз по пыльной дороге.
Ключ, дом, дорога. Однажды его кузина Хильди привезла из школы игру — даже не игру, а, как она сказала, тест, психологический тест, который надо проводить наедине (чтобы ответы одного человека не повлияли на других) и даже с некоторой торжественностью.
Так, говори первое, что приходит в голову, — велела она. Представь, что идешь вверх по дорожке к дому. Не этот дом, не чей-то дом, а вообще. Опиши тропинку.
Выслушав ответ, она с важностью кивнула, но не сказала ничего. Теперь входишь в дом. Нашел ключ. Какой ключ? Где он? Что он отпирает? Нашел чашку. Что за чашка? Где она?
Чашка. Дверь. Вода. Он не мог вспомнить все предметы, о которых шла речь, — помнил только, что простые и всегда в единственном числе, — а когда они обшарили весь дом и вышли наружу, Хильди объяснила его ответы.
Пирс глянул на карту, повернув ее так, чтобы дорога на ней совпадала с направлением пути. Он снова нащупал в кармане ключ и свернул направо.
Дорога к дому — это твое прошлое. Она изогнутая или прямая, грязная или чистая? Ключ — это знание, твое отношение к нему, то, как ты им воспользуешься. Пирс представил себе старый бурый ключ от автоматического замка, как тот, что в кармане; и отчего-то он был уверен, что это ключ от подвала. Крошечный ключик Хильди (по ее словам) открывал стеклянный шкафчик. Чашка — это любовь: у Хильди — полупрозрачная китайская чайная чашечка, хрупкая, как сахар; она-то и стояла в закрытом шкафчике. Пирс увидел крепкую чашку повседневного пользования, да только с жуткой трещиной, нет, серьезно, сразу же ее и заметил. А Джо Бойду досталась мятая оловянная кружка, прикрепленная цепью к водопроводному крану.
Дорога вилась меж рядами деревьев — древних титанов с ободранной корой и обрубленными ветвями. Посажены ли они столетия назад, или же здесь некогда рос лес, а теперь лишь последние деревья оставлены вдоль дороги, чтобы давать тень путешественнику? За сводом дающих прохладу деревьев проглядывали поля и луга, яркие, как декорации. Пирс остановился там, где дорога пересекала крошечный ручеек, и постоял, поглядел, как бежит вода меж синих голышей, над медноцветными камнями.
Смысл. Тебе разъяснили смысл чашки, двери, воды, и ты понял, что безошибочно соотнес каждый предмет с его значением, если оно вообще было (дом Сэма оказался его собственным домом, ключ — ключом от него, чашка — его кофейной чашкой). Смысл будто являлся прежде своих вместилищ — чашек и ключей.
Первоязык: чашки и ключи, дороги и дома, собаки, звезды, камни и розы для того и возникли, чтобы его воплотить; язык не обозначения, но смысла.
Не об этом ли говорил Бруно? Он и все те, кто копался в словарных запасах своих языков (латыни, итальянского, французского и английского) в поисках слов, означающих то же самое, что и греческое logos — слово, идея, причина, — ноне могли найти ни одного достаточно верного или полного. Может, тогда не было такого слова, каким теперь стал Смысл.
Смысл. Тайный внутренний свет, что делает вещи вещами, свет, что отбрасывает в сознание тень, рисунок, символ: не изображение формы, размера или цвета, знак не отличия предмета, но его сходства со мной: его Смысла. Символ, способный сочетаться с другими образами, существующими в языке достаточно пылком и могучем, чтобы преодолеть различия между Внешним и Внутренним, фонтаном и зеркалом, достаточно сильном, чтобы заменить вещь ее смыслом. Чтобы воплотить наши желания.
Дверь в Аркадию была открыта, вход закрывала занавеска, тоже не задернутая до конца. Пирс все же остановился и подергал за медную ручку звонка. Подождал, по-дурацки радуясь, что без проблем добрался до места.
Когда стало ясно, что никто не явится. Пирс отодвинул занавеску и вошел в дом; уже в широком вестибюле он понял, что в доме никого нет.
— Есть тут кто?
Он не жалел, что разминулся с Бони Расмуссеном: в обществе старика он чувствовал себя неловко, и чем более такта и уважения выказывал Бони, тем неуютнее становилось Пирсу. Но должен же кто-нибудь подбросить его до дома.
— Есть тут кто? — повторил он, и вопрос утоп в совершенной пустоте: ни души. Кажется, дом — полностью в его распоряжении.
Он пересек вестибюль и заглянул в большую гостиную, где еще ни разу не видел гостей. Кружевные занавески и темные шторы — чтобы ковер не выцветал. В этой прохладной пещере шея Пирса тут же покрылась липкими капельками пота.
Роузи Расмуссен говорила ему, что Бони хранит где-то в доме настоящий хрустальный шар эпохи Возрождения — когда-то его использовали для общения с духами, и, по уверениям старика, первым владельцем кристалла был Джон Ди: родословие, в которое Пирс поверит не прежде, чем ему предъявят доказательства. Роузи говорила, что Бони хранит шар в каком-то деревянном сундучке или ящичке, закрытом на ключ.
Вот в этом?
Комод из инкрустированного дерева, в верхнем отделении которого, в замке филигранной работы, торчит ключ.
Стоило Пирсу сделать шаг вперед, как телефон завопил, будто сигнализация. Пирс отпрыгнул в сторону. Старинный черный аппарат стоял на длинном узком столе под лампой, и возможно, приходился ровесником дому. Вот зазвонит еще раз, и трубка запрыгает на рычаге, как мультяшная.
Если в доме кто-нибудь есть, звон прекратится, как только снимут трубку параллельного телефона. Звон не прекращался. Пирс вытянул руку, чтобы утишить мольбу, — и отдернул ее. Дурак, это не тебя. Новый звонок — он поднял трубку.
— Алло?
— Пирс? Как я рада, и не надеялась тебя застать.
Это была Роузи Расмуссен. И тут Пирс осознал, что фургона Роузи около дома нет.
— Тут случилось кое-что… — будто издалека донесся до него голос. — Я тебя не смогу забрать.
— А что такое?
— Это с мистером Расмуссеном, — ответила она. — Какой-то приступ. Я нашла его на полу. Сейчас ему получше, но.
Тяжелая черная трубка холодила, как мрамор.
— Сердце? — спросил он.
— Не знают. Он в реанимации. Вот. Пирс. Ты сможешь сам добраться домой?
— Конечно. Конечно. Ты, слушай, ты не беспокойся.
— У экономки сегодня выходной…
— Как-нибудь разберусь. Проголосую, в конце концов.
— Ой! — вдруг вскрикнула она. — Споффорд придет, чтобы покормить своих овец.
Подходя к воротам, в тени дубов Аркадии Пирс этих овец видел.
— Ладно. Ладно. Нормально.
— Что? — спросила она — не Пирса, а того, кто стоял рядом с ней, там, в больнице; наверное, пришли с новостями. — Пирс, мне нужно идти, — сказала она, и телефон замолчал, а он даже не успел попрощаться.
Назад: II NATI
Дальше: Глава седьмая