Глава восьмая
Оказалось, мир не так уж и мал, он был огромен, беспределен, если измерять его теми исчезающе малыми шагами, которые делает пешеход, да коли на то пошло, велик и для ездока на муле, и в портшезе, и да же верхом на лошади Дорога уходила все дальше, порой она становилась слабо различимой или почти совсем исчезала среди болот и гор, но через какое-то время всегда возникала снова. В какой стороне находится Витербо? А Сиена? Еще один брод через реку, еще один лес (а в нем не зевай, смотри по сторонам, а пальцы так и застыли на рукояти кинжала), а вот и очередной окруженный крепостной стеной город Сиена, Вителло, Чечино — усталому путнику все они кажутся одним и тем же городом, встречающимся снова и снова, как одна-единственная гравюрка, которая в учебнике географии может означать и Нюрнберг, и Виттенберг, и Париж, и Кельн: шпиль, еще шпиль, крепостная башня, струйка дыма, городские ворота, а перед ними застыл, всматриваясь, малюсенький путешественник.
Сперва он отправился на север, ведь все итальянские еретики бежали на север; к последнему из римских мест он прикрепил первое из тосканских, к последнему из тосканских мест — первое из генуэзских.
Он следовал полученным инструкциям, и его передавали от одной семьи другой, из одного прибежища в следующее, никогда не отказывая в помощи; но он не удивлялся своей счастливой судьбе: раньше он не представлял себе, каков мир за пределами Нолы и Неаполя, и не удивился, что в нем оказались добрые, готовые помочь люди.
Чтобы сэкономить деньги, он шел пешком, и за много дней новые рейтузы натерли бедра так, что он чуть не плакал от боли и раздражения. Монахи дали миру только одну полезную вещь — нормальную мужскую одежду, — но никто, кроме них, ее не носит.
Лишь дошагав до Ливорно, решился он сесть на корабль и предстать перед испытующим оком портовых чиновников: Ливорно был вольным портом, и все нации и религии пользовались там свободой. Джордано шел через весь город к докам, глядя по сторонам и дивясь на расписные фасады, изображавшие победу под Сан-Стефано над турками — сцены на домах шли последовательно одна за другой.
Вольный порт. Свобода. Евреи вели свои дела, не вывешивая никаких желтых знаков на своих магазинах и лавочках; в полдень из маленького минарета высовывался человечек в тюрбане и разражался длинной непонятной молитвой: здесь даже туркам позволили построить мечеть для их верующих. Но здесь же на рынке моряки из разных стран собирались для торговли гребцами-невольниками, потому что Ливорно являлся крупнейшим центром работорговли во всем христианском мире: мавры, нефы, турки, греки, дичайшее смешение языков, кто спал, кто плакал, закованный в цепи, — их покупали и продавали на глазах у Бруно. Следуя воображаемой карте, которой снабдил его белокурый паренек из Ватикана, он нашел нужную пристань, назвал нужное имя, и едва сдержал вскрик удивления, радости и страха, когда его проводили на длинную узкую фелюгу, как раз выходившую в море: Avanti signer. Avanti.
Фелюга скользила вдоль побережья, часто причаливая, чтобы взять на борт и сгрузить бесконечно разнообразные товары, бочонки с маслом и вином, мебель, тюки одежды, пакеты с письмами, пассажиров, клетку с воркующими голубями.
(Много лет спустя, в тюрьме, он порой будет коротать время, пытаясь восстановить этот список: бочонки, ящики, люди, порты.) Кряхтевшие гребцы, казалось, отупели от монотонных движений и ослепли от солнца; в полдень судно пристало к берегу в какой-то безымянной гавани, и гребцы уснули где сидели, в тени треугольных парусов, их разномастные тела блестели от пота.
Джордано Бруно, Ноланец, лежал на своей сумке без сна.
Генуя, город дворцов и церквей, веселый и разудалый. Из порта Бруно шел длинными улицами, по обеим сторонам которых тянулись дворцы, недостроенные дворцы и наполовину перестроенные дворцы; и каждый особенный. Он сворачивал вправо и влево там, где велела память; он нашел арку, ведущую в сад палаццо, пересек геометрически правильный скверик, прошел между шеренгами темных кустов, подстриженных в форме зверей (кентавр, сфинкс), спустился в фот с мелодично капавшей водой; там он нашел человека, к которому его направили, смотрителя этих садов, наблюдавшего за установкой фонтана в гроте.
Этому человеку он сказал фразу, хранившуюся в памяти, бессмысленную, но звучавшую вполне любезно. Выражение лица у человека не переменилось, но он протянул Бруно руку.
«Да, — сказал он. — Я понял. Добро пожаловать».
Он завел Бруно в насыщенную влагой прохладную раковину фота, всю обклеенную блестящими камнями, зеркальцами, ракушками, хрусталем. Над мраморным бассейном возвышалась свинцовая статуя; в нее и из нее вели трубы, с которыми возились рабочие, а бог, не обращая на них внимания, смотрел сверху вниз на Джордано: мудрые и лукаво изогнутые брови, скрещенные козлиные ноги.
«Пан», — сказал садовник.
«Да».
«А с помощью воды, поднимающейся по этим трубам и стекающей сюда, а затем сюда, Пан будет играть на своей свирели. На сиринге».
Своими пепельно-серыми глазами он словно смотрел Бруно в самую душу, в его буром от загара лице был внутренний свет.
«Magia naturalis», — сказал он, улыбаясь, как его Пан.
«Да», — сказал Бруно.
Рабочие открыли трубы; призрачный свист зазвучал в фоте. По телу Бруно пробежала дрожь.
Водяной архитектор взял его за руку, и Джордано увидел на его сильной кисти золотое кольцо с печатью, на которой была выгравирована странная фигурка.
«Пойдем же, — сказал он. — Пойдем в мою сторожку, ты скажешь мне, в чем нуждаешься».
В Генуе его хорошо кормили и приютили на несколько дней; потом переправили в семейство врача в генуэзском городе Ноли, там для него нашлась работа в захудалой местной академии, он читал желающим лекции о «Сфере» Сакробоско.
«Много ли вы путешествовали?» — спросил за обедом врач, у которого он жил.
«Нет».
«А-а».
Доктор передал ему вина.
«Надо было сказать да, — сказал Джордано. — Я без конца путешествовал — мысленно».
«Ага, — сказал доктор без улыбки. — Мысленно».
Его лекции по астрономии начинались достаточно просто, сферическая геометрия, колюры и экваторы, это Джордано не очень легко давалось, затем он начал пересказывать Чекко, и посещаемость улучшилась. О нем заговорили. Уже через несколько месяцев, зайдя в его маленькую комнату, врач сказал, что ему лучше будет немедленно уехать.
«Почему?»
«Путешествия расширяют кругозор, — сказал врач. — В том числе и те, которые совершаются не только мысленно».
«Но…»
«Вас заметили, — сказал врач. — Наш городок не часто удостаивается внимания Святой Палаты. Но вас заметили».
«Я всего лишь говорил правду, — произнес Джордано, вставая. — Правду!»
Врач поднял руку, чтобы он успокоился.
«Лучше всего отправиться после захода луны, — сказал он. — Я приду и разбужу вас».
Опять спящий дворик, опять котомка с хлебом, кошелек с монетами, книга. Ночь. Переход через границу. Мир оказался полон опасностей, и все они грозили молодому пешеходу с монашеской рясой в сумке и полной идей неугомонной головой.
На юг ему было нельзя. К северу, в Миланском королевстве, принадлежавшем Испании, не дремала инквизиция, и поперек каждой дороги, куда бы ни подался Джордано, стоял испанский солдат tercio, ухмыляющийся и, вероятнее всего, пьяный. Джордано всю жизнь знал tercio, смеялся над ним в родном городе в комедии Capitano Sangre у Fuego, El Cocodrillo, это вечный бахвал и солдафон с бешеным нравом, подчиняющийся лишь правилам своей испанской чести, всему остальному миру непонятным, да Католической Церкви, каждую нравственную заповедь которой он попирал. Убивать еретиков, а при необходимости их слуг и детей, а себе на пропитание их быков и гусей — вот для чего жил этот tercio, чтобы потом пить, лгать и — на свой манер — любить женщин.
Миланские девушки сидели в наглухо закрытых домах, не выходя даже к мессе.
Так что сеньор Бруно (с новым мечом на боку) отправился на запад, огибая границы Милана, к Турину, в Савойское королевство: оно, так же как Милан, принадлежало Габсбургам (по крайней мере, не испанцам), отпав к Священной Римской империи, когда старый Карл разломил огромное наследство надвое, отдав половину Филиппу Испанскому, а половину — Максимилиану Австрийскому. В Турине Джордано преподавал детишкам латинскую грамматику, пока ему это не надоело окончательно; тогда он упаковал книги, бумаги и одежду и, спасаясь от родителей, уплативших ему вперед, пристроился на лодку с грузом альпийской древесины, спускавшуюся по течению реки По. По текла на восток, в Венецию. Туда отправился и Бруно.
В те годы могло показаться, что половина мира находится в движении, подгоняемая второй его половиной. По шахматной доске габсбургских владений, с клеточки на клеточку, вдоль и поперек, сновали tercio; они расквартировывались в неаполитанских и миланских домах, грабили лавочки купцов-протестантов в Антверпене (а те укладывали товары в сундуки и бежали в Амстердам и Женеву), отправлялись на кораблях Армады в Новый Свет убивать индейцев, у которых не было души, и искать Эльдорадо в Гвинее и Бразилии; дрались с турками в Трансильвании и на Крите, удерживая сплошной испанский коридор от Сицилии до Балтики, вспугивая беглецов, как зайцев, всюду, где ступала их нога.
Но за границей действовали и другие армии, тоже не признававшие никаких границ: ни географических, ни тех, что проходят в сердцах человеческих, — силы, которые также не шли на компромисс и даже помыслить о нем не могли.
«Они выезжают из Женевы, запрятав свои книжки в двойное дно в сундуках, — говорил тощий пассажир, ехавший вместе с Джордано на доске поверх древесины. — Они приезжают в город, не показывая, кто они такие. Купцы, поверенные, ювелиры, печатники. И начинают привлекать других к тайным молебнам — отца семейства, а он уже приводит жену, детей, слуг. Так создается множество маленьких приходов, как пчелиные соты, они рядом, но изолированы одна от другой; и если одну ячейку сломать, другие все равно целехоньки. Они знают по имени только тех, кто с ними в одной группе, так что имена остальных не могут сказать даже под пытками. И так вот они растут, тайно, как черви внутри плода, пока их не наберется достаточное число; тогда они объявляются, плод лопается, а в нем — кишащая масса, весь город в их власти. Именно так все и происходит».
«Откуда вы так хорошо это знаете?» — раздраженно спросил Джордано.
«Во Франции, — отвечал тощий, — гугеноты (это они же, только под другим названием) сейчас решают, имеют ли право их верующие убить монарха, который их притесняет. Убить монарха? Тогда почему бы и не Папу Римского? Почему не самого Христа, снова?
«Хм», — сказал Джордано.
Потом он притворился, что уснул. Речные берега, со множеством людей и повозок, плыли мимо него, и он плыл мимо них. Позже он увидел, как тощий пассажир достал откуда-то и открыл черную книгу, которую Джордано узнал; губы человека шевелились, когда он читал, а рука то и дело чертила на животе крест.
Это тоже были солдаты на марше: Общество Иисуса, солдаты, не подчинявшиеся ни короне, ни епископу, никаким местным властям. Они так же, как женевские еретики, верили в то, что Христова Церковь неделима, и стоило появиться бреши где-нибудь от Шотландии до Макао — они уже были там. Джордано не сомневался: они сами могут зарезать монарха — или заплатить за то, чтобы его зарезали. Они могут. Такое бывало.
В Венеции ему снова помогли: одно названное ему имя привело к другому, а то — к ученому доктору, у которого нашлась свободная комната; в городе была академия, где он мог читать лекции — вот и деньги на книги.
Он стал преподавать Ars memoriae, и пускай себе шепчутся, что он сбежал из доминиканского монастыря: репутация у его ордена, обладающего могучим искусством памяти, давняя и громкая. Студентам академии стало казаться — и такое впечатление создавалось в дальнейшем у многих, — что у него есть секрет и что он немало вынес, прежде чем секрет сей постиг, у него есть чему поучиться, надо только посидеть и послушать — тихо. Он привлекал слушателей, и не только благожелательных к нему. Он утратил — скинул, отбросил за несколько необъятных мгновений — свою былую девственность в закрытой гондоле, которая покачивалась на водах осенней Адриатики.
Его способности продолжали расти. Беря в руки фальшивую монетку — не серебряный дукат, а стеклянную отливку, посеребренную ртутью, — он пальцами распознавал разницу. Ртуть — Меркурий — обманщик и вор, говорун и насмешник, его Гермес, обжигал при касании; серебро, лунный металл, было холодным и жидким. Если он притягивал Венеру, раздувал ее внутри себя, как уголек, в его распоряжении оказывались иные силы: на него оборачивались женщины, мужчины уступали ему дорогу, у него не оставалось колебаний в тот момент, когда нужно было шептать слова в маленькое розовое ушко, когда приходила пора снять маски — ее гофрированную черную, его белую и длинноносую.
(После этих упражнений он обнаружил, лежа рядом со спящей женщиной, что в нем что-то расслабилось: на несколько секунд, а то и на час он ощущал, как спрессованное содержимое его сознания пришло в движение, потекло все разом, подобное с подобным, шеренга за шеренгой, как разные рода войск: конница, пехота, артиллерия, копейщики, фузилеры; каждый род в своих ярких куртках и шляпах, все под командой разных капитанов, которых он им назначил, Основы Мироздания; во главе с генералом, богом Многоформом. Тогда он думал: во вселенной есть только одна вещь, это Становление. Бесконечное вневременное непрерывное Становление, нескончаемое рождение, исходящее из мыслей в уме Божьем и отбрасывающее вот эти яркие движущиеся тени в его собственной душе — да еще цветные, все в цвете, ведь если бы тени в его душе не имели цвета, тогда все стало бы бесцветным. В венецианском публичном доме в последнюю ночь праздника Redentore он лежал, слушая тихое дыхание лежащей с ним рядом женщины и шум отдаленных пирушек, отслеживая в себе пульс и мерцание Становления, как серебристые точки мелких волн, без конца вспыхивающие на море.)
Венеция в дождь плыла по своим широким лагунам, как Ноев ковчег (так он описал ее в сонете), неся каждой твари по паре. Венеция была терпимой: здесь можно было жить и думать. На книжных прилавках на площади Сан-Марко, среди грязных альманахов, книг прорицаний, памфлетов и новелл, он наткнулся на книги, о которых давно слышал, но никогда не раскрывал их. «Мистерии» Ямвлиха, De occultaphilosophia Агриппы. Здесь обретались Дикарские орфические гимны солнцу, которые пели на заре человечества. Здесь было Ars magna Раймунда Луллия и искусство запоминания, похожее на его собственное, но все-таки другое, и он впился глазами в эти ветвящиеся деревья, восходящие ступени и заключенные один в другом круги.
Кто опубликовал все это заново? Как они узнали, что ему нужны эти книги? Почему он видел подобные книги в типографиях и кабинетах добрых врачей и ученых, дававших ему приют?
Он оторвал глаза от страницы и посмотрел на улыбающегося продавца, который облокотился на свой книжный ларь, подперев голову руками. Купец носил на пальце золотое кольцо с выбитой на нем такой же необычной фигуркой, как и та, на кольце у садовника из Генуи.
Видя замешательство и неуверенность Бруно, торговец положил перед ним толстую немецкую книгу, сшитую, но не переплетенную, завернутую в пергаментную бумагу. Он открыл титульный лист.
«Космография», — сказал книготорговец.
Книга называлась «Об обращениях небесных сфер» и принадлежала перу Николая Коперника из Польши.
Copernico.
Еще одно имя, знакомое Джордано, предмет насмешек в неаполитанских аудиториях, человек, заставивший земную твердь вертеться и болтаться среди сфер, чтобы объяснить небесную механику. Он казался Джордано почти нереальным, но вот его книга. Нюрнберг, 1547. Посвящается Папе Римскому. Джордано стал листать большие страницы.
Сатурн, первая из блуждающих звезд, совершает полный круг за тридцать лет. За ним следует Юпитер, обращающийся в двадцатилетний срок. Затем Марс, который оборачивается за два года. Четвертое по порядку место занимает годичный цикл (как мы уже говорили) Земли, несущей с собой в виде эпицикла круговую орбиту Луны.
Его охватило очень странное чувство. Почудилось, что, когда он прочел о Коперниковом расположении планет, те же самые планеты на небесах, что он держал внутри себя (вместе с богами и духами — их покровителями), вдруг открыли глаза, ожили и двинулись на свои места. А тогда задвигалась и Земля со всем своим содержимым.
На пятом месте Венера, которая совершает свое круговращение за семь с половиной месяцев. Шестое и последнее место занимает Меркурий, который обращается за 88 дней. Но в центре всего покоится Солнце.
Словно все guglie в системе его памяти вдруг поднялись разом по сигналу и пришли в движение — движение, в котором потенциально они находились всегда, движение, без которого они выглядели уснувшими, остановленными, как остановившиеся часы. Джордано расхохотался. С оживленной площади по ту сторону сводчатой галереи поднялась стайка голубей, развернулась с шорохом, как знамя: в одно мгновение вид площади раздробился на тысячу летящих осколков, порхающих тел, с шумом проносившихся под арками в тени галереи вновь на свет, побуждая к полету остальных.
Крылья. Ощущение полета.
А вдруг так и есть? Что, если все на самом деле так?
«Он говорит, — тихо сказал книготорговец, — что это не его собственное открытие. Он просто вернул нам старые знания. Пифагор. Зороастр. Эгипет. Вот как он говорит».
Разве мог бы кто-нибудь поместить светильник этого величественнейшего из храмов куда-то еще, можно ли найти ему место лучше, чем там, откуда он может освещать сразу все? Вот почему некоторые не без основания называли его Мировым Светом, другие Умом, третьи Кормчим. А Трисмегаст называет его «Богом видимым».
Торговец осторожно взялся за книгу, чтобы забрать ее, но Джордано не хотел ее упускать.
«У меня сейчас нет денег, — сказал он. — Но…»
«Нет денег — нет космографии».
Джордано назвал улицу и имя человека, у которого снимал комнату.
«Пришлите ее туда, — сказал он. — Вам заплатят. Я обещаю, что вам…»
Книготорговец заулыбался.
«Я знаю этого человека, — сказал он. — Можете отнести ему книгу. С поклоном от меня. Я запишу ее стоимость на его счет».
Он отпустил книгу.
Что за знак выбит у него на кольце?
Джордано уносил с собой под дождем Коперника, завернув в плащ, как ребенка.
Весной он прослышал, что нерасторопная венецианская инквизиция наконец заметила его. Доносчики пересказали его лекции и похвальбы. Книготорговец на площади закрыл свой магазинчик. К тому времени доминиканские одежды Джордано могли скрыть его лучше, чем его меч и рейтузы сеньора: итак, врач остриг его, посадил в собственную гондолу на сходнях и пожелал ему удачи.
На восток отсюда были только турки. Брат Иорданус засунул руки в рукава рясы и снова отправился на запад.
— Пирс, — позвала Роузи. — Пора идти.
Пирс, казавшийся еще больше в миниатюрном кабинете Крафта, повернулся на крутящемся стуле с видом виноватым и удивленным:
— А?
— Есть такие желудки, которые питаются не только пищей духовной. — Он только смотрел на нее, возможно, даже не видя, что она стоит в дверях с пачкой бумаг Крафта в руках, захваченных для Бони, — какие-то стародавние письма. Она подумала: наверное, и у меня такое же лицо, когда меня отрывают от увлекательной книжки. Ошалелый, отсутствующий и невидящий взгляд. — Ага?
— Что?
— Дочитывай и пошли, — сказала она. — Пора.
— Да, — сказал он, — да. — И вернулся к тексту. Слева от него стопка листов была маленькая, справа — большая. Он опустил подбородок на руки и вздохнул.
— Дождь перестал, — сказала Роузи.
В то время когда Пирс читал, его бывший учитель Фрэнк Уолтер Барр в Ноуте вел семинар у старшекурсников по истории истории и, рассказывая, открывал окна в аудитории; дождь, заканчивавшийся в Дальвиде, здесь уже давно прошел, и припекало солнце.
— Что же тогда придает смысл историческим отчетам? — вопрошал он в последний раз в этом семестре. — В чем различие между историей и перечнем фактов, имен и событий? — Он взял стоявший в углу длинный дубовый шест с медным штифтом на конце, штифт вставлялся в предназначенное для него гнездо в оконной раме, чтобы опускать ее. Многие в аудитории помнили, как учителя в старших классах делали то же самое, и наблюдали за Барром с интересом.
— Чтобы сделать правильный вывод, — продолжал Барр, — вероятно, нужно попытаться решить, возникает ли внятный для нас смысл в других видах отчетов или повествований. — Штифт зашел в отверстие последнего, обращенного к западу окна. — Мне кажется, что подобного рода смысл в сказаниях и легендах задается — мы сейчас имеем в виду что-нибудь наподобие «Песни о Нибелунгах» или «Смерти Артура» — не столько логическим развитием сюжета, сколько тематическими повторами; в таком случае нас интересуют одни и те же мысли, события или даже объекты, повторяющиеся в различных обстоятельствах, или различные объекты, находящиеся в одинаковых обстоятельствах.
Рама уступила его усилиям и скользнула вниз, впустив в аудиторию стайку сквознячков, толкавшихся в ожидании у закрытого окна.
— Герой отправляется в путь, — говорил Барр, обратив лицо к струившемуся из окна воздуху, но и не поворачиваясь спиной к студентам. — Чтобы разыскать сокровище, освободить свою возлюбленную, захватить замок или найти сад. Каждое происшествие, каждое приключение, в которое он попадает на своем пути, являет собой сокровище, возлюбленную, замок или сад, повторяющиеся в различных формах, набор вставленных друг в друга ящичков — правда, каждый из них не меньше, а такой же по размеру, как прочие. Вставные истории, которые ему приходится выслушать, только пересказывают ему его собственную историю в другой форме. Данная структура повторяется до тех пор, пока не возникает некое убеждение, чувство удовлетворения, основанное на том, что история поведана достаточное количество раз, чтобы мы наконец начали ее воспринимать как действительно имевшую место, как действительно рассказанную историю. Нередко в старинных рыцарских романах повествование на этом и прерывается или обращается к другой теме.
Сюжет, логическое развитие, выводы, обусловленные вступлением либо неизбежно следующие из предыстории, — логическое завершение как носитель смысла — все это явления более поздние, причем не обязательно по времени, просто они относятся к позднейшему, более утонченному виду литературы. Существует несколько интересных промежуточных произведений, вроде «Королевы фей», которые представляют собой титанический сюжет, почти математически симметричную структуру — и ничем не заканчиваются, не нуждаются в финале, потому что по существу это произведения старинного типа и шаблон уже объявился в них нужное количество раз, определенный букет там уже есть.
Так поможет ли это нам в наших рассуждениях? Подобен ли смысл истории решению уравнения или он подобен знакомому вкусу блюда — его надо решить или попробовать?
Он повернулся к ним, к их лицам.
— А не кажется ли вам, что я только что рассказал вам притчу? Или — просто повторил наш семинар в иной форме?
Воздух в аудитории уже весь сменился воздухом с улицы, обремененным июнем, трудно сказать, чем точно, чем-то более тяжелым, чем просто тепло, запах или дождевая влага. Был последний день занятий.
— Или нет? — сказал он, разглядывая их кроткие лица, уже отсутствующие, без тени любопытства. — Да? Нет? Может быть?
Глава девятая
За Турином дороги на запад и на се вер скоро начинали подниматься в гору, взбираясь к перевалам Малого Сен-Бернара и Мон-Сени; и нескончаемая чреда телег, повозок, мулов и людей, разматывавшаяся на Пьяцца дель Кастелло и ползшая вверх с почтой, новостями, драгоценностями и специями (о них не поминали на постоялых дворах и на границах, запрятав подальше среди обозных тюков или зашив в складки купеческих одежд); а также роскошными товарами из Леванта и Азии, достаточно ценными, чтобы пуститься ради них в далекое путешествие: страусиными перьями, лекарствами, шелками, посудой. Разбойники, беженцы и шпионы, монахи и простолюдины шли через Альпы пешком; сильных мира сего несли на носилках в окружении бряцающих железом стражников.
Дорога, что вела их, поднималась в гористую Савойю, через пышные, усеянные цветами луга, в страну темных елей, мимо бурных и опасных рек, по узким ущельям с нависшими стенами, где еще не стаял снег. Снег: Джордано набрал пригоршню и припал к ней губами. Он слышал, что именно от постоянного питья талой воды местные горцы — крепкие приземистые мужчины и рукастые женщины, жившие в домиках на вершинах скал, возле которых их овцы скакали по обрывам, как танцовщицы, — часто имели отвратительный зоб.
Здесь, в этих горах, наверное, живут и ведьмы, думал он, те самые ведьмы, которых так неустанно преследовали его доминиканские братья; рассказы охотников за ведьмами о пережитых опасностях и одержанных победах — профессиональная тема для доминиканцев. Может быть, к ним ведет вот эта тропка; они там, в черных зияющих пещерах или в тех низеньких избушках с забавным толстым слоем снега на крыше, с трубами, выдыхающими струйки дыма. Вот бы найти их, подумал он, и пожить с ними. Научиться поднимать ветер и летать… А ветер уже и так поднимался, резкий и пронзительный, внезапно в нем появились снежинки, похожие на крупинки пепла.
Той ночью перед рассветом, между Матиной и Примой, в холодной келье для проезжих, которую ему отвели в доминиканском приюте в Валь-Сузе, он не спал, вспоминая Нолу.
Брат Теофил говорил ему, что земля не плоская, как блюдо, а круглая, как апельсин; в устах Теофила это звучало убедительно, тем более что он сам был как шар. Джордано слушал его, смотрел, как монах рисует обугленной палочкой мировой круг и очертания стран на нем — тарра mundi, — и был готов поверить. Теофил не знал, что тот круглый мир, который сразу же постиг и принял Джордано, стоило Теофилу нарисовать свою картинку, представлял собой полую сферу, содержавшую в себе страны и народы, горы, реки и воздух, как мякоть содержится в апельсине.
Юноше показалось, что Теофил изобразил на наружной поверхности сферы (пятнистой, как яйцо ржанки) то, как Бог видит мир снаружи. А внутри земля была такой, какой ее видим мы. По нижней половине сферы простираются поля и виноградники; загибающиеся кверху края — это горы; небо заполняет изнутри верхнее полушарие, на нем держатся солнце и звезды.
Бруно засмеялся, вспомнив, и сцепил руки на затылке.
Когда Теофил наконец понял, каким представляет себе мир Джордано, тогда началось сражение. Мир Джордано был такой же круглый, как у Теофила, но гораздо разумнее, понятнее; ему самому дело представлялось до того ясным, что он долго даже не мог понять, над чем потешается Теофил — и что он потом пытается доказать. А когда понял, тут же возникло неимоверное число неясностей: а в чем держатся воздух и свет? Как мы можем жить, торча в пустоте? Почему антиподы не падают с земли вниз, вниз, туда, в бесконечность? Это был абсурд.
А потом как-то в золотисто-солнечный денек, жуя апельсин среди зимних останков плодового сада, он вдруг вывернул свой мир — это отдалось во всем его существе, словно суставы хрустнули или в глазах помутилось, — вывернул его наизнанку, как счищенную кожуру своего апельсина; и все горы и реки, виноградники и фермы и церкви перевернулись вместе с ним. Солнце и звезды взлетели вверх, заполнив собой пустоту, где жил Бог. Мир вышел за свои пределы. Мир был круглым.
В горном приюте для отшельников колокол негромко позвонил к Приме.
Вот точно такое же ощущение, словно мир выворачивается наизнанку, как кожура апельсина, он испытывал, стоя в Венеции под дождем у прилавка книготорговца со странным кольцом: такое, что заставило его смеяться.
Если привести в движение центр мироздания, что тогда станет с его периферией? Если свернуть внешние сферы внутрь, то во что превратятся сферы? В центре старого мироздания находилась земля, в центре земли он сам, в центре него — небесные сферы, которые он выстроил внутри себя, в центре них…
А если он вывернет малую вселенную, находящуюся внутри него, наружу, что случится с той, что вовне его?
Он услышал стук сандалий послушника, который обязан был будить монахов на молитву. Сандалии приблизились к его келье, послушник стукнул в его дверь, объявляя у каждой двери: Oremus, fraters.
Снег все еще кружился в весеннем воздухе, когда караван, с которым шел Джордано, поднимался от Новалезе к Мон-Сени. С вершины путешественники спускались на санях, впереди сильный маррон с ремнем на груди, чтобы тянуть, позади второй с альпенштоком, чтобы тормозить; по скользкой дорожке сани разогнались, марронам хоть бы что, а укутанные в меха иностранцы от ужаса вытаращили глаза. Снег, тяжело кружась, опускался с высоты весь день; повозки вязли, застревая и задерживая остальные, крепкие маленькие мулы брели по колено в снегу. Джордано с ужасом и восторгом ощущал, что снег поглощает все его чувства.
Наконец их караван остановился на ночлег в деревеньке возчиков, совсем недалеко от Коля; местные жители привычно распределили между собой постояльцев; ночевать устраивались в любом закутке. Животных поста вили в загон, повозки укрыли. Джордано пришлось выложить немало монет за миску молока, хлеб и место на тюфяке, набитом хрусткими буковыми листьями, недалеко от огня.
Когда он проснулся среди мирно храпевших людей, была еще ночь. В кромешной тьме постоялый двор казался пещерой. Джордано выбрался из-под кучи тряпья, которой он был укрыт, и вытащил оттуда меховую накидку; набросил ее на себя поверх монашеской рясы и — ступая иногда между, иногда через, а порой и на спавших на полу собак и детей — отыскал-таки дверь на улицу.
Потрясающий воздух, спокойный и чистый, словно из хрусталя, щипал нос и горло. Буря прошла, небо стало чистым, куда чище, чем он мог себе представить, — словно он оторвался от земли, вознесся на небо и находился теперь в воздушной сфере. Его теплое дыхание облачком висело перед лицом. Он подобрал накидку и рясу и зашагал во двор; обмотанные тряпками ноги оставляли темные, как лужи, дыры в освещенном звездами снегу.
Но если Коперник прав, существует ли воздушная сфера поверх земной? Старая, аристотелевская Земля, черная, плотная, основательная, накапливалась на дне творения, под легкими сферами воды, воздуха, огня. То, что легче — искры, души, — поднималось кверху. Но по Копернику, сама Земля, став легче воздуха, поднялась и поплыла, так где же тогда верх?
Душу переполняли чувства. Звезды и планеты смотрели вниз с безлунного неба или смотрели в сторону и горели. Они горели. Огромный трон Кассиопеи. Лира. Дракон. Медведица, стоя на хвосте, смотрела на Полярную звезду, вокруг которой вращаются небеса. Только они не вращаются. Это лишь кажется, что восьмая, звездная сфера поворачивается, на самом деле сама земля совершает один оборот в сутки, крутясь на одной ножке, как арлекина.
А может, и самой-то по себе восьмой сферы нет…
Со звуком не-бытия, с чем-то вроде звонкого вздоха восьмая сфера исчезла. Освобожденные звезды полетели в разные стороны, прочь от Земли и друг от друга; меньшие из них (удалявшиеся быстрее) были не обязательно меньше, просто дальше других. Да! Тогда могут — обязаны быть! — другие звезды, удаленные настолько, что их даже не видно.
Сердце, переполненное светом звезд, было готово взорваться. Млечный Путь, похожий на снежную пыль, — это, может быть, тоже звезды, настолько далекие, что неразличимы глазом, как синяя дымка на дальнем винограднике, которая оказывается не чем иным, как сливающимися в одно целое виноградными соцветиями.
Насколько далеко?
Чем отметить предел? И как обосновать, почему сей предел положен?
Бесконечна, сказал Лукреций, не сумев придумать обоснования. Кузанец сказал: круг, центр которого — всюду, а окружность — нигде.
Нет. Кузанец сказал так только о Боге. Это уже он, Джордано Бруно, отнес эти слова к Божьему творению, к тени Бога, которой является вселенная. Если звездам есть предел, тогда и Бог — не Бог.
Глядя вверх, задрав голову, он вдруг не просто ясно это осознал, а словно бы отчетливо увидел в чистом горном воздухе — это же само собой разумеется, он всегда это знал, только не произносил вслух.
Бесконечна! Он чувствовал, как ее бесконечность притягивает его взгляд и сердце и как отвечает ей бесконечность в нем самом: ведь если вселенная бесконечна снаружи, она должна быть бесконечна и внутри.
Бесконечна. Он пошевелил в снегу замерзшими ногами и повернул обратно, к постоялому двору. Маленькие пони топтались в своих загонах, выдыхая пар, оседавший инеем на их лохматых гривах.
В окнах постоялого двора зажегся трепещущий свет свечи, из трубы пошли клубы дыма вперемешку с искрами; в доме раздался смех. Подъем.
От деревни до вершины перевала было недалеко. Когда караван стал вновь взбираться по тропе, небо только начинало светлеть, исчезли лишь самые тусклые звезды, то есть самые дальние. Огромные беззвездные темные пространства по бокам оказались не небом, а горами. Они появились вдруг, став видимыми, словно только что проснулись и встали. В лазурном небе между ними горели утренние звезды. Меркурий. Венера. Джордано карабкался к ним, промочив в снегу ноги до колен.
Земля — такая же звезда, как и они; разумные существа, населяющие их, глядя в эту сторону, видят не холодный камень, а нечто такое же сияющее в солнечных лучах, как то, на чем живут они сами. Он позвал их: Брат! Сестра! Странный беззвучный гул слышался ему, звенел во всем его существе, словно занимавшийся рассвет сам издавал звук, протяжный и неизбывный. Звезда, которую он оседлал, бешено крутилась навстречу солнцу, везя на себе все: неторопливые гномьи повозки, стулья, животных, людей; Бруно засмеялся над вспыхнувшим желанием упасть и зажать этот крученый мяч руками и коленями.
Бесконечна.
Осознав, что матушка Земля такая же звезда, делаешься равен звездам; поднимаешься, минуя сферы, не отрываясь от земли, но паря на ней: осознавая, что она парит.
Белые главы горных вершин уже залил солнечный свет, хотя снег на перевале был еще синим. Джордано учили, что на самых высоких горных вершинах воздух находится в вечном покое, но здесь утренний ветер пронизывал накидки, и сверкающие ручейки снега сыпались с вершин, развеваясь на ветру, как знамя. У всех вершин имелись имена, и надутый возчик, преодолевавший подъем рядом с Джордано, называл их, тыча пальцем. Они тоже парили.
Замедлив ход, караван потек через холодную ревущую горловину Коль, потеряв из виду рассвет, мимо встречного обоза, теснясь, как на городской улочке. Затем они вышли на площадку из битого щебня, и тропа круто пошла вниз: они перевалили хребет.
Небо оставалось огромным и голубым, но далекие земли, которые озирал сверху Бруно, все еще лежали в тихом сне, складки гор делили, гряда за грядой, остаток его жизни. Дорога в ту сторону — дух захватывало смотреть — шла траверсом, поперек горных склонов, петляя взад-вперед, как кнут; можно было проследить сверху все повороты, которые там, внизу, придется совершить, там виднелись путники, взбиравшиеся вверх. По серебристой тропе шириной в ноготь, пролегавшей по краю пропасти, пастух вел своих овец, выстроившихся в колонну.
Земля поворачивалась, плыла на восток, как трирема; потому и всходило солнце, гигантская искра, Бог видимый. Бруно, стоя как столб, с гулом в ушах и сердцем, выпрыгивающим из груди, ощутил его улыбку кожей собственных щек.
Сделайся Богом, сказал Гермес. Бруно почувствовал, что улыбается солнцу в ответ. Сделайся Богом: Бесконечным. А ведь Бруно уже был бесконечным, когда в первый раз прочел эти слова и силился понять их.
Земля подставила солнцу свои ущелья. Обремененные ношей люди, почувствовав тепло кожей щек, шагали вниз, смеясь от облегчения и воодушевления. День пришел.
На следующее утро Бруно пришел во французский доминиканский монастырь в Шамбри; он назвался братом Теофилом, охотником за ведьмами из Неаполя. Когда он стоял в залитом солнцем саду, объясняясь с озадаченным приором, земля вдруг накренилась к северу, и каменные плиты дорожки метнулись навстречу его меркнущему взору. Он очнулся в лазарете, где провел Страстную Неделю, с пластырем на глазу, ощущая пустоту в голове и в душе, притихший и измученный, словно своими силами двигал солнце. Он не мог есть ничего, кроме бульона и гостии. Он подолгу спал, и тогда ему снился Эгипет.
Они возвращались, он видел, как они возвращаются; это происходило именно сейчас. Новое Солнце Коперника было символом этого возвращения; сам Коперник мог этого не знать, но Джордано Бруно знал и готов был кричать об этом на весь мир, как бентамский петух. Рассвет!
Оседлав дорогу однажды, Бруно за всю свою жизнь редко оставлял странствия надолго; но и тогда, когда ходил по дорогам и тропам Европы, он путешествовал также по Эгипту, по его красочным храмам, сверкающим пескам, под его синими предзакатными небесами. Во сне и в мечтах, в работе и поисках он шел к городу, построенному то ли на востоке, то ли на западе Египта, в стороне заходящего или восходящего солнца, к городу, название которого он знал.
Те, кто принимал его повсюду — в Париже, Виттенберге, Праге, — эти джорданисты, которые способствовали его успехам, одевали его, печатали его книги, устраивали ему встречи с сильными мира сего, кормили его, прятали, — казалось, что они тоже узнают его, или помнят его по каким-то другим временам или местам, или знали когда-то, но забыли, или забыли, что прийти должен был именно он, а не кто-то иной: Ах да, понимаю (медленно протягивая к нему руки и изучая его глазами), да, я понял, кто вы, да, да, входите.
Он покинул приют в Шамбри, как только поправился, устав до безумия от непроходимой тупости монахов, их бесконечной болтовни, напоминавшей молитвы, и от молитв, похожих на болтовню. В 1579 году он добрался до Женевы; там он заручился покровительством неаполитанского дворянина маркиза де Вико, тот сказал ему: избавьтесь, бога ради, от своей черно-белой рясы, — и купил ему костюм; но кальвинизм маркиза, по причине которого тот делился всем, что имел, Бруно в шутливой форме отверг. Он записался в университете под именем Филиппус и начал читать там основоположников Реформации, испытывая насмешливое и презрительное чувство. Какая жалкая чушь. Он стоял в большой аудитории, полной тикающих автоматов, планетарных часов, лупоскопов, и слушал, как человек с суставами, похожими на шарниры, рассказывает, что он пытается изготовить механизм, автомат, который каким-то образом так точно воспроизводил бы геометрию действующей вселенной, что когда в мироздании что-то произойдет, такая же вещь, только иначе выраженная, случилась бы и с моделью: фактически еще одна вселенная, как отражение в зеркале, только меньше.
Но Джордано-то знал, что такая машина, такая модель уже существует. И имя этой машине — Человек.
Женевской общине он не понравился; да и она ему — не больше. Маркиз вступился за него, когда он оскорбил прославленного богослова Антона де ла Фея, и его привлекли к суду Теологической Консистории, суду ничего не смыслящих людей в черных одеяниях; его не засудили, но выставили из города и отправили вниз по Роне. Пожил в городе кальвинистов — и хватит.
Лион — центр книготорговли, но там он не смог устроиться, ученый мир стыл от холодных веяний, во всяком случае по ощущениям Джордано. Отряхнем его прах с наших ног. В Тулузе ему повезло больше; его приняли в университет (благодаря добрым советчикам и минутному желанию говорить и делать именно то, что советуют), и он полтора года преподавал философию и «Сферу».
В тихие лангедокские месяцы он начал распределять изученное к тому моменту по образам богов и богинь, не только больших планетарных богов и гороскопов, но и меньших, Пана, Вертумния и Януса и еще того, который спьяну важничает на своем осле, Силена. На этих малых богах — тихих и бледных, когда он расставлял их в себе, как старые статуи вдоль римской дороги, — он пробовал египетскую магию, он кормил их из своих кладовых, оживлял их плоть и вызывал их на разговор. Разве не сказал Гермес, что множество богов распределены по всем существующим вещам? Значит, они распределяются и по его собственной внутренней теневой вселенной, малые боги бесконечного становления.
Тулуза была городом гугенотов, и в том году армии Католической лиги приближались к ее стенам; в городе вспыхивали волнения, в университете — скандалы; Бруно двинулся дальше.
В 1582 году он очутился в Париже, крупнейшем городе Европы, — но даже Париж уже не мог вместить стен внутреннего города Бруно. Он читал лекции в университете, сражался вольнонаемником с педантами, аристотелианцами, последователями Петра Рамуса ; он опубликовал наконец свою огромную книгу «Искусство памяти», в которой любой, решившийся в нее заглянуть, мог признать книгу по самой отъявленной и ужасно могущественной магии; даже заголовок ее он взял из книги Соломона, которую когда-то прятал в уборной: De umbris idearum, «О тенях идей».
Теперь его внутренняя вселенная двигалась, так же, как вселенная внешняя: между ними не стало различий. И если по его воле в его внутреннем мире что-то происходило, тогда… Он смеялся, смеялся и не мог остановиться: не он ли сбил Солнце с пути? Кто знает, чего бы он не смог сделать, если бы захотел.
Король прослышал о нем, и пригласил в Лувр, и с любопытством открыл книгу Бруно, положив ее на колени; королева-мать угостила Джордано стаканом вина и усадила возле своего астролога и ловкача, которого звали Нотрдам, или Нострадамус. Бруно считал этого человека мошенником и глупцом, но спросил его: в какой стране будут покоиться мои кости? Нострадамус ответил: ни в какой.
Хороший ответ: ни в какой стране. Возможно, он так и будет вечно кружить по поверхности земли, плывя на ней, как на корабле, и вообще никогда не умрет…
В 1583 году, в конце весны, в свите нового французского посла в Англии он отплыл из Кале вместе со своими книгами, системами и знаниями, а также с кошельком, набитым луидорами, и с миссией, которую король доверил его бесконечной памяти. Английский посол в Париже писал к Уолсингему: Доктор Джордано Бруно Ноланец, профессор философии, веру которого я никак не могу одобрить, намеревается прибыть в Англию. Но что за веру он вез с собой?
Корабль поднял парус, Бруно шагнул на его палубу, помощник капитана свистнул, швартовы отданы. Впервые Бруно потерял из виду землю и одновременно с этим почувствовал, как что-то отделилось от него; что-то, чего уже никогда не вернуть. Куда бы он ни направился отсюда, обратно он уже не попадет. Эол пел в снастях, холодные брызги летели в лицо; команда на реях, капитан спит внизу с полным и надутым, как паруса, брюхом; маленький корабль карабкается по морским уступам, набитый товарами, животными и людьми, а из окна на полубаке бешено ругается красный мексиканский попугай.
«И огонь горит на нок-рее, — сказал мистер Толбот. — Огни святого Эльма, один светится на правой стороне, один — на левой. Кастор и Поллукс, Близнецы».
«Spes proximo», — сказал доктор Ди.
Ангел, показавшая им этот корабль в магическом камне (смешливая взбалмошная малютка по имени Мадими), притянула голову ясновидца поближе к камню: приблизились и корабль, и крепко державшийся за ванты человек на носу.
«Он», — сказал мистер Толбот.
«Это он, — сказала ангел. — Тот, о котором я вам говорила».
«Не могла бы она объяснить понятнее? — попросил доктор Ди. — Спроси ее».
«Тот, о котором я вам говорила, — сказала ангел Мадими. — Иона, вышедший из чрева кита, уголек, выпавший из огня, камень, отвергнутый строителями, который ляжет в основание угла дома, того последнего, что устоит. Наш адорп, наш летящий на запад дракон, наш философский Меркурий. Наш Грааль квинтэссенции, наш sal cranii humani, ибо если соль утратила остроту свою, чем еще посолить ее? Наша прелестная роза. Наш мишка, свернувшийся в зимней спячке в пещере. Наш мистер Джордан Браун, веру которого я никак не могу одобрить. Он украл огонь с небес, и есть сферы, где его не любят.
Он грядет в сей дом, хотя и не знает об этом; он не вернется тем путем, каким прошел; и ничто уже больше никогда не станет таким, как было».
Глава десятая
Единственный способ поучаствовать в празднестве, проводимом раз в полугодие Дальвидским Обществом Аэростатики на ферме Верхотура, прилепившейся едва ли не на самой вершине горы Мерроу, — встать до рассвета и поехать на Верхотуру так, чтобы застать предрассветные старты, потому что для управляемого полета на аппаратах легче воздуха, в большинстве случаев почти невозможного, оптимальные условия складываются на рассвете и вечером, когда воздух тих и прохладен.
Вот почему Пирс, чуть дрожа от предрассветного холода, сидел на крыльце, дожидаясь, когда в доме напротив зажжется свет и выйдет Бо; он был более или менее готов к этому приключению, но думал преимущественно о серой коробке с желтой бумагой на столе Феллоуза Крафта в Каменебойне за несколько миль отсюда. Мысль эта рдела в его сознании, как не выглянувшее пока из-за горизонта солнце.
Может быть, все дело в том, что в последние годы он читал очень мало художественной литературы, целиком сосредоточившись на книгах, которые описывали только те явления, которые якобы имели место в действительности, — и только поэтому он ощущал теперь в груди такое странное тепло, такое удовлетворение где-то глубоко внутри, там где он давно уже его не испытывал; содержание книги представлялось ему чем-то вроде утренних гор, уходящих хребет за хребтом в туманную даль, таких новых, неисследованных, но при всем том отчего-то уже знакомых.
И все-таки что за дерзкая мысль, что за метафора, способная все и вся открыть разом: когда-то, давным-давно, мир и в самом деле был другим. Не таким, как сейчас.
А Бруно — предвестник, посланец в будущее, уверенный, что грядущий век принесет больше магии, а не меньше, — совсем как те современники Пирса, которые провозглашали пришествие новой эры здесь и сейчас, сегодня.
Бруно, кусочком мела рисующий, подперев голову рукой за столом у Джона Ди, сферы той вселенной, которая придет на смену нынешней, революцию среди небесных светил. Когда-то было не так, но теперь будет именно так, и отныне только так и будет.
Впрочем, есть еще и сам Ди. Ди знает, что к чему, его предупредили ангелы, также обреченные исчезнуть с пришествием нового мира. В конце концов он сложит свой жезл и (опустевший) магический кристалл, подумал Пирс, и утопит свои книги, как Просперо.
Все кончено.
Но как же так? Пирса передернуло дрожью, и он сам усмехнулся этой своей внезапной реакции.
Что, если именно так все и было?
Необъятная плоть времен, которая порой пробуждается от сна, передвигает свои массивные члены, располагая их в ином порядке, и ворчит, и засыпает снова. Хм. И после этого уже ничто не остается прежним.
Он вспомнил, как когда-то в Сент-Гвинефорте коротал время в аудитории с томиком Католической энциклопедии и наткнулся на высказывание Оригена, признанное неверным: мол, этот наш мир, в котором согрешил Адам и который пришел искупить Иисус, мир, куда он вернется в триумфе последней битвы, — этот мир будет затем свернут, как свиток, и за ним последует другой, в котором ничего подобного уже не случится, и тот мир, закончившись, уступит место следующему, и так далее до бесконечности, — прочитав это, Пирс на мгновение почувствовал самое настоящее облегчение от одной только мысли о том, что, может быть, на самом деле так оно и есть, — и такое чувство, словно на душе стало легче.
Возможно, так оно и есть, буквально, на самом деле.
Он рассмеялся. Самая тайная история на свете, вместилище и универсальный ключ ко всем прочим тайным историям, и она же объясняет также и то обстоятельство, почему они, собственно, являют собой тайну. Он свернул самокрутку и закурил ее — крутовато с утра, да еще на голодный желудок — и осмыслил сделанный вывод.
Если в тот конкретный исторический момент наступил слом времен, то теперь, должно быть, наступает еще один, такой же.
Так точно. Для того чтобы он, Пирс, здесь и сейчас мог жонглировать такими понятиями, мир должен был уже подойти к водоразделу — ведь именно в такие поворотные моменты, когда становятся видны не только все возможные варианты будущего, но и предыдущие поворотные моменты, Время просыпается и протирает глаза: А, да-да, припоминаю. Не здесь ли истинный смысл того, что хотел сказать Крафт, — или он предоставил читателю возможность самому решить эту проблему?
Время тогда было одним; сейчас оно — другое.
Итак, белое десятилетие закончилось; дети двинулись в очередной поход, в те дни, когда закрытый, как у Данте, мир открылся вновь и неподвижная до того земля тронулась с места, одновременно вращаясь вокруг своей оси и двигаясь по кругу; и Пирс неожиданно очутился на перекрестке, бледнеет ночь, и встают от горизонта предутренние ветры. И эта неоконченная книга Крафта, до самой последней желтой странички, получилась такой, каких он никогда раньше не писал.
Пирс вспомнил, как Джулия сказала, сидя на кровати в его старой квартире — на полу побулькивает кальян — и разукрашивая ногти звездами: более чем похоже на правду.
Небо просветлело, из окон Бо по лужайке протянулись длинные желтые полосы света. Залаяла собака. Стукнула сетчатая дверь Бо, и Пирс встал с выстывшей за ночь земли.
Что, если все именно так и есть?
Вот, должно быть, удивится Джулия, подумал он, вот ее накроет, если книжка, которую он для нее напишет, окажется прямым заявлением, что так оно и есть. В конце концов, книга Крафта — это всего лишь роман, метафора; но что, если он в своей книге сможет привести реальные доказательства того, что все это — правда? Господи! Мир, затерянный глубже, чем Атлантида, найденная наконец на дне моря, вновь обретенная, раскрывшая свои сокровищницы.
И тамошних сокровищ хватит на всю жизнь и ему, и Джулии.
Он снова рассмеялся. Ты это прекрати, велел он себе, смотри, будь поосторожней. Все еще тихонько посмеиваясь, он зашел на двор Бо, и соседи недоуменно улыбнулись ему в ответ.
— Привет, привет, — сказал он и взялся помогать укладывать корзинки для пикника в машину Бо, в огромный помятый «питон», который не всегда соглашался заводиться.
— Все готово? Уже поехали? — спросил у него один ребенок, взволнованный до невозможности.
— Поехали, — сказал Пирс, забираясь в машину. Его позабавил тот факт, что за то время, покуда он никак не пересекался с миром автомобилей, природа «старых развалюх» сменилась. Это был уже не спиногорбый «нэш», каким владел Сэм, или крылатый старина «де сото»; этот «питон» был из породы лоснящихся машин-хищников, из в общем-то совсем недавнего прошлого; авто нового типа, а все-таки уже не новый, уже хлам на колесах, он уже пропитался знакомым запахом нефтяной гари и влажной обивки, а на заднем сиденье валялся шотландский коврик.
Забавно.
В «Дырке от пончика» в желтом свете фонаря стояли припаркованными три пикапа, но в остальном город был тих, и на фоне утра и такой реальной, такой благоухающей реки казался странным, несуществующим. Они выбрались на дорогу вдоль Шэдоу-ривер и поехали вверх — и даже непоседливого ребенка на коленях у Пирса заворожило белое дыхание реки, призрачные сосны и влажный ветер, продувающий машину.
А вдруг именно так оно и есть, продолжал думать — или просто повторять про себя — Пирс, что, если именно так все и есть: вдруг мир и вправду мог быть — и был — иным, не таким, как сейчас. И чем дольше он думал или чувствовал это, тем больше понимал — не особо сему удивляясь, — что вообще-то он уже давно что-то этакое предполагал. Всегда догадывался, что так оно и есть, так точно: никогда всерьез не верил в то, что былая история простиралась позади него точно таким же временным потоком, в каком плыл он сам, здесь и сейчас, что все те люди, места и вещи, разноцветные, как девять цифр, действительно имели место быть все в том же самом, в его нынешнем мире, в котором текла вода и спели яблоки. Не может быть. И что бы он там ни объяснял себе, своим студентам или своим учителям, если он и в самом деле что-то и искал в тех кусочках прошлого, которые собирал и изучал с таким усердием и вниманием, — так это подтверждения одной простой истине, в которой всегда хотел удостовериться: что вещи не обязаны быть такими и только такими, какими являются в данный момент, здесь и сейчас.
Последнее желание: оно же, в общем, и единственное. Чтобы вещи могли быть не такими, какие они есть, а немножко другими. Не то чтобы лучше, или не во всех отношениях лучше, может быть, больше, насыщеннее тем или иным содержанием, но главное — совсем другими. Новыми. Чтобы я, Пирс Моффет, убедился в том, что когда-то было так, как было, — а сейчас уже не так; чтобы я узнал: однажды все переменилось — а значит, может быть опять переиначено, сформовано заново, по-другому. Тогда, может быть, мое сердце освободится наконец от этой печали.
— Ой, смотрите, — сказала женщина на переднем сиденье. — Смотрите, вон там.
Туман рассеялся, за ним обнаружилось чистое небо; недалеко в воздухе висел воздушный шар, там, где совсем недавно его еще не было, неправдоподобный до дерзости, совершенно ирреальный голубой шар с оранжевой полосой и белой звездой, с плетеной корзинкой, полной людей. «Питон» въехал на крутой поворот, и все в нем, кроме водителя, обернулись назад, чтобы не терять из вида шара, который смотрел на них с высоты, словно бог. Deus ex machina. Внутри него плеснула струя пламени, произведя шум, похожий на долгий выдох дракона, и он плавно взмыл в проясняющееся небо. День наступил.
Ферма Верхотура когда-то действительно была фермой; потом довольно долго здесь был летний лагерь, а потом и лагерь закрыли. Главный жилой корпус теперь открывали лишь изредка — провести вечеринку или праздник воздушных шаров. Корпус располагался среди разноцветного одеяла лугов, наброшенного на колени горы Мэрроу, и отсюда открывалась широкая панорама Дальвида.
Автостоянка уже заполнялась, когда подъехал их отряд из Откоса; Бо пришлось оставить «питона» далеко от летного поля. Пробираясь через стоянку, Пирс заметил грузовичок Споффорда и маленькую красную «гадюку», очень похожую на ту, с которой корячились Майк Мучо и его бывшая жена.
— Знакомые все лица, — сказал он Бо.
— Н-да, — сказал Бо. — Эт' точно.
Холодный рассвет дал начало жаркому дню. Аэронавты, которые ночевали здесь в палатках, вагончиках или укрывались в специальных воздухоплавательских грузовичках, уже бродили повсюду, прихлебывая кофе возле фургонов-закусочных, застегивая комбинезоны, проверяя такелаж.
Некоторые шары уже стояли, готовые к взлету, другие только начинали вырастать из травы, распухая и медленно расправляясь. Целое поле, усеянное воздушными шарами, вызывало в сердце странный восторг, этакое парение, заставлявшее ребенка, который держал Пирса за руку, тоже подпрыгивать в воздух и восторженно смеяться. Да и Пирс тоже не смог удержаться от радостного смеха, когда очередной шар, неторопливо и спокойно оторвавшись от земли, грациозно поплыл над лугом, набирая высоту.
— Так и знал, что увижу тебя здесь, — произнес кто-то за плечом у зазевавшегося Пирса.
— Споффорд! — воскликнул Пирс. — Я видел твой грузовик. Слушай, где ты пропадал?
— Тут, — спокойно ответил Споффорд.
— Вот черт, — сказал Пирс. — Черт! Мог бы заехать.
— Слушай, и ты бы мог, — отозвался Споффорд. — Я почти все время дома.
— Я-то без тачки — забыл? — сказал Пирс.
— Ах да, — проговорил Споффорд, улыбаясь Пирсу еще шире, как будто наслаждался шуткой, которую сыграл над Пирсом когда-то раньше. Он протянул Пирсу книгу, которую до того момента держал за спиной.
— Вот, захватил, — сказал он, — на тот случай, если ты тут окажешься. Ты забыл ее в прошлом году.
Это были «Soledades» де Гонгоры, вычурные пасторали, которые Пирс так и не забрал из хижины Споффорда. Он взял книгу. Яркая цепь прошедших мгновений выковалась в нем звено за звеном, и он вспомнил, как так вышло, что он оказался именно здесь и сейчас.
— Спасибо, — сказал он.
— Я полюбопытствовал, заглянул, — сказал Споффорд. — Интересно, но трудновато.
— Ну, — проговорил Пирс, — в общем-то они не для читателя написаны, в смысле, я хочу сказать…
— Один из этих пастухов, — сказал Споффорд, — раньше был солдатом.
— Да?
Споффорд забрал у Пирса книгу и открыл ее.
— «Когда ходил в броне я, не в холстине». Я угадал?
— Наверное.
— Когда-то он участвовал в сражении, на той самой горе, по которой ведет парня, который попал в кораблекрушение. Правильно? Когда-то в далеком прошлом. Вот, смотри:
И битый камень этих древних стен,
Как состраданием, плющом переплетен;
И время лечит всякую тоску,
Набросив сверху зелени лоскут.
Он вернул книгу.
— Интересно, — щурясь на солнце, он оглядывал Дальвид. — Я вспомнил, как быстро возвращаются джунгли.
— Хм. — Пирс сунул книгу под мышку, испытывая некоторое замешательство оттого, что его бывший ученик смог отыскать следы реальности в тексте, как ни возражал сам писатель против такого рода поисков.
Они зашагали вместе через толпу по краю поля; к тому времени уже почти все шары были развернуты и разложены, красовались геральдическими узорами из клеточек, полосок, шевронов, мишеней, кричали вызывающе яркими красками, как рыцарские палатки, разбитые на турнирном поле, — огромные палатки, флаги и щитодержатели одновременно.
— Забавно, — сказал Пирс. Он помахал рукой темноволосому мужчине в шитых на заказ шортах, отвечая на его приветствие, — кажется, то был юрист, с которым он познакомился, играя в крокет. — Когда я впервые сюда приехал, мне казалось, что тут и знакомиться не с кем. Я боялся, что придется все время ездить обратно в город, чтобы, чтобы…
— Потрахаться.
— Развлечься. Не пришлось. А теперь я осваиваюсь, завожу знакомства, и оказывается, тут полным-полно народу. И люди-то все хорошие, интересные. Я встречаю их все больше и больше. Я удивлен.
— Да уж. — Споффорд тоже приветственно поднял свою коричневую руку и кому-то кивнул.
— Но послушай, — продолжал Пирс. — Тут на поле полно людей, которых я уже знаю или хотя бы видел. Одни и те же люди. Я уже знаком с каждым пятым. А многих других просто встречал.
— Угу.
— Этак я их скоро всех переберу. Их же тут не бесконечное число, как в большом городе. Я их исчерпаю.
— Ха, — сказал Споффорд. — Подожди, еще женишься разок-другой да еще на стороне детей слепишь, и мамаша твоих детей окажется любовницей первого мужа твоей бывшей жены, и тэ дэ и тэ пэ… Вот тогда ты их исчерпаешь. Тогда надо бежать.
— Да?
— Они же не оставляют тебе пространства для маневра, — продолжал Споффорд. — Они думают, что все про тебя знают, и каким они тебя видят, таким, значит, ты и обязан быть. Городишко, понимаешь? Маленький городок.
Пирсу казалось, что он понимает. Он сам вырос в маленьком городке, который был куда меньше, чем любой из здешних, захолустнее во многих отношениях, — если судить с точки зрения заброшенности, удаленности во времени и в пространстве от разного рода Перспектив Вот там характер действительно становился судьбой. Городской пьяница, суровый шахтовладелец и его дегенерат-сын, лицемерный священник и добродушный врач. И простенькие басни на моральные темы, разыгрываемые этой наспех сколоченной труппой вновь и вновь, как в кино. Представление продолжается, круглые сутки, нонстоп.
Хотя в то утро в Дальвиде подобная разновидность местечкового детерминизма вовсе не казалась ему таким уж несчастьем. Правда, когда-то он постарался как можно быстрее выбраться и найти в Большом Мире свежий воздух и пространство для роста, но в мегаполисе он, по сути дела, зачах, не рос, а съеживался, со временем достигнув некоего странного состояния невидимости, не-бытия. Почти никто из его тамошних знакомых не знал никого из других его знакомых, и каждому из них Пирс мог продемонстрировать только часть себя, отдельный персонаж, и ad hoc, характер, специально приспособленный к обстоятельствам (бар, книжный магазин, Бруклин), но слишком непрочный, чтобы обслуживать с его помощью более чем одного находящегося поблизости знакомого, ну, максимум двух. Своеобразная свобода, изменчивое существование городского денди, но бледненькое, жиденькое.
Но теперь все будет по-другому Он слишком долго жил отшельником, этакой подушечкой для булавок, несмотря на все превратности так называемой любви, впрочем, может статься, именно теперь и установятся настоящие связи. Может статься Хотя, какие именно, он себе не представлял; да и то, ведь не от него одного это зависит. Кем он станет для этих людей со временем, какого рода exemplum , которого он смог бы убедительно сыграть, требовался в здешней общинной комедии, этого без них не решить.
Сыграть роль. Ладно. Пусть так и будет.
— Вот, — сказал он Споффорду, — кстати, пример того, о чем я говорил: Майк Мучо, справа, стоит у корзины вон того шара.
Споффорд посмотрел в ту сторону.
— И правда стоит, — сказал он.
— Точнее, я пока еще не знаком с ним, но я его знаю. Он старожил. — Там виднелся еще кто-то, с кем Пирс уже был связан, и не одной ниточкой. QED. В душе появилось теплое, странное братское чувство. — А смотри, вон там, рядом с ним, его жена Роузи.
Споффорд резко повернул голову в сторону удаленного черного воздушного шара, и опять повернулся к Пирсу.
— Нет, это не она, — сказал он.
— Разве нет?
— Нет.
— Ну, значит, другая, — сказал Пирс. — Правда, она очень похожа на его жену.
— Нет, — сказал Споффорд. — Ни капельки.
Они стояли довольно далеко. Но на глаз влюбленного, подумал Пирс, надо сделать поправку. Ему-то она казалась очень похожей на Роузи Мучо.
— Ее зовут Райдер, — сказал Споффорд. — Роз Райдер.
Райдер тоже Роза? Популярное имя в здешних местах. Это будет уже третья знакомая ему здешняя женщина с таким именем. Розы растут густо.
— У нас, — сказал Споффорд, — когда-то был с ней роман, не слишком долгий. И давненько уже. А теперь, вот, смотри, что творится.
Майк помогал Роз Райдер забраться в корзину.
— Понимаешь, о чем я? — сказал Споффорд, сцепил руки за спиной и отвернулся. — Ты понимаешь, о чем я.
Может, подумал Пирс, Майк Мучо похож на меня самого: все ищет одну и ту же девушку, одну и ту же под разными обличьями, под разными именами — а в его, Майка, случае, даже и имя-то одно и то же.
— А вот еще, — сказал он, показав в другую сторону. — Другой пример.
— Ага, — сказал Споффорд.
— Эта женщина — мой новый босс, — сказал Пирс, — и ее тоже зовут Роузи.
— Розалинда, — сказал Споффорд. — Я слышал об этом. Ты работаешь на Фонд.
— Ты уже в курсе?
Роузи Расмуссен помахала им рукой; за ней, страшно торопясь, бежал ребенок лет двух-трех. — По-моему, я и с ней тоже знаком.
— Да, — сказал Споффорд. — Я вас знакомил. Разве нет? А может, и нет. — Он собрался было еще раз посмотреть назад, на черный воздушный шар на летном поле, но потом, похоже, передумал. — Но говорить-то я тебе о ней точно говорил. О планах и прочем. Роузи. Роузи Мучо.
Он пустился вниз по лугу туда, где карабкался по склону златокудрый ребенок. Пирс не пошел за ним. Он тоже чуть покосился в сторону той Розы, которая осталась позади, Роз Райдер; а потом передумал и снова повернулся к Роузи, к той, что впереди.
— Ничего слушать не желает, упрется, и все тут, — сказала Роузи Споффорду.
Они вместе вели Сэм за руки. Сэм путалась в траве, которая была ей по колено, и вид у нее был совершенно несчастный.
— Папа без тебя не полетит, маленькая, — сказала ей Роузи. — Не беспокойся.
Споффорд, улыбаясь, поднял хнычущую Сэм себе на плечи, но и оттуда она продолжала с картинным трагизмом тянуться вдаль к отцу.
— Собралась покататься на шарике, а, Сэм? — спросил Споффорд.
— Ужас какой-то, — сказала Роузи. — Только об этом и думает. Да я бы на ее месте обделалась со страху.
Споффорд расхохотался, и его рокочущий смех успокоил сидевшую на плечах Сэм.
— Эй, — сказал он тогда, повернувшись к Роузи. — Извини, что на игру не приехал.
— Да ладно.
Пирс Моффет, с серьезным видом стоявший чуть выше по склону, приветственно поднял руку.
— Так что это за большой проект? — спросила она. — Ты говорил, у тебя появился какой-то план.
— Это насчет овец, — сказал Споффорд. — Потом расскажу. Я говорил с Бони. Ему понравилось.
Пирс, который держал руки в карманах и смотрел на нее отстранение, когда они с ним поравнялись, выглядел еще более обалдевшим, чем в тот первый день.
— Привет, — сказала она. — Ты ведь никогда не видел мою дочь Сэм, правда? Саманта, поздоровайся, маленькая, ой, только не надо опять плакать…
Пирс уставился на Сэм, ехавшую на Споффорде. Может, обалделость была его обычным состоянием — или настроением: он выглядел так, словно только что проснулся в чужой койке и не мог понять, как он там очутился. Хорошая койка, чужая комната. Это казалось даже по-своему трогательным.
— Ну что, — сказала она. — Завтра опять поедем? К старику Крафту?
Пирс в ответ долго смотрел на нее: изучающе, как глухой; потом наконец сказал:
— Да. Да, конечно. Если можно.
— Я еще раз поговорила с Бони, — сказала Роузи. — Знаешь, он очень заинтересовался твоей… ну, тем, над чем ты работаешь.
— Похоже, что так, — сказал Пирс.
— Он велел передать тебе, чтобы ты подал заявку на фант. От Фонда Расмуссена. — Она вдруг почувствовала себя нелепо, словно играла роль в каком-то телефильме: героиня, переворачивающая чью-то бесхитростную жизнь. — И еще он велел мне глаз с тебя не спускать.
— Даже так?
— Серьезно. Это неплохие деньги.
В это время с шара, беспокойно дергавшегося на швартовах на склоне холма, Майк позвал Роузи. Споффорд уже нес Майку его дочь.
— Слушай, — сказал Пирс, видя, что они отстали. — Можно тебя спросить?
— Ну конечно. — Ей показалось, что Пирс отстал намеренно и что на холм он поглядывает как-то удивленно.
— Тот мужчина на воздушном шаре — твой бывший муж?
— Да. А если разобраться, так и не бывший.
— А женщина с ним на шаре — это его теперешняя жена?
— Роз? Нет. Просто подруга.
— Ага.
— Я его первая и единственная. Пока что.
Огромный черный шар, казавшийся еще огромнее, если заглянуть снизу в зияющую внутри пустоту, похожий на огромного надувного клоуна, промялся от порыва ветра; самая подходящая погода для воздухоплавания уже закончилась. Споффорд вручил Майку его дочь; вцепившись руками и ногами в отца, она теперь уже не выказывала такого желания лететь.
— О'кей, о'кей, — кричал загорелый тощий шкипер с огромной старой мотоциклетной крагой на одной руке. Он организовал близстоящих, включая рослых Пирса и Споффорда, в стартовую команду, которая должна была навалиться на корзину, прижать ее к земле и отпустить по его команде.
— Майкл, — сказала Роузи. — Ты получил извещение?
— Да.
— Я тоже.
Как раз сегодня.
— Ладно, Роузи, ладно.
Рукой в перчатке воздухоплаватель потянул за веревку горелки, как машинист, дающий свисток, или кондуктор трамвая, но раздавшийся шум был оглушительным, как взрыв. Корзина поднялась в воздух, повернулась, в результате перед лицом Пирса, приготовившегося навалиться на корзину, оказалась женщина по имени Роз.
— Привет. — Несмотря на ранний час, в руке у нее была бутылка пива.
— Здравствуй, — ответил Пирс, — Роз.
— Я тебя вспомнила, — сказала она. — В конце концов.
Страшный рев повторился, шар потянуло вверх, и Пирс ухватился за корзину; девушка Роз закрыла рот и зажмурила глаза, словно ее обняли сзади, и открыла глаза, только когда шум стих.
— Праздник на реке, — сказала она. — Лодка.
— Да.
— Маленькая фляжка.
— Все правильно. — Название этого воздушного шара было написано на табличке, пришитой к парусиновому козырьку на корзине. Шар назывался «Ворон». — Все правильно.
— Ты собирался заняться овцами. — Лед снова замерцал на донышках ее глаз — тут он ошибиться не мог. — Ты теперь здесь живешь?
— В Блэкбери-откосе. — Корзина двинулась через поле, Пирс и остальные шли следом.
— Может, там и увидимся, — сказала она. — Я часто буду заходить в библиотеку.
— Я тоже, — сказал Пирс.
— Ух ты, правда?
Он уже бежал, чтобы не отставать от «Ворона»; Роз посмотрела на него сверху и засмеялась.
— Ну ладно, — сказала она.
— Пока! — кричала Роузи Расмуссен. — Счастливо! Держись покрепче!
Члены стартовой команды один за другим отцеплялись от корзины, сперва те, кто поменьше ростом, потом те, кто повыше; когда шар поднялся, они почему-то еще некоторое время бежали за ним. Рявкнула горелка. Законы физики шутя подбросили огромный туго надутый мешок в недосягаемую высь.
— О'кей, — с присвистом выдохнула Роузи. Она посмотрела на Пирса, потом на Споффорда, и в ее взгляде Пирсу почудилось что-то похожее на одиночество, тень боязни одиночества, а может, ему все-таки показалось.
— Пойду-ка я поищу кофейку, — сказал он.
— Вот что я заметил, — сказал Споффорд Роузи, когда они стояли и смотрели на удаляющийся шар. — Я заметил, что женщина, которая любит мужчину, часто называет его полным именем.
— Что?
— Все остальные люди могут звать этого парня Боб или Дейв, но женщина, которая его любит, называет его Роберт, Дэвид.
Майкл. — Он все так же смотрел вверх.
— И что, это что-то означает?
— Ну, коль уж ты не знаешь, — сказал Споффорд, — тогда, скорее всего, ничего не означает.
— Хм. — Она скрестила руки на груди. Ей было видно, что Сэм в плетеной корзине спрятала лицо, уткнувшись отцу в плечо, и ни в какую не хочет отрываться от него; Майк, смеясь, дергал ее за кудряшки.
— Что это за извещение вы оба получили? — спросил Споффорд. — Это из…
— Из суда, — сказала Роузи. — Насчет развода. Там написано, что теперь он официально зарегистрирован, и у нас теперь decree nisi.
— А-а. — Споффорд встал к ней поближе и сцепил руки за спиной; он смотрел в небо. — Вот как.
— Ага.
Новое начало, написал Алан в вежливом и сердечном письме, которое он прислал вместе с извещением, но Роузи не имела никакого представления, началом чего все это могло бы стать. Не окончание, а начало, или даже Начало, как в «Надкушенных яблоках»: НАЧАЛО — дразнящая надпись внизу страницы, и ничего кроме, как и в той жизни, что ей осталось дожить.
Для нее самой это было не так уж и плохо, я-то уж как-нибудь перебьюсь, думала она, «Корабль пустыни», бредущий неведомо куда. Но для дочери, ответственность за которую она так легкомысленно взвалила на себя, она могла представить лишь унылое выморочное будущее — без любви, а просто под присмотром и опекой женщины, которая забыла, если вообще знала, что такое любовь, необходимая людям в жизни; некое инопланетное существо, Мать из Другого Мира.
Можно было бы, конечно, просто умереть.
Пока не узнал никто, ни Споффорд, ни Бони. Тогда Сэм хранила бы память о ней, вспоминая счастливые моменты, так и не раскрыв ее тайну.
— Decree nisi, — произнес Споффорд, словно пробуя слова на вкус. — Это что, типа, окончательное решение?
— Не совсем, — шар удалялся, словно бы и не двигаясь, просто уменьшаясь с увеличением дистанции. — Это decree nisi.
«Nisi» — это латынь. Означает «если не».
— «Если не» что?
— «Если не» много чего. На самом деле фигня все это. Просто формальность. По большому счету надо просто подождать шесть месяцев и получить документы об окончательном вступлении развода в силу. Вот и все.
— Это напоминает мне историю, которую я где-то читал, — сказал Споффорд. Он по-прежнему разглядывал небо, но уже не с таким видом, как будто заметил там то-то особенное. — Вроде бы там был один король, и вот он велел отрубить голову одному парню. Парня застукали с женой короля.
А тот и говорит: подождите немного, ваше величество. Если вы отложите казнь на шесть месяцев, я за это время научу вашего коня разговаривать. Гарантию даю.
Может, надо сесть в машину, думала Роузи, и погнаться за шаром. Он может потеряться, упасть в Блэкбери. Улететь навсегда.
— Король говорит: а почему бы и нет? Вот тебе твои шесть месяцев. Запирает парня на конюшне вместе с лошадью. Вообще-то история очень старая. Ну вот, приходит к нему туда жена короля и спрашивает: что это тебе пришло в голову дать такое глупое обещание? Ведь ты же не сможешь это сделать? А парень отвечает: э-э, за шесть месяцев много чего может произойти. Может заболеть и умереть король. А может и передумать. Может умереть лошадь. Да и я могу умереть. А может, лошадь и…
— О господи! — вскрикнула Роузи и вцепилась Споффорду в руку. Из-за каких-то атмосферных странностей шар ни с того ни с сего вдруг резко упал вниз, потом горелка вновь подняла его. Роузи почувствовала, как в ней поднимается приступ злости на этих идиотов, на ту опасность, которой они себя подвергают, на то, что они были так далеко от нее.
— Прости, — сказала она Споффорду, вдруг осознав, что он стоит и терпеливо ждет, когда она обратит на него внимание. — Ты рассказывал какую-то историю?
— Да нет, ничего, — сказал он, улыбнувшись.
— Прости, — повторила она, и от подступивших слез запершило в горле. Она хотела сказать ему, что ей тяжело, что единственное, чего ей хочется, — это повернуть обратно, но возврата нет. Перейти на ту сторону, причем в одиночестве — вот и все, что она могла теперь, и если, что-то и оставалось ей в жизни — то только на той стороне, а вот было ли там хоть что-нибудь, она не знала.
До каких пор можно идти в лес? Старая школьная загадка. Ответ: до середины. Потом уже идешь из леса. Но как ей узнать, что половина пути уже пройдена? Пока она не узнает этого, каждый шаг будет казаться шагом, все дальше уводящим в лес: каждый шаг будет новым началом.
— Прости, — повторила она снова, похлопала его по большому плечу и отвернулась.
Наверное, так и впрямь проще, думал Пирс; никаких новых ненужных имен. И все-таки его еще долго не оставляло ощущение, что существует по крайней мере еще одна женщина, какая-то не такая, которая не является ни той ни другой, ни обеими и ни одной из них — с какой-то другой, собственной историей. Никакое тщательное восстановление фактов не могло стереть ее до конца.
Жена Майка и подружка Споффорда — раз. Подруга Майка и спутница Пирса на лодочной прогулке — два. Все прочие были, опять же, либо первой, либо второй, но только с разных сторон, звезды утренние и они же вечерние, полная луна и полумесяц.
Он понимал, что ошибся, полагая, что это с Роузи, Роузи Расмуссен, Роузи Мучо у него почти что сладилось дело в спальне Феллоуза Крафта, что у него с ней… что он и она… Но нет.
Ошибка. Это просто его собственный Адам стал показывать норов, слепец, на промах которого Пирсу теперь все время приходилось делать поправку.
А что, если, не дай бог, было, все-таки было?
И с женщиной Споффорда тоже (ведь так? Правильно, именно так и есть.) Он ощутил внезапную вспышку комического стыда за грех, которого дважды избежал по причине собственной несообразительности, и рассмеялся. Если эти люди, среди которых он собрался пожить, — эти благоразумные и счастливые люди, тихие, как залитая солнцем лужайка, — собирались и дальше дурачить его таким вот способом, быстро меняясь ролями, тогда он, конечно, зря сказал Споффорду, что скоро исчерпает их всех.
День обещал быть жарким. Он раздобыл кофе и уселся с ним за столик возле буфета под полосатым зонтом; открыл «Soledades», возвращенные Споффордом.
Одиночество Первое. В сладко-цветущую пору. Начинается с кораблекрушения, заканчивается свадьбой; как доброе большинство романов, подумал Пирс, как многие из шекспировских историй.
Но, кстати, совсем не как у него. Кстати.
И вдруг внезапный страшный удар, кошмарный приступ удивления, что все и впрямь именно так и было, вновь потряс его до самой глубины души. Именно так все и было. Медленно и аккуратно он положил ногу на ногу и отпустил страницы «Одиночеств» — они закрылись веером.
Безбрачие — даже тот строжайший обет, который Пирс наложил на свое сердце и на свои ближайшие жизненные планы — не обязательно означал целомудрие. Н-да, с целомудрием, похоже, придется повременить, подумал он — в той мышиной возне, которая, судя по всему, потихоньку закрутилась вокруг него, целомудрие есть вещь нестаточная. Он поднял глаза. Все летное поле — во всяком случае, все приспособленные для этой цели аппараты, — очевидно, уже поднялись в небо; они висели в воздухе на разных расстояниях от него, большие и маленькие небесные тела, как наглядное пособие к уроку о третьем измерении.
Вдалеке, неся крохотные невидимые фигурки, вился черный «Ворон».
Ему надо быть очень осторожным, вот и все; зная себя, зная свое нынешнее состояние.
Но ведь есть и другие истории, подумал он. Например, вот эта, о человеке, потерпевшем кораблекрушение; он остался без одежды, без всего, но он прокладывает себе дорогу умом и решительностью (а может быть, и без волшебных помощников не обошлось), и после многих приключений становится королем той безвластной страны, в которую попал.
А затем, гораздо позже, вновь отправляется в путь…
С той высоты, на которую поднялся «Ворон», вещи и люди тоже стали чем-то, похожим на иллюстрацию, они приобрели тот аккуратный игрушечный вид, какой предстает с самолета: беззвучно катились уменьшенные модельки автомобилей, луга и дома казались неестественно чистыми и ненастоящими. Относительность. Роз Райдер глядела вниз, слегка облокотившись руками на обитую холстом корзину, ощущая ногами ту пустоту, которая отделяла их от земли.
Она видела, как Пирс побрел в сторону, прочь от того места, где стояли Роузи Мучо и Споффорд, но не заметила, куда он делся.
Можно ему помахать, подумала она, если увижу, что он смотрит вверх. Но она потеряла его из виду.
Пирс Моффет — смешное имя, что-то острое и мягкое разом.
Когда включали горелку, Сэм тоже разражалась ревом, уткнувшись отцу в плечо; да и когда шум стихал, она не ослабляла хватку, и Майк никак не мог заставить ее поднять голову и посмотреть вокруг.
— Видишь больницу? — говорил он. — Видишь, где папа работает? Эй, Сэм…
Если бы у нее был ребенок, решила Роз, если бы она поняла, что беременна, она бы никогда не сообщила об этом папаше. Родила бы потихоньку, так, чтобы он в жизни его не увидел и даже не знал о его существовании. Роз представила себе, как она встречается с этим парнем через много лет, скажем, в ресторане, они сидят, лениво болтают о прошлом; а где-то там, подрастая, играет ребенок. Втайне.
Сидевший рядом с ней аэронавт снова включил горелку; ее шум потряс Роз, как удар, заставив содрогнуться что-то глубоко внутри. Земля отодвинулась. По законам Климаксологии, Метода, который Роз прикладывала к собственной жизни, этот небесно-голубой денек был первым днем Года Подъема, ведущего к плато двадцати восьми лет; и, несмотря на предупреждения Майка, что Климаксология — не пророчество, она верила, верила, верила, что этот год станет для нее удачным. Все переменится к лучшему. Она чувствовала это с потрясающей, как пламя горелки, силой, нутром чуяла.
— Смотри, Сэм. Роз не боится. Роз смотрит и не боится. Видишь?
«Лесная Чаща» повернулась к ним углом горы и исчезла. Зеленовато-желтый Дальвид, прорезанный серебристой Блэкбери, тянулся с запада на юг. В утренних лучах он казался Роз Райдер переплетенными пальцами двух терпеливых рук, сложенных на огромном торсе земли.
То был последний день весны, если считать так, как мерят весну в Дальвиде; и на следующей неделе Споффорд проселками погнал свою отару в Аркадию. Трансгуманция, повторял он на ходу словечко, подхваченное у Пирса; оно означало перегон скота с зимних пастбищ на летние; как раз этим или чем-то типа этого Споффорд и занимался.
Проект имел в его глазах несколько преимуществ, в том числе для Бони Расмуссена — преимущества, которые Споффорд особо подчеркивал, излагая Бони свои планы. Его земли, в последние годы остававшиеся без ухода, грозили зарасти лесом — овцы будут выщипывать побеги и сохранят луга (не говоря уже об удобрениях, причем бесплатных; «золотые копытца, мистер Расмуссен», — приговаривал Споффорд, изображая двумя указательными пальцами, как овца втаптывает свои драгоценные катышки в почву). Но это все эстетическая сторона. А еще он мог предложить долю с конечного продукта, на бойне в Каскадии все будет аккуратно завернуто в мясницкую бумагу и обложено сухим льдом. Все мясо — из травы. Сам он, сказал Споффорд, получает от сделки прежде всего обширные и обильные пастбища; плюс сарай под овчарню в хорошем состоянии, а его собственную времянку надо будет снести и приспособить для молодняка; да (время от времени) помощь Роузи, которая будет рада — Споффорд не сомневался в этом — попробовать себя в этой работе, а заодно поднатаскать двух своих собак, чтобы сами зарабатывали себе на пропитание, пока не постарели и не обленились окончательно.
— Но об этом, конечно, тебе придется поговорить с ней, — сказал Бони.
— Да. Именно так и собирался сделать, — сказал Споффорд.
На самом деле, услышав про эти планы, Роузи, в отличие от Сэм, удовольствия не выказала, она дала понять, что у нее и так полно дел и что ей не нравится, когда ей навязывают непрошеную компанию. Споффорд нисколько этому не удивился. Он учитывал такую возможность, составляя свой план, — это было одной бессонной майской ночью, первой, когда он не закрывал окно до самого утра.
Итак, он обошел по внешнему краю дальние луга Аркадии, обнаружил стены из красного песчаника, местами обвалившиеся, но для загона вполне подходящие, замкнул границы намеченного участка неприметным электропроводом и однажды утречком пригнал свое озадаченное и жалобно блеющее стадо в этот загон через большие резные ворота (личины и виноградные гроздья), которыми больше никто не пользовался. Споффорд работал в северной части штата, столярничал на заказ для возводимых на берегах озера Никель домов, и вполне мог проезжать по участку Бони утром и вечером, присмотреть и, если что, починить. Овцы скоро успокоились. Трава под дубами Аркадии была сочная, и каждой нашлось уютное местечко в тени; они расположились как сборище знаменитостей, на почтительном удалении друг от друга. Споффорд засмотрелся на них.
Ты не станешь классическим пастухом, говорил Пирс, пока не ешь желуди и не влюблен.
— То есть хлеб из желудей, — уточнял Пирс. — Думаю, что не сами желуди.
— Угу, — отвечал Споффорд в полной уверенности, что тот морочит ему голову. Вот еще, желуди.
Скромные гости на раздольном луговом празднике, овцы потихоньку брели вперед, и он брел за ними. Показался дом, бурый, многоугольный, крытый тисом и рододендроном; пустые башни, покрытые волнистыми листами розовой и голубой черепицы. Такие дома его мать почему-то называла Домом Спящей Красавицы.
Тот дом, который он сам строил наверху в цветистом горном саду, будет не таким; ничего таинственного, все просто и понятно с первого взгляда. Этим летом расчистить место, разметить и залить фундамент. Будет чем заняться долгими светлыми вечерами.
Он ничегошеньки не понимал в любви; то, что люди подразумевали под словом «влюбиться», всегда его озадачивало и раздражало. Казалось, что они имеют в виду какой-то взлет. То, что знал он, было совсем другое, нечто, появляющееся постепенно, услуга за услугу; пока не видишь, куда ступить, ты и не делаешь следующего шага, но если уж возможность появилась, шагаешь — и все.
Неподалеку от дома он нашел дерево, под которым можно было удобно расположиться, сел и закинул обутые в высокие кроссовки ноги одна на другую. Надо твердо встать на ноги, на все четыре, как приземляется кошка, а потом посмотреть, куда эти ноги тебя сами вынесут. Именно так и нужно поступить. Он достал из кармана старенькую немецкую губную гармонику, сдул с нее налипший сор и прислушался к той мелодии, которая уже зачиналась где-то внутри.
Это было как раз тогда, когда солнце дошло до середины своего привычного пути и Пирс Моффет в доме Феллоуза Крафта в Каменебойне перевернул и положил в левую стопку последнюю страницу рукописи Крафта и откинулся на жесткую спинку стула (как только мог Крафт проводить в нем по многу часов подряд?), стоявшего перед письменным столом.
Он прикурил сигарету, а затем долго сидел неподвижно, держа ее в руке и глядя, как поднимается дым непрерывной разветвляющейся лентой, вторя теплу, поднимавшемуся снизу вверх по животу Пирса. Он знал теперь, что вся его жизнь до этого момента, религия, в которой он был рожден, истории, которые он слушал, сочинял и рассказывал, образование, которое получал или не получал, книги, которые ему выпадало прочесть, его интерес к истории и цветные даты, которыми он сей интерес подпитывал, наркотики, которые он принимал, мысли, которые приходили ему в голову, — все они готовили его вовсе не к тому, чтобы написать книгу (как то ему казалось раньше), а к тому, чтобы книгу прочесть. Вот эту. Именно ее он жаждал когда-то встретить, раскрывая все те книги, которые брал в руки, — ожидая от каждой из них, что она окажется той самой, которая ему нужна, его личной книгой.
Потому что эта книга не отличалась от его собственной книги — она тоже была незаконченной (а потому до сих пор и не начатой); а потому и его собственная жизнь казалась такой же ненаписанной книгой, книгой, которую, впрочем, и невозможно написать, — другое издание, название то же. Непонятное заглавие, говаривала Джулия, и трудно встроить в классификатор.
Он посмотрел на неровную стопку листов, перевернутых, но не забытых.
Какому читателю предназначал Крафт свою книгу, спросил он себя, кто, по его мнению, захотел бы прочесть ее? Может статься, никто — потому она и лежала в столе безмолвно, незаконченная, неопубликованная, лежала в ожидании своего единственного предполагаемого читателя.
А ведь ее нельзя назвать хорошей книгой, думал Пирс, если судить с точки зрения беллетристики; это философский роман, отстраненный, экстравагантный, в нем не чувствуется жизни, такой, какой она должна была протекать в то время — какой она и была, если говорить о нашем мире, о том единственном, в котором, если отбросить все метафоры, мы все и живем, — взаправду и всерьез. Персонажи похожи на голодных призраков, без той яркой живой завершенности, которую Пирс помнил по другим вещам Крафта, вроде «Надкушенных яблок» или той, другой, про Валленштейна. Десятки исторических личностей — и, насколько Пирс мог судить, ни одного вымышленного персонажа, за исключением самых незначительных; большие и малые события, в которых они действительно принимали участие, все превращены в зимнюю сказку вымышленными скрытыми причинами, которые ими якобы руководят: родовые потуги и предсмертная агония эпох, смертельные схватки могучих волшебников, действия демонов, христовы слезы, веления звезд.
Нет, нет, нет, говорил он Джулии, нет, все эти розенкрейцеры, хранящие свои тайные истории, передавая их через века зашифрованными в книгах, где все означает противоположное тому, что написано, и пытающиеся повлиять на судьбы империи, таясь за тронами королей и Пап, — и всякие прочие тайные общества, вольные каменщики, иллюминаты — вовсе не являлись движущей силой истории. Неужели ты не видишь, говорил он ей, правда на самом деле куда интереснее: тайные общества не обладали в исторической действительности реальной силой, но представление о том, что тайные общества обладают ею, действительно обладало такой силой.
И все-таки.
Все-таки.
Допиши-ка это, а? В отличие от Истории, историям нужны концовки; странички с пометками в финале рукописи Крафта только уводили повесть еще дальше, громоздя годы, книги, героев, которых хватило бы (показалось Пирсу при беглом просмотре), чтобы наполнить еще два, даже три тома — но так и не добраться до финала.
Но ведь Пирс мог додумать финал, мог. Придумать, как после великой перемены все кончилось — Ноев потоп, буря перемен, сметающая прочь весь старый мир, шторм, состоящий из Тридцатилетней войны, из tercios, Валленштейна, из огня и меча; Разума, Декарта, Питера Рамуса, Бэкона и из Неразумия тоже, из ведьм, горевших у столбов, — потом все это было сметено и ушло в безвозвратность, сокрылись розенкрейцеровы братья; Камень, Чашу, Крест и Розу — все снесло как ветром; он мог представить, как под закопченным, черным как смоль небом (рассвет должен заняться, но где-то в другом месте, в другое время) они все собираются, герои тогдашнего века, который к тому времени уже стал переходить в область воображения, их созывает по одному старик с белой как молоко бородой и со звездой во лбу. Собрались. А теперь пойдемте, так как наше время прошло. Один за другим, из мастерских и карстовых пещер Праги, философских садов Гейдельберга, келий и дворцов Рима, Парижа и Лондона. Все кончено. И куда им податься? Рассвет приносит ветер; они ступают на палубу стоящего на якоре корабля, паруса которого уже наполняются, на них начертан знак Рака. Их путь лежит куда-то дальше, в белый город на самом дальнем востоке, опять в безымянную страну. Вперед!
Пирс вдруг почувствовал, что вот-вот заплачет.
Господи боже мой, подумал он, когда слезы отступили, боже мой, где это во мне таилось, откуда накатило — и скрутило вот так, совершенно внезапно, как по мановению руки. Он вытер глаза рубашкой, поочередно левым и правым плечом и, пытаясь унять трепет в груди, стал смотреть в окошко со средником. Снаружи Роузи Расмуссен и ее дочка ухаживали за заброшенным садиком Крафта. Сэм тоже плакала.
Почему я обязан жить в двух мирах, вопрошал Пирс, почему. Неужели мы все живем в этих двух мирах, в мире внешнем, который реален, но чужд нам, и мире внутреннем, который имеет смысл и вызывает слезы сопереживания у нас, когда мы входим в него, — или только на мою долю выпала эта напасть.
Он встал. Подровнял стопку бумаги, оставленную покойным Крафтом, и вложил ее обратно в коробку.
Конечно, все это неправда. Конечно, неправда. Потому что если сейчас — тот самый момент, когда это стало правдой, так и это мгновение мимолетно; а стоит ему пройти, и вся эта крафтова история станет не только небывалой, но такой, которая никогда и не могла на реальность претендовать. Пока мир вертится, нет способа сохранить эти вставленные одна в другую истории; цепляясь друг за друга, они ускользают в область чистого вымысла — фальшивый Эгипет Гермеса, фальшивый Гермес Бруно, фальшивый Бруно Крафта; фальшивая мировая история самого Пирса, двери, которые, распахнувшись однажды, тут же могли и закрыться одна за другой — смыкающийся коридор в расцвеченные столетия.
Трещина закрывалась; может, этот год — последний, когда это еще можно хотя бы почувствовать, последним может быть даже этот месяц, и, коль скоро она закроется, оттуда уже не придет облеченный доверием посланник (лишь я избег, чтоб возвестить тебе), ведь посланник тоже будет фикцией, навязчивой идеей, представлением.
Момент перемены, значимый для Пирса миг, тоже не должен был пережить самой по себе происшедшей с миром перемены, вот и все. Вместе со всеми прочими, равными ему моментами, он вернулся в привычный мир, в мир, который здесь и сейчас, который всегда под рукой, который отныне и во веки веков будет вытравливать за корму бесконечную череду одинаковых с виду моментов, один за другим, один ничем не лучше другого, во веки веков.
Да.
Если не принимать во внимание того обстоятельства, что отныне и во веки веков, не часто, но время от времени те, кто сможет пережить такого рода момент, будут испытывать острое ощущение, что их жизнь распалась надвое, что детство их, дальняя его часть, находится не только в прошлом, но и в совершенно другом мире: печальная уверенность — доказательств в пользу которой нельзя предоставить или даже просто представить себе, — что вещи, из которых состояло детство: апельсин сорта «нехи» и испачканные кроссовки, звуки мессы, книжки по географии, комиксы, города и поселки, собаки, камни, розы, — ничуть не похожи на те, из которых состоит нынешний мир.
Пирс вышел из кабинета и, пройдя через темный дом, выбрался на яркий полуденный свет. Незаметно, но непрерывно, со скоростью в одну секунду за секунду, мир превращался из того, каким был, в тот, каким должен стать. Роузи, сдвинув шляпу на затылок, посмотрела на выходящего из дома Пирса, Сэм перестала хныкать; Споффорд в Аркадии поднял инструмент, приготовившись играть.
— Закончил, — сказал Пирс. — Все закончил.
— Мы тоже, — ответила Роузи и показала ему, что они набрали у Крафта в саду: огромные охапки цветов, которые могли так и осыпаться незамеченными, роскошные маки и розы, круглые маргаритки, лилии и синие люпины.