Книга: Эгипет. Том 1
Назад: Глава восьмая
Дальше: II NATI

Глава тринадцатая

В тот год на день рождения Пирс получил теплые носки и фланелевые рубашки, запас к зиме, такой же, как год назад: его день рождения праздновался незадолго до Рождества, и потому кое-как, не то что дни рождения Хильди (за неделю до Пирса) и Уоррена (неделей позже); расписание было плотно забито, и Винни не справлялась.
Но еще ему, как в прошлом году, был подарен новый «Малютка Енос», годовой комплект комиксов, переплетенный в плотный, с резким запахом том.
В ином месте, в Бруклине, на лоне цивилизации, счастливцы просматривали Еноса каждый день, в подземке и за обедом, в двух или трех разных газетах. Но в тех местах, где обосновался Пирс, Еноса можно было купить только в виде книги, годичной итоговой подборки ежедневных выпусков. В этот год, как и в прошлый, книга поступила от отца Пирса — так, по крайней мере, сказала Винни, протягивая ему пакет, с подозрительной тщательностью обернутый яркой бумагой. Именно отец по вечерам вслух читал Пирсу Еноса из газеты, то есть пытался читать, но иной раз не мог, давясь смехом и утирая выступившие от хохота слезы.
«Малютка Енос: Затерянный Среди Миров». На обложке книги звездолетик Еноса, похожий на мелкую рыбешку, кружил, пыхая дымом, меж букв названия. Он Затерялся Среди Миров с самого начала, до того, как Пирс впервые спросил отца, над чем тот смеется. На своем нескончаемом пути домой он, едва унеся ноги с одной планеты, неизменно попадал в плен на другой, красивой, как все они, на расстоянии, такой же, как все, после высадки: маленький мирок, искривленный горизонт, пустынный ландшафт, за ним вечно темные, в звездах и окольцованных планетах, небеса; вечный серп луны, похожий на банан, его меняющаяся мина — комментарий к тому, что происходит внизу. Малютка Енос бродил там в защитных очках и скафандре, упрятанный с шеи до пят в сегменты, похожие на пончики, ни дать ни взять Траляля в доспехах или Бибендум: простодушный, одинокий, изумленный.
Был ли он ребенком или просто маленьким в сравнении с громадными плохими парнями, утрами, которые думали только о том, как бы заманить ею в ловушку и приволочь к своей королеве? Друг от друга утры отличались деталями одежды и звероподобной брони, но на всех надеты черные маски, которые ничем не отличаются от лиц, глазные прорези — то же, что и глаза; когда утры совместно выводили из тайников свои гладкие раковины-звездолеты, когда перелетали аккуратным строем с картинки на картинку, угрожающую фразу, начатую одним из них, мог закончить другой.
Чем они так смешили, только ли тем, что им самим были известны их злые умыслы против Малютки Еноса, а ему нет, и все же он вечно от них ускользал, обычно потому, что не понимал их целей: сворачивал с дороги, чтобы сорвать цветок, и избегал сети, валящейся сверху? Ах, восклицает один, ух — другой, но в очередной раз они промахнулись. Еще смешней был лаконичный космический язык Малютки Еноса, без знаков препинания, с чудным выговором — в его каламбурах, пропусках Пирсу виделся бесподобный юмор: «Опаньки! — Енос заметил, что по дороге перед его автомобилем с колесами-шарами катится дробь, рассыпанная злобным утром. — Катерть».
А уморительней всего бывал Енос в беде: позабытый-позатерянный в глубокой темнице Руты, королевы угров, на ногах кандалы с ядром, за оконной решеткой светит одна-единственная звезда, быть может, родная. «Родина», — вздыхает Енос, глядя в окошко.
Ничего такого уж преступного Рута, в конце концов, не добивалась, только образ действий она, в соответствии со своей натурой и устремлениями, избирала решительно неправильный, извращенный — даже Пирс, мальчишка, это понимал. Все, чего она хотела, это чтобы Енос примирился, согласился, поверил или притворился, что он Рутин сынок. Он, разумеется, на это не шел, так как не был ее сыном, а притворяться не умел; даже когда ему сулили или просто расписывали, как его станут ублажать, осыплют ледяными драгоценностями, как он будет восседать во главе стола на пышных пирах и утры стоя (но не выпуская из рук пироги) будут провозглашать в его честь здравицы — даже тут до него не доходило, чего от него хотят.
В любом случае, мать у него уже была. Где-то в Царствах Света — гласил истрепанный свиток над картинками, периодически представлявший заново искательницу и спасительницу Еноса, Аманду Д'Хайе. «Куда запропастился этот мальчишка?» — всегда вопрошала она на первой картинке, собирая в дорогу сумку. Сзади, туманное и обширное (туманное, потому что не было очерчено толстой черной линией, без которой в комиксах предмет не предмет), маячило царство, бывшее чертогом и одновременно гигантским непонятно-бесстрастным лицом, которое наблюдало за отбытием Аманды (рядом с набитым чемоданчиком неизменно лежал вывалившийся полосатый носок). Кто это был?
Аманда была как ее мальчик, добрая и хорошая, и сама совалась в когти утров. Собственно, сюжет не менялся, художники охотно воплощали и рисовали его вновь и вновь, с небольшими вариациями: Аманда Д'Хайе отправляется на поиски Еноса, по невинности или простоте попадает в сети Руты и в конце концов оказывается в такой переделке, что не она спасает Еноса, а он должен ее спасать. После чего он послушно следует за нею домой; Аманда, воображая будущее единение в Царствах Света, ликующе стискивает ладони, Енос замечает очередную планету, усеянную кратерами, окольцованную кольцами, сопровождаемую лунами; его звездолет виляет в сторону, и над открытым лицом Еноса появляется красиво выписанный вопросительный знак.
Сам себе не признаваясь, Пирс догадался, что книги про Еноса покупала Винни, а никакой не Аксель. Даже в самом начале Аксель редко слал сыну подарки и не написал ни одного порядочного письма, потому что по природе своей был не способен сосредоточить мысли над листком белой бумаги, но к тому времени он перестал и звонить. Пирс заподозрил, что его отец, по своей ли воле или по воле обстоятельств, скрылся от него где-то, откуда нельзя ни писать, ни звонить, а может, ему это запрещено или он потерял память и неспособен дать о себе знать.
И он был прав, в чем убедился позднее, когда окончил колледж, перебрался в Нью-Йорк, отыскал Акселя и стал с ним общаться. Тогда он услышал истории (в исполнении Акселя они превращались в настоящий спектакль) о том, как он в те годы долго пьянствовал, как опустился, околачивался в Бауэри или в другом месте, наподобие (конечно, его кликали там Доктором или же Профессором), — истории картинно-выразительные, как черно-белые мультики, и комично-грустные, как Малютка Енос, затерянный среди миров. Аксель рассказывал, что в те дни ему даже то ли снилось, то ли воображалось в бреду, что Пирс явится когда-нибудь и спасет его, протянет руку (тут Аксель поднимал свою собственную руку — длань милосердия, длань поддержки) и поставит его на ноги.
— Безотцовщина, — сказал Пирс, на минуту пожалев себя за тяжелую судьбу, когда разговаривал с Винни во Флориде.
— Ну, не знаю, — отозвалась она. — Я бы сказала, отцов тебе хватило. — Опустив глаза, она добавила: — Знаю.
Он, безотцовщина; то же и Бобби. Аксель Моффет, бездетный. Дети Сэма, без матери; Сэм, без жены. Ему вспомнилось, как он, совершенно внезапно, залился слезами, когда позвонила Винни и рассказала о смерти Сэма, залился слезами оттого, что внезапно понял: Сэму выпала потеря, с которой он не примирился и примириться не мог; впервые в жизни Пирса охватило мучительное чувство солидарности с теми, кто умер.
Через несколько дней после его дня рождения, когда он пришел из классной комнаты на ланч, Винни (с лицом пристыженным и довольным) сказала: «Угадай, что это» и протянула Пирсу пакет, пришедший по почте из Бруклина.
Прямоугольный кирпич, явно тяжелый, обернутый в коричневую бумагу, отрезанную от магазинного пакета, завязанный грязным шпагатом и надписанный по-школьному правильным, но неуверенным почерком, который Пирс сразу узнал (он был очень похож на его собственный).
— Ну, давай, — сказала Винни. Сэм поднял глаза от сэндвича. — Открывай.
Наверняка книга, в твердом переплете с суперобложкой, одна из тех, что помещают в бумажную суперобложку, а не в пластиковую библиотечную обертку. Роман, ясное дело, поскольку в бумажной суперобложке, а на ней рисунок — воображаемая сцена из истории, заключенной внутри.
— Ого, — сказал он, так и сяк вертя книгу, словно никогда не держал в руках ничего подобного. — Ух ты.
Он осторожно открыл том. На пустом форзаце виднелась карандашная надпись, перечеркнутая ручкой: Рексу, который никогда не прочтет эту книгу. С любовью, Сэнди. Той же ручкой в другом углу было написано: Моему дорогому Сыну, а внизу: С любовью. Аксель, словно промежуток был оставлен для пространной записи.
— Что ж, — произнес Пирс.
На следующей странице было повторено название, а внизу мелкими буквами и курсивом добавлена цитата (обычное дело в старых книгах, заметил Пирс — как отвлекающая болтовня фокусника перед фокусом, зачастую таящая в себе больше загадок, чем основной текст). Он прочел.
Видали в полночь герцога в проулке за церковью Святого Марка; нес он человечью ногу на плече и, завывая страшно, объявил: я волк, одно отличье между нами: у волка шерсть снаружи, у меня она внутри, попробуйте вспороть — и сами убедитесь.
Он перечитал эти строчки, ощущая, что время замедлило ход и в комнате сделалось светлее, и еще что мать и Сэм наблюдают за ним в этот миг, который принадлежит только ему; ощущая, как весь окружающий мир шепчет ему на ухо что-то не вполне ясное, но отчасти различимое.
— Ого, — сказал он.
Закрыл книгу и вновь взглянул на картинку на обложке. Сумрак в городе, город Старого Света, высокие стены, тесные улочки; черная башня, желтая луна, да еще одинокое окошко в башне, да еще факелы в руках у толпы, которая преследует кого-то в конце кривой улочки, да еще глаза преследуемого, желтые закорючки, огоньки его глаз.
Он показал обложку Винни.
— Ну да, — кивнула она.
— Ты читала? — спросил Пирс восхищенно.
— Нет. Это ему они нравились. Думаю, их у него много. Понравится эта, можно будет послать за другими.
— Ух ты.
Пирс все так же держал книгу обеими руками, не сходя с места, как бедняга, схвативший провод под током: по нему словно бы шла энергия; издалека, из будущего, через посредство книги в его пальцы проникал призывный луч и выходил через подошвы.
Потом он долго не брался за эту книгу. Она стояла у него на верхней полке шкафа, рядом с другими, избранными, что были отделены полушариями облачной Земли. Он рассматривал обложку в ряду остальных (внизу был отпечатан мелкий рисунок — волкодав в прыжке) и представлял, что может быть внутри, — не столько сюжет, сколько абзацы, полные букв, полные смысла. Он видел в томе чтение, подходящее для своего более старшего «я», того «я», которое с трудом выдиралось из тесной оболочки детства. Когда дождливым ветреным вечером настал наконец черед открыть книгу. Пирс приступил к ней так почтительно, с такими ожиданиями, что автор, наверное, был бы удивлен и сконфужен.
«Пражский вервольф» Феллоуза Крафта.
Вместе с прочими ларами и пенатами (морские раковины из Рокуэя, охотничий нож с горы Бэр, книги о Еносе) он брал эту книгу с собой в дальнейшие поездки — в школу, в колледж, в город, — и однажды она затерялась в пути. Пирс предполагал, что был огорчен, хотя в те дни было потеряно, раздавлено, брошено и многое другое. Так или иначе, он о ней не вспоминал, пока не открыл ее снова — в другом штате, в затхлой библиотеке обветшавшего дома, где он извлек ее из ряда ей подобных, авторских экземпляров.
— Да, — сказала ему Винни во Флориде. — Вот так история.
— Да.
История, все время ждавшая, чтобы он в нее попал, история, каждое событие которой (как он убедился) вело его вперед, начиная с прибытия книги из Бруклина или еще раньше, с самого начала начал.
— И закончилась в том самом городе, где он жил, — удивлялась, не в первый раз. Винни. — Вот так взять и попасть прямо туда, после того как ты прочел все его книги.
— Да. Помнишь?
— Не то чтобы я помнила, как ты их читал. Ты читал уйму всего. Но ты ведь их прочел? Ты говорил мне.
— Прочел.
Он прочел их все, все, что смог получить из библиотеки штата; проглотил одну за другой, жил внутри очередной книги неделю или две и забывал ее с прибытием следующей: у каждой внизу корешка маленький волкодав, у каждой на обложке акварельный рисунок, упоительный и не держащийся в памяти, как сон.
— Наверное, это всегда было очень приятное местечко, — продолжала Винни. — Где он жил.
— Ага. Приятное.
Сердце и горло щекотала тоска по этому дому, словно Пирс не видел его годами, меж тем как уехал оттуда только вчера; тоска по летнему краю, куда он впервые прибыл, чтобы обосноваться, теперь же край этот отдалился, может быть, навечно, порушен, и не только зимой.
Что сделал Пирс с собой, чем ранил свое сердце, что у него появились такие мысли?
— Наверное, эта женщина… — произнесла Винни, словно он выговорил это вслух, а может, так оно и было.
— Да.
Она накрыла его ладонь своей, но одновременно покачала головой и состроила знакомую ему насмешливую гримасу.
За полтора дня до этого Пирс пробудился в темноте после нескольких часов очистительного сна; пробудился от на редкость страшного кошмара, в котором, однако, тут же обнаружил родство со многими другими, сохранившимися в памяти.
Он произнес вслух спасительное волшебное слово: Гипнеротомахия. Но на этот раз оно не помогло; он сомневался, что оно помогало когда-либо раньше и вообще способно помочь, ведь это было волшебство знания, а не утешения, а от знания ему больше не было пользы, как раз знание ему и повредило.
Ну ладно, господи помилуй, не станет он, как прошлой и позапрошлой ночью, лежать с открытыми глазами, слушать биения своего сердца и желать. Нет!
Он встал, и оделся впотьмах, и вышел, и пошел по тропе, что ведет в гору; и новые его демоны собрались с ним в дорогу, привязанные к нему, как Пустьболит. Человече, я пребуду с тобой.
Высоко на горном склоне, было сказано ему, есть точка, откуда видны сразу три штата, на севере, на юге и на востоке.
Туда он и взберется, решил Пирс. Кажется, в этом месте стоит монумент в честь человека, которому в прошлом веке было там видение, а вот какое именно, никто точно объяснить не мог: мира, подумал Пирс; религиозного единства; надежды.
Соленая жидкость обожгла его глаза. Умственным взором он ясно видел монумент: обелиск, куб, шар, табличку, увитую плющом, затерянную среди зимней листвы. И пасущегося оленя, который, широко открыв глаза, следит за его приближением.
При восхождении он не сводил глаз с земли, словно отыскивая, в надежде на помощь, родное лицо: заиндевевший вереск, бурый молочай, роняющий семена; свет в окошках фермы, замшелый камень ограды. На подъездной дороге грузовик, поджидая водителя, терпеливо урчит и выдыхает белый дым. Все путем, все как всегда, правда? Да, признал он, та же красота, все то же. Но коснуться этого он уже не мог, это уже не для него.
В последующий час, долгий, почти что нескончаемый, Пирс не приблизился к тропе, ведущей к монументу, — если была тропа и был монумент; по большей части он стоял столбом, выдыхал пар и заслушивал жуткие обвинения в преступных действиях и преступном бездействии, каковых за собой вроде бы не помнил, но решительно отрицать свою вину тоже не мог.
Он сделал то, чего не должен был делать, а что следовало сделать, того не сделал; и вот он снова здесь, где бывал раньше.
Словно бы он по спиральной дорожке обходил коническую гору и достиг места, где уже побывал, но теперь он на круг выше и, глядя вниз, видит себя молодого, тоже застывшего как столб на пути к вершине.
Тогда, как теперь, он не сумел спасти кого-то, кого был послан спасать (как же было ее имя, детский стишок, волшебная сказка, он не вспоминал о ней много лет, где она сейчас? Что с нею сталось?).
И каждый раз, в новую эпоху жизни достигая по верхней тропе этого места, он, несомненно, будет терпеть очередную неудачу, пока не умрет, если уже не умер.
Но потом взошло солнце, взошло в новом знаке. Как удаляющийся зуб часового колеса, гора скользнула в следующую выемку и там засела.
Тьфу, болван, подумал Пирс. О чем это ты думаешь?
Жаркий свет заливал его в помещении и на улице. Опустив глаза, он увидел, что туфли на нем из разных пар — надевал в потемках, не видя и не чувствуя. Схватился за лоб. Если он не сошел еще с ума, то все равно скоро его сочтут безумцем соседи: бродит по дорогам в предутренние часы, спорит с невидимыми собеседниками, носит на левой ноге коричневую туфлю, а на правой — черную.
Он громко рассмеялся.
Поворачивай назад, сказал он себе, отправляйся домой, сложи вещи в сумку, ступай отсюда. Он не сумел совершить то, к чему был призван, не сумел, как и в прошлый раз, но можно пуститься в бега.
Можно поехать повидаться с мамой.
Он повернулся. Его демоны, мгновенно взлетевшие, как стая ворон с придорожной падали, вновь опустились ему на плечи.
— Ты совсем не обязан рассказывать мне всю историю, — проговорила Винни и коснулась его руки. — Не думай, будто обязан. Правда.
Но он для того и явился, чтобы рассказать ее, всю эту историю, и тем от нее избавиться; узнать от Винни, что положило начало, которое не будет отличаться от конца.
А если бы все было иначе, вскричал мысленно Пирс, если бы его не увозили из Бруклина, если бы он рос с Акселем, может, он относился бы ко всему этому иначе, может, не ставил бы самому себе ловушки, если бы не вырос со своими двоюродными братьями и сестрами — как один из них, как Олифант, язвительный, заносчивый, робкий, был бы другим, сыном своего отца, самим собой?
Одной ли этой давней разлукой объяснялось, каков он стал и что с ним стало, она ли была ответственна за грехи уклонения и отрицания, в которых он двадцать лет упорствовал, до нынешней поры даже не признавая их грехами, за непоправимое ощущение, что его место не там, где он есть, а где-то еще, за жизнь, исполненную вины и постоянное загадывание желаний? Одной ли ею?
Коричневый пеликан, паривший над заливчиком, вдруг, как застреленный, рухнул в воду. Нырнул животом вперед и вынырнул с рыбой. Взлетел и поднялся в воздух, проливая потоки воды.
— Ух ты, — сказала Винни. — Ты это почувствовал?
— Что? — Пирс вздрогнул и насторожился.
— Это.
— Когда?
— Только что.
Винни прищелкнула пальцами, ей вдруг вспомнилась мысль, которой она хотела поделиться с сыном, которая будет ему полезна, о невыбранных дорогах, как мы всегда выбираем ту дорогу, которая нам наиболее желанна. И так же внезапно мысль забылась, как будто не она щелкнула пальцами, а это был щелчок гипнотизера, чтобы вывести ее из транса, и в тот же миг Пирс обнаружил, что имя девочки-дикарки из Кентукки — это имя его потерянного сына.
Широкие круги на воде сгладились. Мир продолжил начатое движение (со скоростью одна секунда в секунду) от того, каким он был, к тому, каким должен стать.
— Тот старик умер, — проговорила Винни. — Да?
— Бон и Расмуссен. Этим летом.
— И конечно, писатель. Феллоуз Крафт. Одно имя чего стоит.
— Да. За несколько лет до того, как я туда приехал.
— Ну ладно, сынок. — Винни взглянула на часы и на вечернее небо. — Думаю — согласен? — сейчас самое время выпить.

Глава четырнадцатая

В прежние времена, когда мир был не таков, каким сделался позднее, чудеса и невероятности происходили чаше; Совпадения, неустанные, постоянные Совпадения были тогда великим движителем, хотя умов или сердец, способных проследить последствия его работы, существовало не много — столь же редки сегодня те, кто познал, чем движим наш век. Во сне человек не знает, что спит; разница между сном и действительностью открывается ему, только когда он проснется.
Была в те дни гористая местность, Дальние горы, и располагалась она эдак в сотне миль от камберлендских округов и примерно на таком же расстоянии к западу от города Нью-Йорк. На вершине ее центрального массива усталый горовосходитель мог вознаградить себя видом сразу трех штатов: Нью-Йорка на севере, Нью-Джерси на востоке и Пенсильвании на юге. Через складки холмов протекала немалая река (Блэкбери), и по берегам, а также над долиной располагались городки и деревни. Один, что у реки, назывался Дальвид; от него к просвету в Дальних шла извилистая дорога и в одном конце, взобравшись на бугор с лесистыми холмами и спустившись опять к реке, приводила к городу Блэкбери-откос, а в другом — к Каменебойну, городку поменьше.
Еще до развилки имелся поворот на подъездную дорожку, перегороженный ржавой цепью, в конце дорожки одиноко стояла на пригорке небольшая, похожая на игрушечный замок вилла, странное краснокирпичное строение в стиле Тюдоров, прежний дом Феллоуза Крафта, автора «Надкушенных яблок», и «Схватки», и «Пражского вервольфа», и других книг, которые Пирс читал в детстве; а за домом располагался сад. Одним июньским днем, на исходе той мировой эпохи, в саду, на теплой земле, сидела, скрестив ноги, молодая женщина; на бедрах ее, как в колыбельке, лежала открытая книга, палец прослеживал строчки, вот эти:
Божественная любовь, полагал Джордано Бруно, проявляет себя в беспредельном, безмерном творении вещей; в человеке любовь проявляется в беспредельной, неутолимой жажде творить бесконечность.
Это была книга Феллоуза Крафта, самая первая, хотя женщина откладывала ее напоследок; все остальные она уже прочла. Звали ее Розалинда Расмуссен.
Джордано Бруно первым в западной истории увидел материальную Вселенную буквально бесконечным, не имеющим границ пространством, в самом деле полным звезд, которые суть солнца, вкруг которых вращаются планеты вроде нашей, — и так до бесконечности; не в пример Паскалю в следующем столетии, он не пугался бесконечности, не ощущал себя малой песчинкой. В «Изгнании торжествующего зверя» он писал: «Ибо боги находят наслаждение в многообразном изображении всего и в многоразличных плодах всех умов: они столько же сорадуются всему существующему, сколько и заботятся и дают повеления, чтобы все было и устроилось». Радуясь, словно бы сам принадлежал к богам, Бруно наслаждался божественной плодовитостью и полагал себя достаточно обширным, чтобы вместить в себя, по крайней мере в свой ум, все, что они столь великодушно создали.
Смущенная и расстроенная, Роузи подняла глаза от страницы. Смущало ее то, что она, возможно, не понимала написанного или неправильно истолковывала, а расстраивало то, что в этих словах ей чудилась беспечная, веселая ненасытность, заставлявшая ощутить свое убожество и равнодушие, неспособность воспринимать веши в этом мире помногу одновременно; тут ей надоело и она отвлеклась от книги.
— Мама! — окликнула Роузи ее дочка Сэм, трехлетняя светловолосая девочка, которую тоже по-своему занимало бесконечное сотворение вещей, по крайней мере в этом саду. — Давай нарвем цветов.
Имела ли право Роузи, как хозяйка, рвать цветы? Никто другой такого права не имел; Феллоуз Крафт покоился в могиле, и наследников у него не было, кроме фонда — Фонда Расмуссена, в котором она состояла на службе.
— Ну, пожалуйста.
— Подожди, детка. Я принесу ножницы.
Из этого бы вышла замечательная картина, подумала она (Роузи была художницей, или была в прошлом, или пыталась писать картины и могла бы начать снова, или попытаться): под июньским солнцем ковер высоких, написанных в реалистической манере цветов; беспомощно, испуганно они наблюдают, как крепкое светловолосое дитя старается сломать или вырвать один из стеблей — сил у него больше, чем можно ожидать. Зубы девочки стиснуты, босые ноги плотно упираются в землю, но тоненькие волосы нежней лепестков.
В сердце Роузи, или в месте, для него отведенном, зашевелился болезненно-плотный комок, таинственным образом его заменивший: не сама мышца, а нечто другое, сердце сердца.
Она подняла глаза. С ее места было видно окно комнатки, где Крафт писал свои книги, но солнечные блики на стеклах и черная пустота оконной сетки мешали заглянуть внутрь, где, пока Роузи читала первую книгу Крафта, Пирс Моффет листал страницы самой последней.

 

Романист Феллоуз Крафт, известный теперь главным образом (если слово «известный» не будет преувеличением) благодаря целой полке исторических сочинений, которые Пирс проглотил одно за другим и по большей части не сохранил в памяти, испытывал своеобразную гордость оттого, что способен был заниматься разными видами литературной поденщины. В нескольких десятках библиотек стояли под буквой «К», в основном много лет не читанные, но все еще помеченные номерами десятичной классификации Дьюи, две биографические книги («Путешествие Бруно», 1931, которую Роузи как раз читала, и «Зимний король», 1940). Имелись популярное историческое сочинение («Елизаветинцы», 1953), детский рассказ («Потерявшийся», 1959), сборник рассказов о привидениях, пара книг о путешествиях, лихо закрученный детектив («Кричи "Убивают"», 1939) и даже образчик порнографии («Неглубоко», не датировано, «Герм-пресс»).
Однако, воображая себя шустрым бурым лисом, что живет своим умом на «холмогорье в пограничной области литературы» (куда один обозреватель поместил его работы), он был на самом деле сочинителем медлительным и придирчивым, тратил на свои книги изрядное время и изрядно волновался об их судьбе, чего не желал признать. В результате его исторические романы выходили слишком краткими, чтобы любители жанра ими зачитывались, и полный свод его oeuvre был слишком мал, чтобы прокормить автора. С возрастом ему все труднее было добиваться правдоподобия («жизнеподобия», как он выражался) своих исторических персонажей, а также делать убедительными их предполагаемые поступки; он писал меньше и меньше, медленней и медленней, словно сбиваясь на все более низкие обороты. Когда небольшой семейный фонд выделил ему стипендию для продолжения работы, он, похоже, и вовсе застрял на месте.
«Беда в том, — писал он своему новому покровителю, Бонифацию Расмуссену, неспроста называемому Бони, — что я, похоже, сейчас способен только на описания, те самые, которые в мои студенческие годы считались недостатком книги: "Рассказ понравился, да вот описаний слишком много". А роман, Бони, в этом отношении похож на семейный фотоальбом: тем, кто спустя годы станут его просматривать, не будет никакого дела до пейзажей, закатов и гор на горизонте (тем более хороших снимков среди них не бывает, так, любительская продукция), равно и до знаменитых памятников и построек. Их будут интересовать только люди, знакомые человеческие лица».
В последние годы жизни он не создал ничего, кроме кратких воспоминаний, изданных за собственный счет («Усни, печаль», 1960); по крайней мере, так дали понять Пирсу Моффету, когда он был доставлен в дом Крафта, чтобы, по поручению Фонда Расмуссена, осмотреть его литературное наследие. Там, в кабинете или конторе Крафта, он нашел на письменном столе серую картонную коробку, открыл ее, извлек на удивление легкую стопку желтой бумаги, объемистую рукопись, незаконченный роман, о существовании которого даже не подозревал, и в тиши дома, где обитал покойный автор, стал просматривать страницы.
Титульного листа не было. На первой странице стоял эпиграф, приписанный (карандашом) Новалису, которого Пирс не читал:
И узнаю я, что я рыцарь Парцифаль.
И узнает Парцифаль, что поиски Грааля — это не его только цель, но цель всех людей.
И тут, соединенными трудами всей земли, является на свет Грааль.
С тяжким стоном, на один лишь миг, пробуждается земля от дремоты и передает Грааль, словно камень.
И все окончено, и забывает Парцифаль, чего ради пустился он в поход, и забываю я, что я Парцифаль, и, совершив еще один поворот, вновь засыпает земля, и нет меня.
Пирсу Моффету шел в ту пору тридцать шестой год. Помещение было из тех, какие строители и продавцы жилья именуют берлогой, не имея в виду буквальное значение — место, где прячется хищник, чтобы укрыться и пожрать свою добычу. Цепь обстоятельств, которые привели его в дубовое вращающееся кресло Феллоуза Крафта, была такой протяженной и причудливой, что даже Пирс, не веривший в судьбу, не мог не видеть в ней именно перст судьбы; то, что он оказался не где-нибудь, а именно здесь, в этой глубокой берлоге, было столь же правомерно, сколь невероятно, словно его приход означал конец поисков, конец, возможный лишь благодаря целеустремленности и безошибочному Совпадению.

 

Покинув Ноутский университет (без докторской степени, что удивило всех, в том числе его научного руководителя, Фрэнка Уокера Барра), Пирс нанялся преподавать историю и литературу в одном из небольших нью-йоркских колледжей. Пришлось это как раз на тот период, когда студенты от побережья до побережья (да и по всему миру, в Париже, Праге, даже в Китае) принялись слушать таинственную музыку; с теми, кто сумеет ее услышать, буквально за одну ночь происходило преображение, восхищавшее или пугавшее их преподавателей. Прежде эти студенты слушали или по необходимости делали вид, что слушают, теперь они желали говорить. Мир не таков, как им внушали, они как-то доискались, каков он на самом деле, и пусть теперь преподаватели (а также родители и начальство) послушают их.
А поведать они желали (Пирсу, во всяком случае) истории.
Как будто долгие годы люди, хорошо образованная молодежь из тех же краев земли, что и Пирс, обходились без этих, особого рода, повестушек: громких, странных новостей о смысле и природе вещей, повествований о скрытом истинном прошлом человечества, притч об устройстве мира; теперь же все безоглядно на них накинулись, ухватывая, как нищие на пиру, понемногу отсюда, понемногу оттуда. Один из студентов Пирса рассказывал ему, волнуясь до дрожи, будто в прошлом род человеческий жил на земле свободно, питался плодами, производимыми землей во времена свои, и ничему не вредил; потом же были изобретены законы и собственность, от них и пошло все зло.
Где они набредали на эти истории, при том что вроде бы не читали почти ничего, кроме ярко раскрашенных комиксов, а еще надписей на конвертах пластинок? Пирс пожимал плечами. Не сидит ли пласт таких историй в глубине нашего общего сознания, что, если при геологических подвижках, наподобие нынешней, он может, прогнувшись, выглянуть наружу?
Или дело обстояло иначе, и периодическое возвращение героев (смотри-ка, вот и они, их истории рассказываются в тех же комиксах!) возвещает или даже вызывает те самые сдвиги, воплощением которых они кажутся?
Из века в век мы передаем друг другу истории, которые, по-видимому, не содержатся внутри нас; напротив, это мы содержимся, случаемся внутри них. Что, если (начал задумываться Пирс) это не примитивные догадки о том, как возник окружающий мир, не заслоны против тьмы и страха, не уроки жизни; что, если это истинные аллегории (хотя разгадка не всегда приходит нам на ум), которые указывают, из чего сделан мир, почему устройство его такое, а не другое, и возникают они оттого, что мы сотворены по тем же законам, что и Вселенная?
Сокровенные физические процессы, история биологической эволюции закодированы, должно быть, в усилиях его собственного работающего мозга, записаны там, где они могут быть прочитаны подобно книге. Крест, пылающий в мозгу святого, может представлять собой не более (и не менее) чем идею квадратного атома углерода, из каковых атомов и построен мозг.
Затем Пирс начал собирать эти повестушки, ища доказательств своим догадкам и не смущаясь тем, что и сам не знал, какие законы управляют Вселенной и из чего она состоит. Пока крестовый поход детей обтекал его, устремляясь в будущее, Пирс обратился назад, к исторической науке, которую вроде бы уже изучил в Ноуте; под покровом обычной глины и камней, преподанных ему в колледже под названием Истории и Исследований Ренессанса, ему, к его удивлению и восторгу, открылась богатая золотая жила; он проследил ее в обратном направлении и неожиданно, однако неизбежно подошел к границам знакомой ему страны.
Взломать код он не смог и постепенно впал опять в старое нетронутое картезианство (существует — снаружи — мир, удивительным образом полный этого и того; существую — внутри — я, изучаю его, накапливая, как турист сувениры, памятки моего путешествия, хранящие или не сохраняющие запахи родных мест), однако к тому времени у него собралась удивительная подборка повестушек, параллельная история мира, ибо историй не одна, а несколько.
И все это время в Дальних горах Феллоуз Крафт складывал, листок к листку, книгу, эту книгу, не похожую на прежние его книги, словно бы записанную с чужого голоса, того самого, что искушал Пирса и окликал его.
Сперва Пирс предложил Бони Расмуссену отвезти эту объемистую стопку машинописи на фотографирование, чтобы сам Бони, раз уж ему трудно просматривать рукопись на месте (он был стар и не особенно бодр), имел дома фотокопию, однако тот не желал выносить рукопись из дома Крафта, словно на солнечном свету она могла обернуться сухими листьями или рассыпаться в пыль. И вот ежедневно Роузи Расмуссен возила Пирса из его квартиры в Блэкбери-откосе в Каменебойн, в обиталище Крафта — изучать рукопись под окошком Крафтова кабинета (электричество в доме было отключено). А поскольку Бони Расмуссен туда ездить не желал, Пирсу предстояло, как барду в древние времена, пересказать ему содержание: когда-то давным-давно.
Он взглянул в окно: Роузи и Сэм собирали в саду розовые бутоны.
Когда-то давным-давно — скажем, приблизительно во время принятия христианства Римской империей или в начале эры Рыб, — мудрецы в Александрии (а может, в другом уголке Старого Света, древнее и отдаленней) одной лишь силой мысли сделали удивительное открытие.
Они заметили, что время и мир не совершают совместное и равномерное движение вперед, а подвержены переменам, совершенно внезапным, тотальным и необратимым. То и дело на пути видимой Вселенной встают препятствия вроде турникетов, и на ту сторону она переходит не только с другими физическими характеристиками и законами, ею управляющими, но и с иным прошлым и будущим: некогда мир был таков, а потом изменился, теперь он вот таков и таким был всегда.
Маги, обнаружившие былое бытие утерянного и более не находимого прошлого, нисколько не сомневались в том, что оно было лучше, чем то, о котором повествовала их общепринятая (пережившая нелепое превращение) история, и уж подавно лучше, чем поздняя эра, к которой принадлежали они сами. В этом другом прошлом, полагали они, боги обитали на земле среди людей, а сами люди владели исчезнувшими ныне искусствами и сокровищами. И вот они обратили свои помыслы к поискам в своей увядшей эпохе нетронутых следов утерянного прошлого и в ходе исследований создали или воссоздали немало искусств и произведений, в том числе и весьма ценных.
Осознав, что их мир как раз резко поворачивает или преображается (и более того, что само открытие периодических мировых изменений возможно только во время одного из них), братство мудрецов вознамерилось сохранить что-нибудь из ими открытого или созданного: нечто, способное, подобно ковчегу, перенести не только искусства и умения, которым грозит вновь исчезнуть, но и память об обвалах, подобных надвигавшемуся. Догадываясь, что любая из частей их мира имеет лишь призрачные шансы без изменения перейти в следующий, они создали несколько носителей — драгоценный камень, эликсир, сосуд, персонажа, погруженного в нескончаемый сон, — и, дабы подпереть со всех сторон пошатнувшуюся, как они знали, Вселенную, разделились на отряды и разошлись по четырем углам земли (тогда у земли было четыре угла), где собирались сохранять в тайне свои сокровища и передать своим последователям знание и долг о них заботиться.
Но изменения пространства и времени неизбежно подточили или замарали сокровища, одно за другим превратили в бесполезный хлам; хранители позабыли, что и почему они охраняют; новый век стареет, и если истории вспоминаются, то всего лишь как истории.
И теперь, когда наш век, в свою очередь, приближается к окончанию (мы находимся ныне где-то в конце Ренессанса) и множатся ужасные толки и дикие домыслы, новое братство мудрецов осознает, что слом их времени — последний в ряду подобных, о нем рассказывают истории, он зашифрован в темных пятнах древних наук, в рецептах магических книг. Слом времени, заключают они, явит на свет сокровища, накопленные прошлым, как разверзаются могилы при землетрясении; они и станут наследниками драгоценного камня, кратера, человека, погруженного в сон, подобный смерти, с изумрудной скрижалью в бледных пальцах; а также наследниками долга сохранить хотя бы одно из сокровищ и передать его в неизвестный новый век, заря которого сейчас занимается и пр., а с ним и знание, и пр., и пр., как прежде.
Все это рассказано приблизительно в обратном порядке, не без мастерства, но с призрачной легкостью пленки, которая крутится назад, с той же сверхъестественной перестановкой причин и следствий. А сверх того, книга не окончена; лента Мебиуса, еще не ставшая бесконечной, потому что концы ее не склеены.
И все это было правдой: Пирс достаточно знал историю, излагаемую Крафтом, чтобы этому поверить. Странная, но правдивая. Просто она была вывернута, о возможности так вывернуть Историю задумывался однажды и сам Пирс; настоящими хорошими парнями оказываются не победители со страниц учебников, а другие, забытые, хранящие в своем кругу тайную историю, противоположную той, которой обучаются все прочие; изгнанники, которых жестокая власть незаслуженно обрекла на вековые муки, хотя в конце их мудрость все же восторжествует.
Великое совпадение, сумма совпадений мелких и вроде бы неважных, которое ненавязчиво вело, влекло, заманивало его в этом году в эту комнату, — великое совпадение заключалось в том, что он уже знал историю Крафта, прежде чем сесть ее читать.
Верно, все верно: некогда и вправду существовала страна мудрых жрецов, чья магия действовала, и была она зашифрована в картинках иероглифической письменности. В этом Пирса убедили его недавние исследования. Находилась эта страна в далеком прошлом, но не в прошлом Египта. Соорудили ее в то время, когда наличный Египет давно пришел в упадок и был предан забвению, когда уста его замолкли, потому что не осталось тех, кто умел читать его письмена.
И этот магический Египет действительно был открыт или изобретен в Александрии, во времена принятия христианства Римской империей, когда группа грекоговорящих теософов приписала ряд собственных мистических сочинений древним жрецам из воображаемого египетского прошлого, с храмами и говорящими статуями, с богами, жившими среди людей. Но в последующие христианские века эти сочинения были утеряны, и воображаемая страна вновь перестала быть.
Когда же итальянский Ренессанс открыл, наряду со всем потерянным прошлым, и эти сочинения, ученые решили, что они действительно столь древние, как утверждалось. И вот возник новый Египет, вдвойне отличный от старого оригинала: древний — старше Моисея — источник знаний, вдохновивший буйный синкретизм солнцепоклонства, обелисков, псевдоиероглифов, магии и полухристианской мистики; она же, возможно, дала толчок революции познаний, что зовется наукой — той самой наукой, которая окончательно разрушит веру в воображаемый Египет с его магией.
И даже теперь, когда настоящий Египет вновь явился на свет, когда вскрыты захоронения и прочитаны письмена, другая страна не сгинула, она только сделалась историей, той самой, на которую набрел в детстве Пирс, а потом ее забыл; он заново открыл эту страну в Нью-Йорке, в дни большого Парада, когда взялся за изучение тайной истории Вселенной, то есть истории, в которой он сам очутился и, судя по всему, безвыходно.
Эгипет.
«А когда мы станем взрослыми, то останемся в этой истории?» — спросили его в свое время младшие Олифанты, и он ответил: да, это история про взрослых; это ведь не сказка какая-нибудь, сказал он, они не выдумали эту историю, а просто узнали, что они внутри. Пирс объяснил, что, когда они вырастут, история не кончится и они из нее никуда не денутся. Так и произошло. И вот он снова тут.
Пирс поднял глаза от укоротившейся стопки страниц: слева изнанкой наружу, справа — лицом.
Сегодня он впервые получил чек от Фонда Расмуссена, заполненный Розалиндой Расмуссен (почерк левши, с обратным наклоном; над «i», как у школьницы, кружочки вместо точек), с затейливой (метод Палмера) подписью Бони Расмуссена. Чек лежал у него в кармане.
За какую работу ему на самом деле платили?
Имелась пухлая рукопись, так долго пролежавшая на самом виду, на столе Крафта, и с ней Пирс должен был что-то решить.
Имелись другие бумаги Крафта, груда пыльных коробок из-под спиртного на этаже, — Пирс проглядел их нехотя, будто чужое грязное белье. Повсюду, от пола до потолка, небрежными стопками или на вращающихся полках, громоздились книги, и Пирсу было поручено в них разобраться, посмотреть, не найдется ли чего очень ценного (его предложение привлечь к оценке книг профессионала было деликатно отвергнуто — таким доверием Пирс был одновременно польщен и озадачен).
И сверх прочего (а может, прежде всего) еще одно задание, которое Бони Расмуссен вроде бы и не сформулировал напрямую: где-то (в книгах, в рукописи, в коробках) поискать что-то то ли потерянное Крафтом, то ли найденное, что-то, чего старику (а все ли у него ладно с головой?) очень хотелось, но намекал он на это так туманно и стыдливо, что Пирс предпочел этих намеков не понять.
А еще нельзя забывать о его собственной книге. Только что был получен еще один чек, на большую сумму, подписанный его литагентом Джулией Розенгартен, — первая половина аванса за книгу, которая еще не была доведена до середины, только едва начата; он готов был поверить, что писать ее, собственно, не придется (он издал безумный смешок — в пустом доме никто не услышит); как сапожник в сказке, он нашел здесь уже готовую работу: почти готовую, закончить ничего не стоит, подумать придется только о том, какой вопрос задать этому месту и неупокоенному духу Крафта, который здесь обитает.

Глава пятнадцатая

Когда Пирс только расстался с Нью-Йорком, где долгое время жил, и перебрался в Дальние горы — не такая уж далища, но уж точно другой мир, — затеяно это было для того, чтобы написать собственную книгу: не художественную, а как бы историческую, потому что именно историком (как бы) он и был или претендовал на это звание; он и точно читал историю немалому количеству студентов и после Кентукки ничем другим серьезно не занимался.
Пирс был способен представить себя, так сказать, в третьем лице (а иначе не мог ни воображать свое будущее, ни строить планы) — как он живет и работает за городом, в безмятежной, по крайней мере, спокойной наконец-то обстановке после той комнаты смеха, где провел долгие годы. Чего он себе не представлял, это как сразу после прибытия сюда угодит в ту, прежнюю, историю, которая разматывалась себе и разматывалась среди холмов, пока он жил собственной жизнью и думал собственные думы где-то еще; словно ты сошел с какой-то тропы и думал, что навсегда, а вот она, по чистой случайности пересекает дорогу, которой ты следуешь теперь.
По чистой случайности.
А пригласил Пирса в Дальние горы его приятель и городской сосед, Брент Споффорд. В этих горах Споффорд рос, а потом вернулся сюда, прожив годы в городе и в Большом Мире, откуда Пирс продолжал время от времени снабжать его новостями, а Споффорд в ответ писал о времени года и о работе.
Споффорд нашел Пирсу прекрасную дешевую квартиру на Мейпл-стрит в Блэкбери-откосе. И когда наконец Пирсу была выдана выездная виза (такой ему тогда виделась его ситуация) и он приготовился и упаковался, Споффорд заехал за ним в Нью-Йорк на пикапе и вывез его с пожитками в горы, где в жизнь и в душу Пирса хлынули поразительные свобода и покой, а глазам явилась неземная красота, как бывает с закоренелыми горожанами, когда им случится посетить весной какой-нибудь славный городок на лоне природы.
Вначале Пирс собирался регулярно наведываться в Нью-Йорк, поскольку не мог себе представить, чтобы в маленьком городке нашлись все возможности и развлечения, к каким он привык. На самом деле он не побывал в Нью-Йорке, можно сказать, ни разу. Однако на следующий день после того, как дочитал рукопись последнего романа Крафта, Пирс неожиданно для себя упаковал самые необходимые вещи, позвонил в Нью-Йорк своему агенту, узнал расписание автобусов и приготовился ехать.
Он постоял в середине своей маленькой гостиной (думал, что все готово, а вот ведь нет: наличных недостаточно, в багаже нет зубной щетки, сердце переполнено), глядя в окно на неряшливый задний двор дома, где на втором этаже располагалось его жилье, и постепенно осознавая, что древний-предревний куст шиповника, привалившийся к изгороди между его домом и соседним, зацвел.
В марте, когда Пирс сюда приехал, это была всего лишь заплата в ограде. А теперь гляди-ка. Сам по себе, нетронутый, никем нелюбимый. Пирсу вспомнились большие кусты, спускавшиеся вдоль лужайки в Кентукки.
Грядет нечто совершенно иное.
Эта мысль… нет, не мысль, а понимание, внезапная убежденность, каких у него прежде никогда не возникало, акт ясновидения, извлеченный из июньского дня, роз и тиканья утекающего времени, — эта мысль не удивила его, и не взволновала, и не заставила испугаться. Это он вывел заключение, такое же простое и определенное, как ответ арифметической задачи; ему только было непонятно, какие данные, какие множимые или множители в нем копились, чтобы дать сейчас результат. Совершенно непонятно.
Что-то совершенно иное грядет к тебе, чего ты и вообразить себе не можешь; и иной дух зреет в тебе перед встречей с этим иным.
Он подождал еще, не двигаясь и затаив дыхание, словно поднял глаза, а на тропе перед тобой редкий зверь и ты боишься его спугнуть; но продолжения не последовало.
Немного погодя Пирс отвернулся от окна и повесил на плечо сумку, собираясь идти.
Автобус (Пирс отправился автобусом, потому что не имел машины, не научился водить и не получал прав) отправлялся от галантерейного магазинчика на Ривер-стрит, главной улице Блэкбери-откоса; напротив, на Блэкбери-Ривер, смотрели библиотека, трехэтажное здание бальных залов, бар и кофейня («Дырка от пончика»).
— Вот-вот будет, — заметила дама, которая продала Пирсу билет, и в самом деле, на окно магазинчика тут же упала тень подошедшего автобуса.
Пирс купил местный листок («Дальвидский глашатай») и одну из нью-йоркских газет; автобус при торможении зачихал и выдохнул облако дыма; дверца распахнулась, из нее ловко выскочил жизнерадостный водитель, и Пирс, вдруг ощутив странное нежелание, все же вошел внутрь.

 

Согласно первоначальной задумке, в книге Пирса речь должна была идти об историях: о том, как прежний мир, первоначально целый, распался и забыл себя и все же продолжал существовать в историях, афоризмах, фразеологизмах, складе ума, в детских стишках, смысл которых потерян.
Речь должна была идти о том, как в шестнадцатом и семнадцатом веках умами европейцев овладела философская система, корни которой уходили в далекое прошлое — она включала в себя алхимию, астрологию, греко-римский пантеон, симпатическую магию, теорию четырех стихий и четырех гуморов, а также побасенки, многажды пересказанные за тысячу лет. Когда из этой умозрительной вселенной зародилось то, что станет современной наукой, многим казалось, что это новая и мощная ветвь того же магического мышления. Наука не без труда утвердила себя как нечто отличное от магии, собственно, противоположное ей, а затем наука, со своими историками и эпигонами, принялась прятать свои корни, отрекаться от связей.
Однако старая система — дурной брат, тайный сообщник — не исчезла, она продолжала жить в популярной культуре, в сказках и бесчисленных метафорах, которые мы употребляем через слово; ее история внедрилась по кусочкам в загадки, на которые мы наталкиваемся (натолкнулся Пирс) там и сям на чердаках и в подвалах обычного мышления.
Где находятся четыре угла мира? Кто эти лилейно-белые мальчики, одетые в зеленое? Почему дней в неделе семь, а не девять или пять? Откуда взялись херувимчики, что украшают валентинки, и почему любви полагаются крылья? Каким образом чары музыки умиротворяют жестокую душу? Мировая история существует не в одном-единственном варианте: один — разумный и общепринятый, другой — скрытый, непризнанный и все же неистребимый, о чем ежедневно свидетельствуют наши речи и действия. Почему мы благословляем чихнувшего? Почему ангельских чинов девять, да и кто такие ангелы, откуда он и-то взялись?
Пирс знал все это и еще больше. Он знал, почему космос и косметика происходят от одного и того же корня, почему простуду выгоняют, а лихорадку морят. Ему было известно, отчего считается, что цыгане умеют предсказывать судьбу: потому, что они пришли из Египта, хотя это не так, а Египет славится искусством магии и тайными знаниями. Почему он этим славится. Пирс тоже знал; он хотел поведать историю: как в детстве откопал воображаемую страну, а потом оказалось, что она вовсе не воображаемая или, во всяком случае, выдумана не им одним.
Он предложил эту книгу литературному агенту в Нью-Йорке — как книгу о прошлом, а та постепенно (страница за страницей, ланч за ланчем) превратила ее в книгу о будущем. Пирс не воспротивился, но позднее, читая и бесконечно перечитывая лукаво-двусмысленные страницы своей заявки, чувствовал (помимо странного удовлетворения, которое всегда доставляла ему собственная проза), что здесь присутствует намеренное преувеличение, и готов был провалиться сквозь землю.
Автобус попетлял по зеленым предгорьям, пересек туда и сюда реку и влился в большую артерию, ведущую в город. На выглаженной равнине дорожные полосы все больше переполнялись транспортом, жавшим на всех парах к коричневатым башням Дита, которые долгое время казались все такими же далекими, пока, отчаявшись, все машины не рванули заодно в аорту туннеля, чтобы вынырнуть в старом, изрезанном рубцами сердце; всегдашний сюрприз — гераклитово окружение, то же самое, но всегда другое.
Дивясь на грязь и разномастные толпы — то и другое вроде бы еще более дикое, чем в прошлый раз (не утратил ли он броню, способность не замечать того, что не нужно?), — Пирс по лестницам и эскалаторам стал спускаться вместе с толпой осужденных душ в адские рвы; где-то в карманах лежал данный Джулией Розенгартен адрес ресторана, места их встречи; Пирс надеялся, что она уже заказала ему ланч.
К центру. Пара остановок.
Оттого, что ему непременно нужно было вырваться из этого города, перебраться куда-нибудь в другое место, а еще требовались деньги, требовалось как-то добывать себе пропитание, но только не в прежнем маленьком колледже, Пирс и затеялся писать книгу и предложил идею Джулии Розенгартен, собственнице и единственной служащей литературного агентства «Астра». Она выслушала его истории, прочитала первый набросок заявки и объяснила, что так идею не продать, необходимо еще кое-что. Вроде чего?
Нет, она думала, это интересно, насчет Египта и теневой его страны, и как магия пережила века и только сейчас снова вышла на свет. Что за магия? Ей хотелось больше магии. Пусть Пирс не только коснется в общих чертах старых наук, но и намекнет на новые; пусть его собственная могущественная индивидуальность, пробужденная оккультными штудиями, воззовет к силам, которые дремлют в душах читателей.
Ей хотелось — Пирс это понял не сразу — книги о магии, новой черной книги, clavis Salmonis, ars magna. Вот это, сказала она, можно будет продать.
— Мы живем в новом веке, Пирс, — сказала Джулия. — Все это дело возвращается.
Пирс обещал попытаться. Во многих отношениях он годился в авторы такой книги, но было одно противопоказание, или недостаток, или то, что могут счесть недостатком, а с другой стороны, вдруг пройдет как косвенное достоинство: сам он в магию не верил. Даже если в его собственных исторических сочинениях или в источниках найдется точное описание действий, эдакого ново-старого ритуала, у него не поднимется рука кого-нибудь в этом наставлять; для того только, чтобы придать хоть немного убедительности рецептам и процедурам, составлявшим некогда продуктивный выход всей этой гигантской мыслительной системы, потребуется изрядное количество риторического глянца: тут подправить невнятную физиологию, там превратно истолковать неработающую физику, лишь бы осталась незамеченной огромная пропасть (Пирс, во всяком случае, не сомневался, что она существует) между тем, что мы делаем сегодня и что по крайней мере работает, и тем, что делали они и что не работало.
Собственно, этот трюк он исполнил в миниатюре на немногих страницах своей заявки, и в результате Джулия оказалась права, книгу удалось продать гигантскому издательству, выпускающему пейпербэки; а далее Пирс остановился, не зная, как повторить этот прием в настоящей большой книге. Книга не продвигалась, но вот Пирс переехал в Блэкбери-откос, где наконец набрел на коробку с бумагами на столе Крафта. И обнаружил, что Крафт имел дело с той же проблемой и в отличие от Пирса сумел ее решить.
Когда-то мир был не таков, каким сделался позднее, говорил, или возвещал, или хотел возвестить Крафт. Некогда все было устроено совсем не так, как сейчас: у мира была другая история и другое будущее. Даже плоть и остов его — физические законы, управлявшие им, — были не те, что нам ведомы теперь.
— Я никогда не слышала о таком писателе. — Джулия Розенгартен сидела напротив Пирса за столиком превосходного тихого ресторана; прежде она приглашала его в заведения попроще — разбогатела, не иначе. — Кто он?
— Романист. В свое время довольно популярный. Жил как бы отшельником: один, работая над этой огромной…
— Ее можно публиковать?
— Нет-нет. Это просто идея. Пространная. Та самая.
Джулия оперла подбородок о ладонь, многочисленные браслеты соскользнули вниз по руке, прошелестев деревом и металлом.
— Ну вот, — произнесла она.
— Ну вот, предположим, это так, — сказал Пирс. — Подумай, что из этого следует.
— Признаюсь, не могу вообразить. Я даже не уверена, что вполне тебя понимаю.
— Это может означать, что в былые времена при былых физических законах некоторые ритуалы, о которых мы читаем, действительно работали так, как о них говорилось, хотя ныне уже не работают. Пример — алхимия. Юдициарная астрология или астрологическая медицина. Автоматы. Пророчества.
— В самом деле? То есть я думаю, они и правда работали. Вероятно. Некоторые из них.
Джулия, как подозревал Пирс, от случая к случаю обращалась к невинному мелкому колдовству: кристаллы, карты, magia naturalis.
— Нет, не работали. Давай-ка сформулируем это так: либо техники и науки прошлого работали, а наши нет, либо наши работают, а те нет. Если тогда умели превращать простую материю в золото, то, значит, «золото» и «материя» были тогда не те же, что теперь. — Пирс хлебнул из стоявшего перед ним стаканчика янтарное виски. — Может, так оно и было. Может, они не всегда были тем, что они сейчас. Может, такими, как сейчас, они не были изначально, а сделались.
— Да ну. А то бы мы не знали. Если это действительно часть нашей истории. Такие вот перемены.
— Нет. Если такие перемены случались, то впоследствии не оставалось почти никаких доказательств, что они имели место. Царят новые законы, а не старые. Теперь золото нельзя получить из простой материи и, по-теперешнему, нельзя было и в прошлом: законы Вселенной, природа вещей делают это невозможным.
Он вычитал однажды этот постулат, долгое время над ним раздумывал и наконец понял, что он объясняет всю историю магии: почему магия отвечала любым потребностям, давала ответы на все вопросы истории, удовлетворяла как скептиков, так и ярых адептов, и имела только один недостаток: была полнейшей глупостью.
— Вроде старинного парадокса: если все существующее вдруг вдвое увеличится в размере, то есть атомы и все-все-все, то как мы об этом узнаем? Научные исследования покажут, что те же самые физические законы действовали всегда; мы просто не сразу их открыли.
— Тогда как обнаружить даже это? Что перемены случились?
— Это не обнаружить. Можно только заметить такую перемену, если она происходит при тебе и ты сообразишь, с чем имеешь дело. Иначе с чего бы тебе вообще взбрела в голову такая безумная идея.
Джулия скрестила руки на груди, светлые глаза под черными ресницами смотрели растерянно, на зарумянившихся щеках виднелось несколько веснушек. Загорала на пляже, догадался Пирс.
— Теперь ты видишь, что это значит, — проговорил он. — Ведь видишь?
— Что, Пирс, это значит.
Пирса не удивило, что Джулия не поняла его тут же. За последние недели ему пришлось повторять эту мысль про себя много раз, чтобы вспомнить ее ход, ее совершенную логику, окончательную правоту.
— Это значит, — Пирс наклонился к Джулии, — что если мы — я, ты или кто-нибудь другой — представили себе возможность таких перемен, если мы установили, что они могли произойти, и предположительно отнесли их к таким-то временам в прошлом, то это потому, что мы чувствуем: одна происходит прямо сейчас.
— Одна?
— Одна из таких перемен. Перемена законов, управляющих Вселенной.
Джулия взглянула искоса, одним глазом, как птица.
— Сейчас? Прямо сейчас?
— Сейчас, пока я это говорю. Пока пишу свою книгу. В этом десятилетии, в этом году.
Пирс видел, как Джулия усваивает его мысль и осознает, что она значит для их проекта; он словно бы проницал ее мозг, где все смешалось, а потом снова встало на место.
— И вот еще что, — продолжил Пирс. — Похоже, те, кто душой или умом улавливает происходящее, кто угадывает, что совершается перемена, что старые законы утратили силу, а новые еще не установлены, — похоже, эти люди способны в какой-то степени влиять на будущий облик мира. Строить его законы и смысл. Это делал Джордано Бруно. И Галилей, и Ньютон.
— Правда?
— Они переместили солнце. — Пирс выставил вперед ладони: что и требовалось доказать. — Заставили Землю вращаться.
Наконец Джулия рассмеялась — от удовольствия, подумал или понадеялся Пирс.
— Да, но почему? — спросила она. — То есть почему эта перемена должна происходить именно сейчас? Если она вообще бывает. Что это, звезды или…
— Нет, похоже, не звезды. О звездах шло много разговоров в тысяча пятьсот девяностых годах. Были предсказания больших событий — согласно астрологии, они ожидались в тысяча пятьсот восемьдесят восьмом и тысяча шестисотом. Но это не был переломный пункт новой эры, даже по их собственной астрологии. И наше время — тоже.
— Водолей.
— В двух столетиях отсюда. Не то.
— Ладно, что тогда.
— Не знаю. Просто это происходит, как будто. Время от времени. — В нем заиграла дьявольская веселость. — Времечко от времечка.
Джулия глядела на Пирса, катала между пальцами хлебный шарик и ждала, пока прояснится смысл. Но эта часть Крафтовой теории Пирса не смущала. Он не видел, почему материя реальности не должна иметь швов или почему истинные причины вещей не могут быть сокрытыми, недоступными разуму. Ему думалось, что очень на то похоже.
— Не знаю, — сказала Джулия. — Это похоже на шарлатанство.
— Это не шарлатанство. Это повесть.
Он пересказал ей повесть Крафта, основную идею, о том, как дважды за последние два тысячелетия случался сдвиг, смятие почвы, на которой стоит бытие, и наблюдатели по всему миру поняли, что сеть пространства и времени не совсем устойчива, а, подобно подвижным плитам и расплавленному ядру матушки-Земли, может смещаться под стопами повседневности; может сдвигаться, сдвигалась прежде и будет сдвигаться.
Пирс рассказал, что только величайшие знатоки мироустройства способны заметить мельчайшие его изменения, но и они обычно сомневаются, пренебрегают свидетельствами, не доверяют своим инструментам или самим себе; если они пытаются поделиться тем, что узнали, современники их не понимают, а в последующем веке их слова или книги истолковывают неправильно, принимают за аллегорию или несбывшееся пророчество.
Чем они и становятся, когда перемена свершится.
Пирс рассказал, как, согласно мысли Крафта, между старым миром вещей, какими они были, и новым миром вещей, какими они становятся, всегда имеется некий промежуточный период, хаос несформировавшихся возможностей, когда наблюдаются самые разнородные явления. Безопасная старая магия и чародейство внезапно обратились против самих магов, уничтожая их; из множества мелких обитателей небес сформировались гигантские существа, включившие в себя мелких как части и органы; вновь явился великий Эгипет, и дети его узнали друг друга по приметам, никому прежде не внятным.
И в то время собрались мудрецы и приготовились.
— Эгипет, — проговорила Джулия. — Ага.
Последний из таких переходных периодов совпал со сменой веков, шестнадцатого и семнадцатого века нашей эры, время действия книги Крафта; и не в эти ли дни энциклопедист Жан Воден пожаловался (неведомо откуда взявшееся в мозгу Пирса воспоминание — как клок овечьей шерсти, застрявший в кусте шиповника) на внезапное жуткое засилье злых духов, творивших вокруг всяческие пакости? Боден винил в этом самонадеянных магов, которых призывали демонов воздуха, огня и воды, а те завладевали телами неосмотрительных заклинателей. Слова Крафта: время перехода, множащее духов, как солнце плодит пчел во внутренностях мертвого льва. Элементали, dæmonii, инкубы и суккубы, саламандры. Загляни в кристалл или в блюдо с прозрачной водой — наткнешься на чей-то ответный взгляд.
— Ведьмы, — сказала Джулия.
— Вервольфы.
Пирс увидел мысленно целую стаю серых вервольфов, они бежали по выжженной почве и вертели головами, выслеживая добычу.
— Потом их не стало, — добавил Пирс.
Потом их не стало, поскольку миновало время перехода, когда они могут являться; и все они, или почти все, вернулись в землю, воздух, воду и огонь, как не только не существующие, но явно никогда не существовавшие; пришли новые законы, новые силы, такие же исполинские, но другие; небеса теперь бесконечны и пусты.
— И все устаканилось, — заключил Пирс.
— Все устаканилось. — Но голос Джулии звучал неровно, в нем слышалась теперь возбужденная, может, восторженная нота.
— Но теперь пришел наш черед, — мягко добавил Пирс. — Если пришел.
— Тогда не исключено, что все это действительно возвращается. — Джулия произнесла это так, словно, говоря о том же в прошлый раз, сама себе не верила. — Магия вновь возможна.
— Ну, неизвестно. Известно одно: вновь приходящее будет отличаться от нынешнего, устройство мира изменится. Может, магии в нем станет больше. А может, и меньше. Джордано Бруно не сомневался, что в его время магия прежнего века возвращалась. Но время перехода миновало, а магия не вернулась. Новый век вызвал к жизни новые силы, о каких никто не догадывался. Так будет и со следующим.
— Что за силы.
— Будь настороже. Может, они не станут продолжением и развитием наших прежних знаний, и в лабораториях с миллионным бюджетом их искать бесполезно. Может, это будет нечто принципиально новое, ныне непредставимое. Может, они обнаружатся не где-нибудь, а в тебе.
Пирс улыбнулся и подмигнул, но он высказал что думал; ему не приходило в голову, что говорить будет так трудно — словно выставить столбик фишек, когда на руках у тебя ничего, кроме пары двоек. Есть все же одно дело, с которым магия, дурная магия, справляется, можно сказать, неплохо: это убеждать других, что законы физики не столь уж неколебимы и ты знаешь, как их обойти, тогда как не имеешь об этом ни малейшего понятия.
И все же это было верно: его миф (поскольку именно он предлагал Джулии этот миф, миф Крафта) в самом деле описывал то, что произошло в шестнадцатом и семнадцатом веках, когда шла война систем, с внезапными отступлениями, провалами, и некоторое время исход был неясен.
Это было верно и сейчас: во всяком случае, имелись доказательства и Пирс мог бы их привести, что тот же переход осуществляется сегодня, старые физика и механика хиреют и не способны уже объяснить наблюдаемую реальность, все жаждут новых истин, нетерпеливо их ждут, видны признаки обновления, иной парадигмы (новое слово, без которого теперь не могут обойтись мыслители — проходящее время бросало его за спину, чтобы оно росло и множилось, подобно девкалионовым камням), новых законов, которые в будущем тоже будут сломаны.
Грядет нечто совершенно новое.
— А этому поверят? — Джулия почти шептала.
— Не знаю. Не знаю даже, верю ли сам.
— Как же ты собираешься убедить других? А ведь ты должен.
— Ну, предположим, я представлю свидетельство. Подлинное, осязаемое свидетельство. Отыщу где-нибудь что-нибудь, что-нибудь эдакое, выжившее, сохранившееся в прежнем виде от прежнего положения вещей, такое что-нибудь.
— Вроде чего?
Чтобы лучше было слышно, они склонились друг к другу, как заговорщики, сложенные руки почти соприкасались в середине столика.
— Так вот, — сказал Пирс, — Допустим, это будет история этой книги. Допустим, история этой книги является подлинной историей того, как искали такие вещи…
— И как отыскивали.
— Ну да.
— Пирс. Ты в самом деле уверен, что такая вещь имеется? Этого он бы не сказал. Но он глядел Джулии прямо в глаза и широко улыбался.
Ответом на это мог послужить только один слог, и когда с ее губ слетело округлое восклицаньице удивления и восторга, сердце Пирса забилось сильнее, и он чуть не засмеялся от нежности и воспоминания, потому что тут же перенесся мыслями в квартирку менее чем в сорока кварталах отсюда, где десять лет назад они с Джулией любили друг друга — в дни большого Парада, когда распахнулись двери рассвета и ничто на свете не могло уже стать прежним.

Глава шестнадцатая

После ланча Пирс весь день шагал пешком по направлению к центру города, не замечая ничего вокруг, а перед его умственным взором разворачивалась кинолента, создание которой шло параллельно с показом.
Собирается ли он и вправду намекнуть в своей книге, что в прежние времена бесполезные магические процедуры срабатывали, свинец превращался в золото, мертвецы восставали из могил; но затем мир («тогдашний мир») прошел некий космический турникет и на обратной стороне оказался иным, так что теперь старые магические ритуалы не только не действенны, но и не были действенны никогда? Собирается ли он заявить об этом?
Он подумал, что да, собирается. Определенно, он намерен намекнуть на это, огласить это, подобрать двусмысленные, но свидетельства, заинтриговать читателя поиском доказательства, той единственной вещи — события, артефакта, места, слова, — которая, несомненно, в отличие от всего прочего, перешла из старого века в новый неизменной. Чем бы эта вещь ни оказалась.
Он собирается приветить эту идею; более того, потчевать ее хлебом-солью, закатить в ее честь пир; он собирался обольстить ее среди опрокинутых кубков и раздавленных фруктов после буйного пиршества. И породить с ней идею еще более мощную, которая явится на свет только на последних страницах: лишь подходя к прошлому так, будто оно качественно отлично от настоящего, мы можем представить себе, насколько отличным от настоящего будет будущее.
Стремительно надвигающееся будущее, в котором переходный период, со всеми шумными столкновениями, уже окончен; новая наука (nuova scienza, novum organum, ars magna), восход которой мы ощущаем, уже сформулирована (если ей надлежит явиться на свет именно в сформулированном виде); то, что ныне немыслимо, сделалось возможным, и настоящее, наше настоящее, не может быть воссоздано в доступном пониманию виде, наша техника не работает и мир наш — затерянный мир.
Пирс подумал, что мог бы это сделать. Впервые он сумел представить себе, что эта работа сделана, вообразить будущую рукопись, готовую книгу, с притворной скромностью спрятавшуюся за супер, — открывай, смотри.
Пирс поднял глаза от асфальта. Перед ним оказалась Публичная библиотека, с большими каменными львами у входа, как после прошлого ланча с Джулией, когда она впервые подрядила его писать книгу о будущем.
Его отец, Аксель, любил этих зверей. С рыцарским пылом любил библиотеки, книги. Часто, когда Аксель устраивал для Пирса прогулку на Манхэттене, они проходили здесь, рассматривали статуи, читали надписи; Аксель назвал ему имя скульптора. Почему их здесь поставили? — спросил Пирс. Чтобы народ не ходил, ответил Аксель — шутка Малютки Еноса. Чтобы народ не ходил. Эту шутку они повторяли всякий раз, когда здесь оказывались.
Пирс поднялся по широким ступеням, где, как всегда, устроились парочки, бродяги и любители закусить на свежем воздухе, и вошел в дверь. Прохладно, просторно, торжественно. Он мог бы посмотреть кое-какие книги, в голове у него всегда имелся список вопросов, на которые нужно поискать ответ; торопиться было некуда; а мог бы повернуть обратно, пересечь город и на ближайшем автобусе отправиться домой.
Домой. В душе проглянули зеленые холмы.
Взбираясь по лестнице (хотя ничего еще не решил), он набрел на своего отца и не слишком этому удивился. Аксель стоял на площадке первого этажа под картиной: Мильтон диктует, его дочери (с остекленевшими, то ли от скуки, то ли от восторга, взглядами) записывают. Он рассматривал полотно или выглядел так, будто его рассматривает, но Пирс (он стоял ниже, на лестнице, пока что незамеченный) знал, что это не так. Глаза Акселя блуждали по огромной темной картине, но в нем тоже крутилось внутреннее кино; губы его шевелились, произнося бесконечные монологи; руки шарили в карманах блейзера; достав оттуда какие-то бумаги, он изучил их с тем же задумчивым интересом, что и Мильтона, а потом сунул обратно. В таком полугипнотическом состоянии, зачарованный красотой, не упуская художественные и исторические сокровища, Аксель мог обойти целый музей, но влекли его в основном собственные мысли. Пирсу часто доводилось это наблюдать.
Не повернуть ли и, пока не поздно, давай бог ноги?
Пирс не решился повернуть назад. Если Аксель увидит спину Пирса и поймет, что тот избегает встречи с ним, сердце его разобьется.
Нет уж. Пирс поднялся по лестнице, подошел почти вплотную, и только тогда Аксель его заметил.
— Бог мой. Ну и ну! Пирс!
— Привет, Аксель.
— Я тут вот. Мильтон. Я хожу сюда, ты знаешь. Тут же вспоминается. Слепые дочери. Пути Творца пред тварью оправдать.
— Да.
— Ну, как ты? Не позвонил мне.
— Я только утром решил отправиться. Были здесь дела.
— Ага. Ага. — Аксель Моффет смотрел с восторгом и почтением, снизу вверх (Пирс был выше на целую голову). — Справился с делами?
— По большей части.
— Значит, вечер у тебя свободен.
— Да я вроде как собирался обратно.
— Ну нет. Нет. Глупо. Две долгие автобусные поездки за один день. И уже несколько месяцев не бывал в Нью-Йорке. Нет, нет. Пошли, Пирс. Проведем день вместе, как когда-то. — Он чуть не приплясывал от возбуждения. — Ну, давай.
Они в самом деле немало бродили по городу, когда Пирс здесь жил; на этом обычно настаивал Аксель, занимая выходные Пирса, если тот не особенно сопротивлялся. Однако Пирса тоже увлекало общение с Акселем; когда Пирс уже взрослым вернулся в Нью-Йорк и обнаружил Акселя на прежнем месте, оказалось, что это совсем не тот человек, который остался у него в памяти; не потому, решил Пирс, что Аксель так уж переменился (он был личностью установившейся), а потому, что Пирс в детстве многого не знал.
— Ну хорошо, — сказал он наконец, злясь на себя за неспособность отказать; никогда он этого не умел. Если не получалось ускользнуть или уклониться, он обычно соглашался.
— Отлично, отлично. — Очень довольный, Аксель ухватил сына за руку. — О Пирс. Счастливая встреча. Счастливая встреча при луне.
— Недобрая встреча. Там говорится: Недобрая встреча при луне.
— Пошли в центр. Разомнем ноги. Заглядывал когда-нибудь в Маленькую Церковь за Углом? С ней связана интересная история.
— Да. Ты мне рассказывал.

 

Прогулки с Акселем бывали моционом специфическим и привлекали обычно внимание прохожих. Аксель имел обыкновение высматривать на улице мелкие предметы — бумажки, непонятные штучки, — наклоняться и подбирать их. Иногда он, как ответственный гражданин, относил находки в урну для мусора, иногда ронял себе под ноги, чтобы, в нескольких ярдах, подобрать что-нибудь другое. Раздраженному сыну он объяснял, что охотится за деньгами или еще чем-нибудь ценным, но в конце концов признался, что дело не в этом, просто он не может удержаться. Подбирая, осматривая и выбрасывая, он не переставал говорить, и Пирсу, шагавшему впереди, часто приходилось останавливаться и возвращаться. Пирсу думалось иногда, что они похожи на двух комиков из немого кино, один высокий и угрюмый, другой коротенький и кругленький, выделывают зигзаги нелепого танца, застывают среди улицы и вытягивают шеи, рассматривая неприметное здание, где Аксель заметил вроде бы кариатиду, или горгулью, или окно Палладио.
— Гляди, гляди, Пирс. Рустика. Видишь? — Аксель провел рукой по строительным блокам с рельефной фактурой. — Имитация необработанного камня, видишь? Совсем как в Риме.
— Угу! У римских архитекторов рустика означала древние добродетели. Опять же Ренессанс.
— Ну да. Видишь? Рим вечен! Видишь?
Засунув руки в карманы, Пирс удержался от того, чтобы присоединиться к Акселю, который, как слепой, ощупывал стену.
— Пошли, Аксель.
Не ухудшились ли в последнее время у Акселя дела? Пирсу помнилось, что, когда он был совсем маленьким, Аксель ходил на работу, настоящую — бухгалтера, что ли. Сейчас трудно было себе представить, чтобы он зарабатывал приличные деньги, а не гроши где-нибудь в католической благотворительной организации или на временной службе в церкви, которой ему случалось заниматься. Пропитание он имел благодаря собственному домику в Бруклине, где жил сам и куда пускал жильцов. А не было бы домика? Иногда Пирса пронзал стыд и страх при мысли об ужасном будущем, когда придется заботиться об отце либо отказаться это делать.
— Твоя книга — как раз об этом. — Аксель слышал раньше описание Пирса и очень заинтересовался тем, какая она будет. — Рим. Греция. Египет. С другой буквы.
— Да.
— Novus ordo seclorum. Пирамида на долларе.
— Верно.
Отчего на большой государственной печати Соединенных Штатов красуется рустованная пирамида, увенчанная мистическим глазом? Оттого, что отцы-основатели тоже верили в Эгипет.
Пирсу пришло в голову, что, быть может, суть его книги в том, чтобы объяснить самому себе Акселя: истории, которые Аксель бесконечно рассказывал ему, и взрослому, и ребенку, Историю Цивилизации. Если отбросить в сторону все вопросы, все истории, о которых Аксель любил размышлять, останется один вопрос, голый как иголка: почему ты меня бросил? Этот вопрос все время задавал себе Пирс-мальчик, сколь бы часто Пирс-взрослый ни давал на него ответ.
Акселю пришла идея отправиться пешком в Бруклин, непосильная нагрузка даже для Пирсовых длинных ног; и вечером отец с сыном зашли в центре города в один из баров низкого пошиба, какие любил Аксель; там Пирс заглянул в свой бумажник и обнаружил, что к большому путешествию по питейным заведениям не готов.
— Ладно, возвращаемся в Бруклин. Что-нибудь раздобудем. Кувшин вина и хлеба каравай.
Предложение совсем не вдохновило Пирса, он наконец извлек свою кредитную карту (поскольку не мог — не хотел, во всяком случае — просто отправить Акселя одного домой), и они с отцом, к несказанному удовольствию Акселя, осели в приятном, отделанном деревянными панелями ресторане, и перед ними на белой скатерти выстроились стаканы. Раньше Пирсу уже приходило в голову, что, когда хочешь поесть в кредит, приходится позволять себе излишества, потому что дешевые заведения кредитных карт не принимают.
По поводу остатка вечера Аксель поведал (слегка запинаясь и подставляя стакан), что недавно в округе открылись удивительные новые клубы, в последние месяцы. Слыхал ли о них Пирс? Аксель рассмеялся: каких только вывертов не бывает. В ковбойской сбруе и с ног до головы в коже, сказал он, самые что ни на есть гистрионические затеи, всё напоказ, всё. Он упомянул остров Тиберия, Капри, а также двор Гелиогабала. Хотя, должен был признать Аксель, есть молодые люди очень недурственные. Одно из этих заведений находится в двух шагах, «Седьмой круг», — Пирс наверняка понял намек.
— Аксель, неужели ты захаживаешь в подобные места? Аксель изобразил на физиономии лукавое негодование. Это просто явление такое. Аксель думал, Пирс заинтересуется, ему ведь ничто человеческое не чуждо, верно? Конечно, об участии речь не идет, многие просто смотрят.
— Держись рядом со мной, вот и все, — сказал Аксель. — Как Вергилий с Данте. Может, узнаешь что-нибудь новенькое.
Пирс отказался. У него не было особой охоты наблюдать чьи-то непонятные вожделения. Прекрасно, конечно, что Аксель приобщается к новым или самоновейшим развлечениям, но не лучше ли было бы застать его в прежнем, несколько подавленном, виноватом настроении, как в тот раз, когда Пирс впервые прибыл из Ноута: тогда приключения Акселя (в которых он ночью отчитался Пирсу, а может, и собственной душе) представляли собой необычные драмы, осложненные трагической нуждой, а не дешевый ширпотреб.
— Я тут позвонить собираюсь, — сказал Пирс. — Навестить кое-кого.
— Кого?
Вид у Акселя сделался одновременно обиженный и удрученный; Пирс полагал, что подобную мину не всякий жрец Мельпомены (как выразился бы Аксель) сумеет изобразить.
— Женщину. На окраине города.
— Ту самую. Цыганку.
— Отчасти цыганку. Да.
— Не забываешь старую любовь? Ох, Пирс.
— Наверное. — Пирс стал искать в карманах десятицентовик. — На свой манер.
— Я любил тебя, Цинара, на свой лишь лад, — пропел Аксель, живо перейдя на томный тон в духе fin-de-siècle. — С толпою розы я бросал к твоим ногам.
— Хранил тебе я верность, вот как там говорилось. Я на минутку.
— Non sum qualis eram. Я не таков уже, как был в златые дни Цинары, — продолжал Аксель, которого было уже не остановить; разыскивая телефон. Пирс слышал за спиной его голос. — Я многое забыл, Цинара! И, ветром сметены…
Он нашел телефонный номер, записанный ее рукой внутри картонной упаковки для спичек, ее семерка с перечеркнутым вертикальным штрихом, где она такому научилась. Пирс прихватил его из Дальвида, хотя решительно не собирался им пользоваться, да и не воспользовался бы, если б не вторая бутылка вина.
— Всю ночь у сердца моего ее сердечко билось. В объятиях любви и сна всю ночь она лежала. О боже.
Мартовским днем, окончательно прощаясь с Нью-Йорком, Пирс преклонил колени в опустевшей квартире и с нелепой торжественностью принес обет: в своей новой жизни он не станет больше расточать энергию сердца (не говоря уже о деньгах и времени) на безнадежную и губительную погоню за любовью. Больше никогда.
Одни рождаются скопцами, других скопцами делают; Пирс избрал безбрачие ради того, чтобы выжить. Любовь едва не убила его, и, пробудившись в предрассветной мгле, он решил, что употребит немногие оставшиеся силы на устройство жизни для себя одного. Он был hors de combat, а о дальнейших планах можно будет подумать потом.
Она (единственная женщина, которая вынудила Пирса принести ту безнадежную клятву: Пирс никогда не был донжуаном, хотя и пытался бросать розы вместе с толпою) обитала в квартирке на окраине, куда перебралась из Пирсовой башни стали и стекла; это было, как он понял, ветхозаветное жилье, в последнем неперестроенном здании среди шикарного квартала, и сдавалось оно практически даром. Он никогда там не был, но представлял себе эту квартиру в подробностях, здесь протекла немалая часть жизни, прожитой его воображением.
— Ах, как тоскливо мне жилось вдали от прежней страсти, — декламировал Аксель со слезами в голосе. — С какою жаждой вспоминал уста моей любимой.
Не иначе, там горят свечи в причудливых подсвечниках (электричеством она не пользуется: на аванс нет денег, а попадать в официальные бумаги избегает — привычка, оставшаяся с того времени, когда она вела мелкую торговлю кокаином, хотя, насколько ему было известно, это занятие она оставила). Вместо кровати — кусок пенопласта на убогом каркасе, найденном где-то на улице; сверху, правда, надет чехол из выцветшей узорчатой материи и навалена гора сувенирных атласных подушек с розовыми закатами над голубыми озерами и зелеными соснами. Стены, наверное, тоже завешены тканью. И повсюду предметы, которые она ухватывала на распродажах и в лавках, где торговали старьем, а потом выгодно перепродавала: рекламные куколки и декоративная бижутерия, шарфы, игрушки, статуэтки мультипликационных персонажей, сувенирчики с сомнительных вечеринок, пластмассовые черепашьи панцири, открытки — «мелочевка», как выражаются торговцы; из них составлены недолговечные искусные комбинации, картины, миниатюрные диорамы, по виду случайные, а на самом деле сконструированные столь же сознательно, как современные романы. Там должны быть (Пирс помнил ее туалетный столик с этим подбором вещичек, хотя сейчас он вряд ли сохранился) цыганка-курильщица на расписном подносе для коктейлей, предлагающая то ли пачку сигарет, то ли себя, то ли и то и другое; мундштук ювелирной работы на подносе, а также кольцо с отравой, Эйфелева башня и Эмпайр-стейт-билдинг из посудного чугуна; гипсовый сфинкс, которого она выкрасила в белое, с нарумяненными щеками и кошачьими глазами, розовыми коготками и карминовым, как у уличной девки, ртом, а вокруг шеи — золотые часики на ремешке.
Пирс заставил телефон долго звонить в этом воображаемом месте, звонить и звонить, когда уже стало ясно, что дома никого нет; и даже когда он повесил трубку, в ушах его продолжались звонки.

 

Далеко за полночь, но задолго до рассвета Пирс пробудился внезапно в своей старой спальне в Бруклине. Вино, возможно, однако первым, о чем он подумал, была Джулия Розенгартен и то, что он ей предложил. Его донимала совесть: словно соблазнитель, он наобещал ей лишнего, и она поверила или, хуже того, на самом деле не поверила и не поверит, пока он не выполнит обещанного.
Он повернулся на другой бок в тесной кровати, из которой давно вырос, и закрыл глаза, но вскоре открыл их снова и вернулся в прежнее положение.
Почему ему вздумалось навязывать времени этот образ? А ведь он навязывал. Разве нет?
В соседней комнате раздавался классический затяжной храп из кинокомедий: эти хрюки и свисты издавал его отец. В окне пыхтел старый кондиционер, но воздух был спертый и запах дома тот же, что в детстве. Наконец Пирс встал и распахнул раму.
Повеяло теплом и уличным духом; напротив возвышались новые многоквартирные громадины и офисные башни, где все еще светились окна после ночного бдения. Новое уличное освещение в футуристическом стиле. Со времен его детства Бруклин сильно обновился, но былую свежесть утратил и выглядел теперь старым и потертым. Так казалось.
Старый преподаватель и наставник Пирса, Фрэнк Уокер Барр, написал как-то целую книгу («Тело Времени»), где было показано, что люди всегда полагали время имеющим некий образ. Может, в эти дни и в этот век (писал Барр) большинство из нас способно воспринимать время только в простом геометрическом образе: гигантский галстук-бабочка с бесконечно малым узлом, текущим моментом, где мы и стоим, а впереди и позади распахиваются в бесконечность прошлое и будущее. Но в другие периоды бытовали и иные представления, определявшие не только то, как люди мыслили себе историю, но и то, что с ними происходило: Кортес прибывает в Мексику именно тогда, когда старый Век (мексиканцы в этом уверены) клонится к упадку и слабеет, а на пороге стоит новый Век.
Почему нам всегда представляется, что время имеет образ? — спросил Пирс у ночи. Может, потому, что оно действительно имеет образ?
Пирс читал как-то о пациенте одного знаменитого психоаналитика: тот очень страдал от бреда, заключавшегося в том, что он чувствует, как время переживает свой собственный ход, и переживание это крайне мучительно — для времени, не для пациента. Рождение и смерть каждой секунды, выпуск наружу каждого рассвета и заката — все причиняет страдание.
Идея совсем не вздорная, не просто кормежка для легковерных, хотя, возможно, и не история; это было нечто и большее, и меньшее, чем история: критика, эссе, может, собственно, и не книга; это был составной монстр, млекопитающее, даже человек, он сам или кто-то вроде него. Но чем бы она ни была, ее главный троп коренился (так думал Пирс) глубоко в человеческом сердце, среди прочих вечных представлений: Старый мир умирает, и рождается новый; настал такой миг, когда сразу видны они оба, словно новая луна в объятиях старой.
Основа сюжета тоже была старая, из тех, что надежно цепляют читателя, что в былые времена приковывали его к страницам многотомных романов: Поиск некой драгоценности, потерянной или спрятанной, ждущей, чтобы ее нашли. Если в финале таковую обеспечить не удалось — что ж, такое случалось и со старыми романами, а ведь они до сих пор в чести.
Итак, все у него было подготовлено, запасы потусторонних знаний накоплены, заметки сложены горкой, карандаши — метафорически — очинены.
Отчего же этим утром его одолевало уныние, отчего совсем не хотелось браться за работу?
Он испугался, вот в чем дело.
Ибо теперь ему представилось ясно — в холодном свете похмелья еще яснее, — что время перехода на самом деле кончилось, оно пришло и ушло и оставило мир без перемен. Более или менее прежним.
Не так давно мир перевернулся во сне, бормоча, готовый, казалось, пробудиться; Пирс видел, как он вздрогнул, ошеломленный яркими вспышками какого-то эпохального события. Пирс видел это, видел через открытые окна квартирки за рекой, где он жил с Джулией Розенгартен, и ему пришла мысль: теперь ничто на свете не будет прежним.
Но затем — с каждой миновавшей неделей, с каждым выпуском газеты не становилось ли это все очевидней? — Время принялось распаковывать свои тюки, и ни в одном не оказалось того, о чем Пирс догадывался или должен был пророчествовать, получая за это плату. Новый мир был почти неотличим от старого: такой же, а то и более потертый, вроде свежих построек за его родной улицей, обыденней некуда.
И пока улетучивалось новое время перехода, все менее убедительно выглядело прежнее; чем больше Пирс о нем узнавал, тем меньше видел признаков, позволяющих назвать его эпохой, подвести под какой-либо миф, включая новый миф Пирса. Похоже, это была все-таки просто история.
Вот если бы Пирс мог написать книгу так же быстро, как задумал. Но труд растянется на месяцы, даже годы, а ведь уже сейчас концепция начинает постыдно устаревать.
С книгами случается то, о чем упоминал где-то Крафт: их пламя может погаснуть, вечные истины, время которых прошло, обращаются в золу, уносятся ветром. То же случилось и с его книгой, еще раньше, чем она вышла бы из печати и ему досталось бы вознаграждение за удавшийся фокус.
Нет нет нет.
Джулия все еще ощущает, что живет в эпоху знамений, и она говорила, что согласных с нею масса: в эпоху, когда на горизонте замаячил новый век, когда человечество выходит из темного леса и перед ним расстилается светлая дорога, ведущая по холмам, где встает солнце; такую картину Джулия предложила для обложки книги.
Но она всегда на том стояла, сколько он ее знает, она всегда жила в ожидании рассвета. Временами Пирс ей завидовал. Она заговаривала с ним и о других книгах, которые бы обещали чудеса, но он понимал, что и они уже разошлись с действительностью.
Время неограниченных возможностей прошло. Уже не впервые Пирс ощущал, что, несмотря на свою удачу и счастливые перемены в жизни, которых он добился, его принесло каким-то образом на скучную равнину, в пустынную местность, безликую и однообразную, где нет ориентиров, чтобы узнать, насколько ты продвинулся. Нет, снаружи была не пустыня, там по-прежнему царили реальность и изобилие, зрели плоды; пустыня была здесь, на его собственной внутренней территории.
Но если этот миг возможности упорхнул (и теперь он не более чем иллюзия, а следовательно, и всегда был не более чем иллюзией), тогда что же произошло в гостиной, когда он смотрел в окно на розы? Что пролетело мимо, коснувшись его щеки?
Легкий ветер — исчезающий миг.

 

В Иванов день Пирс вновь сел за столик в кабинете Крафта, перед горой желтых машинописных листов без титульной страницы. Он читал все заново, на этот раз более критически, почти ожидая, что содержание изменилось и дар, ему предложенный, взят обратно. День за тонированными окнами Крафта рассиялся так ярко, что мгла внутри дома вспыхнула как свет, словно Пирс щелкнул выключателем у двери.
В книге первой беглый доминиканский монах Джордано Бруно (разумеется, реальная личность — все персонажи Крафта, по крайней мере в этой книге, были реальные личности, во всяком случае, носили имена реальных личностей и совершали поступки, им приписываемые) пересекает Европу, гонимый врагами из одной страны в другую, и учит всякого, кто готов слушать (и платить) искусству памяти, старомодной мнемонической системе, которая, как считал Бруно (возможно, потому, что сам был одарен от природы необъятной памятью), может преобразить мышление и дать душе новые силы. Не один раз он еле-еле уносил ноги от инквизиции, преодолел как-то заснеженные альпийские перевалы.
В книге второй (которая лежала сейчас перед Пирсом) он прибудет в Англию, управляемую королевой Елизаветой, встретится с поэтами и магами, сделается шпионом или, во всяком случае, осведомителем; будут заговоры, казнь, отрубленная голова.
И все же, в некотором смысле, в книге вообще отсутствовали люди и события; существенными в ней были только мысли; персонажи не заключали в себе ничего, кроме намека на разнообразие человеческих типов. Единственным настоящим персонажем было время; в качестве героя оно проходило через муки преображения, было принуждено страдать, училось меняться и возрождаться. Тело времени.
Может, потому-то Крафт и оставил книгу неоконченной; может, он замысливал вовсе не книгу, с сюжетом и антуражем. Это была абстракция, род блестящего рисованного небытия, зародившегося в позорном стремлении к тому, чтобы мир был способен к переменам, стал подвластным желаниям. Как будто все это огромное, пахнущее сухостью, упакованное в слова создание, все эти могущественные драгоценные камни, ангельские голоса, корабли в море, замки, доспехи, книги в переплете, буханки хлеба, ночные горшки, собаки, звезды, камни и розы действительно возникли в одном миге безграничного желания.
Ну да, Пирс знал. Он знал. Потому-то он, а не кто-нибудь другой нашел эту книгу и читал ее.
Было бы и вправду возможно оказаться в повести, в одной из немногих повестей, из которых создан мир, эта была бы единственная, где он мог бы найти себе место.
В далекой стране, одновременно зеленой и бесплодной, в святилище замка на вершине холма, герой, мудрый дурачок, находит и теряет некое нечто, хранимое жрецом или королем, одновременно мертвым и живым. И, задав в конце правильный вопрос (Что это? Для чего это?), он освобождает это самое, завоевывает это самое.
Нет нет нет.
Фрэнк Барр, читая студентам историю истории, указал однажды на характерную особенность бесплодных земель в мифах и литературе: пустыня состоит не из пустоты, а из повторов, бессмысленных, бесконечных, механических повторов. Земля бесплодна, даже если бесконечно повторяется не что иное, как история пустыни спасенной, обращенной в цветущий сад.
Пирс знал: кем он уж точно не является, так это героем. Он никогда не ощущал себя настолько в центре событий, чтобы быть героем; иногда ему даже казалось, что он не находится в центре своего собственного существования. В любом случае, уже упущен момент, когда можно было поверить, что мир состоит из историй.
Погруженный в противоречивые мысли, с раскрытым ртом, Пирс Моффет откинулся на спинку скрипучего и ненадежного Крафтова кресла (из тех, что могут опускаться и опускаться назад, пока сидящий не опрокинется) и стал накручивать на палец клок волос.
Сверху на него взирали силы той эпохи. Они медленно качали огромными головами, цокали огромными языками. Да уж, непросто выковать из этого человека хоть какое-то подобие героя; ему нужно пройти через некий очистительный огонь, иначе он не донесет до будущего никакое сокровище. Кто имеет, тому дано будет и приумножится; но у тех, кто не имеет, отнимется даже то немногое, что имеют. Похоже, ему придется потерять все, все знания, веру во что бы то ни было, даже приятное самоуважение, даже поддержку, которую он черпал в понимании собственной натуры.
Смелей, желали крикнуть ему эти силы, сами нуждающиеся в спасении. Пробудись, хотелось им крикнуть. Но даже если бы они заговорили, Пирс их не услышал бы, ибо тогда они еще не могли быть услышаны.
Назад: Глава восьмая
Дальше: II NATI