Книга: Эгипет. Том 1
Назад: Глава пятая
Дальше: Часть третья FRATRES

Глава восьмая

Двадцать лет тому назад Аксель Моффет выиграл совсем неплохую сумму денег в одном популярном в те годы игровом телешоу. Он был большой дока во всем, что касалось Западной Цивилизации, и сильная его сторона всегда заключалась в том, что он помнил как свои пять пальцев и искренне любил все, сколько их ни есть, бородатые исторические анекдоты, и Величайшие Исторические События, и воображаемые По воротные Пункты Истории, и романтические события из наполовину придуманных жизней наполовину придуманных героев этой самой цивилизации, от Александра и Боадицеи до Наполеона и Гарибальди; Пирс, привыкший к истории в ее научной ипостаси, наверняка сыграл бы куда хуже. Вопросов, где требовались бы конкретные исторические знания, не задавали, и Акселю, даже при том, что он откровенно путался в датах порой едва ли не заранее, еще до того, как ведущий закончит формулировать вопрос, удавалось догадать которую из сравнительно небольшого набора величайших историй тот собирается выудить на свет.
Впрочем, неискушенной аудитории его эрудиция явно показалась невероятно — нечеловечески — обширной; как, собственно говоря, и четырнадцатилетнему Пирсу, который смотрел, как его черно-белый и странным образом приплюснутый отец твердым голосом отвечает, какому такому австрияку удалось на краткий срок стать императором Мексики (Акселю всегда нравился этот фильм, бедняжка, бедняжка Карлотта, и добрый, безнадежный взгляд Брайана Ахерна). Дома, в Кентукки, собравшийся у телевизора народ разразился дружными возгласами одобрения, кроме мамы, которая улыбнулась и покачала головой, только и всего, как будто стала свидетельницей очередной необъяснимой и нелепой мужниной выходки, которую в очередной раз ей придется простить и забыть.
Он дошел примерно до половины общей возможной суммы выигрыша, прежде чем его остановили: продюсеры решили, что этакого чудика не имеет смысла допускать до верхних строчек (хотя поначалу он был даже забавен, с этой его допотопной обходительностью и манерой отвечать на вопрос с горящими глазами, громко и четко, так, словно отвечал он не на вопрос, а на вызов). И никто его ни на чем не подлавливал — Акселя трудно было бы на чем бы то ни было подловить, и он еще долгие годы спустя вспоминал ощущение стыда и страха, которое испытывал, поняв, что других участников той самой программы снимали с дистанции именно этим способом; ему просто задали вопрос настолько специальный, настолько далекий от какой бы то ни было связи с Великими Темами, что даже специалист не смог бы с ходу на него ответить (собственно говоря, именно на специалисте его и опробовали). Широким массам он, естественно, показался ничуть не более зубодробительным, чем те, которые дались Акселю играючи или на которые он худо-бедно вымучил правильный ответ (Какую песню пели сирены? Какое имя принял Ахилл, когда прятался на женской половине?), но Аксель, услышав его, застыл в своей стеклянной будке, как парализованный, и даже не открыл рта, пока не вышло время.
Что самое странное, Пирс знал ответ на этот вопрос.
Он слышал, как ведущий задает его — в сент-гвинефортском телехолле, где он досматривал последний раунд, — слышал, как включилась ритмичная, похожая на ход часового механизма музыка, которой в телешоу отмечали время на обдумывание, и как синкопами попал к ней в ритм перестук ракеток — кто-то в холле играет в пинг-понг. А еще он слышал, сам себе не веря, как разворачивается сам собой у него в мозгу ответ на вопрос ценой в тысячи и тысячи долларов: покуда Аксель сидит и тупо смотрит в пустоту перед собой. Музыка остановилась; Акселю дали подумать добавочные несколько секунд, но пользы ему это все равно не принесло. Ведущий вынул карточку и зачитал правильный ответ, тот самый, который уже звучал в ушах у Пирса; публика в студии погрузилась в уныние, Пирсовы однокашники отвернулись от экрана и уставились на него, кто с радостной улыбкой, кто удивленно, кто — горюя об ушедших капиталах. Пирс сидел молча. Акселя, после того как ему посочувствовал жизнерадостный ведущий, проводили из студии, он высоко держал голову, и на лице у него было выражение, которое Пирс запомнил на всю оставшуюся жизнь: потеряно все, кроме чести. Если бы отца вели на плаху, это зрелище и тогда не оставило бы, наверное, такого душераздирающего впечатления.
Он так никогда и не сказал отцу, что знал правильный ответ.
Однако и те деньги, которые Аксель успел к этому моменту выиграть, казались тогда целым состоянием; с точки зрения нынешних масштабов цен цифра выглядела бы вполне заурядной, как и многие другие тогдашние игры, но ее хватило, чтобы выкупить пусть слегка обшарпанное, но очень даже не лишенное приятства здание на Парк-слоуп, в котором жил Аксель и в котором появился на свет Пирс. Аксель таким образом превратился в домовладельца; роли этой он терпеть не мог, однако лому еще суждено было раз за разом выручать его в грядущие скудные, а то и просто лихие годы, и без особых трудов с его стороны. И даже теперь, когда законы об ограничении арендной платы свели доход от дома до суммы, которой едва хватало на то, чтобы расплатиться с налогами и минимально необходимыми текущими расходами, Акселю, так или иначе, было где на старости лет преклонить голову. Именно так он и выражал эту мысль в разговорах с Пирсом: «По крайней мере, — и тут на глазах у него набухали слезы, — по крайней мере, есть где преклонить голову на старости лет».
В тот рождественский вечер Пирс застал его стоящим на пороге, под притолокой, похожим на бездомного бродягу, который просто решил укрыться здесь от непогоды (автором метафоры был сам же Аксель).
— Звонок сломался, — сказал Аксель, пытаясь совладать со связкой ключей, — а Грейвли уехал к своим на остров. А мне не хотелось, чтобы ты стоял тут под дверью и названивал и думал, что меня нет дома, хотя, собственно, ума не приложу, куда я при всем желании мог бы отсюда Деться.
Грейвли был негр-пенсионер, невероятно, даже чересчур добрый, которого Пирс помнил ровно столько, сколько помнил себя самого; Аксель боготворил Грейвли, а Грейвли называл Акселя Мистер Моффетт; сутулый, церемонный, медлительный и мудрый, он был одним из тех едва ли не сказочных персонажей, которые вошли в жизнь Акселя как будто прямиком с экрана, из любимых им старых фильмов, а из реальной жизни, почти не задерживаясь, разбрелись по всяким смежным с ней местам И Аксель всерьез опасался за Акселя — что-то с ним будет когда умрет Грейвли.
— Просто ума не приложу, куда бы я отсюда делся — вернулся к теме Аксель, пока они взбирались по лестнице. — Просто ума не приложу — куда бы я делся. Ах, Пирс Остаться без крыши над головой в такую ночь, как эта Бездомный человек в такую ночь. В какую бы другую но не в эту.
Пирсов дядя Сэм как-то сказал, что в Акселе «многовато театральщины». Десятилетний Пирс (который буквально только что успел поселиться у Сэма) не слишком понял, о чем шла речь, хотя потом, по здравом размышлении, решил, что Сэм, должно быть, имел в виду свойственную Акселю манеру по многу раз повторять одну и ту же пришедшую ему на ум фразу, как актер, который разучивает роль, вертит каждую фразу так и эдак, пробуя ее на вкус, на чувство, на высоту тона, пока она не заставит его самого смеяться или плакать. Позже в Сэмовой характеристике обнаружились совсем иные смыслы, и все-таки Сэм, должно быть, не так уж сильно ошибался, когда прибавил к сказанному в тот раз: Аксель просто сел не в тот поезд, ему нужно было податься в актеры или в священники, одно из двух.
Аксель открыл дверь, и изнутри их приветствовал хриплый голос на латыни:
— De mortius nil кх-х-хе фьють!
И следом:
— Заткнись! Заткнись!
— Просто поразительно, — рассмеялся Пирс, — сколько я не видел попугаев, и едва ли не каждый умел говорить «Заткнись». С чего бы это?
— Когда, — поднял на него глаза Аксель, с таким видом словно терпению его и впрямь пришел конец, — ты наконец заберешь его отсюда. Прочь. Прочь из моей жизни.
— Собственно, в каком-то смысле именно об этом я собирался с тобой поговорить, — сказал Пирс.
Он вынул из отмокшего на снегу пакета несколько маленьких бутылочек. Памятуя о прошлом, Аксель не держал в доме спиртного; разве что пропускал по чуть-чуть пивка или винца в барах. Но на день рождения и на Рождество он просто обязан был выпить свой мартини, пару мартини, в память о былых счастливых днях. Он уже возился с шейкером, льдом и ложечкой на длинной ручке.
— А нынче народ пьет его со льдом, — сказал он. — Ужас, просто ужас. Это уже не мартини. Хотя, сдается мне, что тоненький ломтик лимона лишним не будет. И свернуть его фунтиком. Фунтиком. Нет, правда, Пирс, его нужно вернуть обратно в джунгли. Это жестоко. У него такой потрепанный вид. Он должен порхать себе в джунглях Амазонки. Зеленой мыслью под зеленой сенью. А то я чувствую себя с ним какой-то старой девой, этакая, знаешь, викторианская приживалка. Приживалка. Когда когда когда же ты наконец его отсюда заберешь?! — Он рассмеялся. — Избавь меня от рабского служения птице. — Он передернул плечами. — Зеленой мыслью под зеленой сенью. Зеленой мыслью, под зеленой сенью. Libera me domine.
Пирс уселся на выцветший диван и окинул взглядом свой прежний дом, свою птицу. Повсюду — патиной — чувствовалась личность Акселя, из-за которой здесь почти совсем ничего не осталось от его собственной жизни и от маминой, хотя, по сути, считай, изменилось совсем немногое. Стены в детстве не были шоколадно-коричневыми, хотя навряд ли Аксель выкрасил их в этот цвет, скорее всего они просто потемнели от старости. А диван когда-то был синим, он прекрасно помнил этот синий диван; эти забранные в рамки гравюры с изображением собора и камероновскую фотографию Уильяма Морриса он когда-то подолгу рассматривал. И узор на ковре вспомнился тут же, как всплыл. Все осталось по-прежнему, как руины древней Трои, под приличествующим случаю слоем грязи, под вещичками с распродаж и еще бог весть откуда, сквозь затхлый стариковский запах.
— Libera me domine, — снова сказал Аксель, в руках у него были шейкер и два бокала.
Пирсу пришлось настругать лимонных ломтиков, пухлые, сужающиеся к подушечками пальцы Акселя для такой тонкой работы не годились, «и тем не менее», как говорил Аксель; а потом еще и протереть ими стаканы, налить и подать. Что-то вроде маленькой, наспех, чайной церемонии. Акселю она безумно нравилась.
— Обрати внимание на бокалы — сказал он. Бокалы были высокие, с травленым рисунком, на рифленых зеленых ножках. — Венецианское стекло. Ну, собственно, не совсем венецианское, а наподобие венецианского. Должно быть, викторианские копии, вероятнее всего; мне так кажется.
Пирсу они показались скорее «вулвортскими» , но он в таких вещах не разбирался.
— Естественно, не в магазине куплены. Ребята принесли. Типа, Аксель, ты же любишь всякие чудные вещички, может, притаришь их у себя, а то у нас они все равно разобьются. Тоже, понимают. Сами-то они, конечно, не могут оценить стоящую вещь, но знают: что-то в ней есть, что-то такое, что выше их понимания. Красота. Книги, они вечно таскают мне книги. Эй, Аксель, такая, в общем, фигня, я тут нашел кое-что. А это кое-что — Рабле, по-французски, маленький томик ин кварто, отдельный том, а ему в ответ и говорю: «Да-да, Тедди, это великая классика, — мягко, на полном серьезе, чтобы не задеть простые чувства простого человека, — она на французском, и на очень старом французском…» Так это дело читал, говорит он мне, а я ему: да, приходи я в общем-то язык разбираю… Они, конечно, надо ной подтрунивают, но, в конце концов, они всего лишь простые ребята с мозолистыми руками. Доброго, доброго Рождества, то, что ты сегодня сюда пришел, очень много значит для меня, Пирс. Очень много значит.
Он вздохнул:
— Всего лишь простые ребята с мозолистыми руками. Шелопуты. Шелопуты.
И он усмехнулся, явно о чем-то вспомнив.
— А эти ребята и ты вместе с ними вообще-то хоть что-нибудь зарабатываете? — спросил Пирс. Он всегда чувствовал себя виноватым, оборвав отца вот так, на самой мажорной ноте, но ничего не мог с собой поделать. Ему не нравился этот бизнес на утиле, к которому пристрастился отец: не нравилась эта шайка бруклинцев, которая после работы и по выходным, по согласованию с ответственным за снос старого жилья, вычищала из покинутых жильцами домов медный и свинцовый лом и вообще все, что там можно было найти хоть сколь-нибудь ценного. Штаб-квартира у них была расположена в здании старой пожарной части, за которое они платили городу какую-то мизерную арендную плату, — самое место, чтобы прятаться от жен и накачиваться пивом; между собой они были связаны чем-то вроде круговой поруки и клятвы верности еще одному человеку, который был старше их и которого они называли просто Шеф. Пирс решил, что тот когда-то и в самом деле служил в военно-морском флоте в соответствующем чине. Судя по тем историям, которые рассказывал Пирсу Аксель, Шеф руководил всей их мародерской деятельностью и сложившаяся между ними система отношений была чем-то средним между порядками, принятыми в лагере для скаутов и в воровской шайке времен Вийона, — хотя Аксель клялся и божился, что ничем противозаконным тут даже и не 380 пахло. Акселю доставались книги; насчет прочих своих дел с этой компанией он особенно не распространялся — Заработки, значит, говоришь. Деньги, — уклончиво начал он. — Во-первых, для того чтобы делать деньги сперва нужно иметь некоторое их количество. — И вдруг взорвался: — Деньги! О каких таких деньгах может идти речь в такой день! Единственный день в году!
— Кх-х-хе фьють! — мигом отозвался Пирсов попугай. Пирс часто замечал, что поводом для высказывания птице служит любой громкий звук. Аксель тяжело поднялся на ноги, со стаканом в руке; попугай бочком пошел по жердочке в его сторону, внимательно уставившись на него парой круглых старческих глаз с мешковатыми веками. Выражение лица у Акселя было чрезвычайно решительное, и Пирс на секунду испугался, что вот сейчас он попросту возьмет и придушит птицу. Но тот всего лишь постоял у клетки, а потом с отсутствующим видом принялся поглаживать попугая по горлышку тыльной стороной указательного пальца.
— Я получил открытку от Винни, — сказал он.
— Правда? — сказал Пирс. — Я тоже. С ней вроде бы все в порядке.
Аксель тяжело вздохнул.
— Ходил вчера к полунощной. В Сент-Бэзил.
Помнишь, мы всегда туда ходили. Винни там пела. Так чистенько пела. — Он всем весом облокотился о каминную полку, уронив голову, понурив плечи. — Я вас обоих упомянул в завещании. Моя жена.
Мой сын.
Пирс тоже на минуту опустил глаза, а потом сказал:
— Ты, значит, по-прежнему ходишь к мессе. Ну и как, народу все так же много?
— Ангельская месса, — сказал Аксель. Аксель умудрялся сочетать врожденный атеизм с сентиментальной любовью к церковной службе и с особой привязанностью к Деве Марии. — И музыка. Gloria in excelsis Deo. Винни как будто колокольчиком вызванивала высокие ноты, так, так … как будто колокольчиком.
— Ну, в общем, такое впечатление, что все у нее хорошо, — сказал Пирс. — Отдохнула. Посвежела. И открытка была такая забавная. Наверное, Дора выбирала.
— Я упомянул вас обоих, — повторил Аксель. — В за вешании. Можешь быть уверен. Ты теперь единственное, что у меня осталось, Пирс.
Единственное.
Пирс повертел в руках бокал из венецианского стекла Его последнее замечание не смогло свернуть с накатанной колеи паровозик воспоминаний, смешанных с чувством вины и утраты, который трогался в путь после первого мартини, в ожидании второго — да, собственно, и не было на то рассчитано. Эти воспоминания были столь же неотъемлемой частью Рождества, как мрачные пророчества об упадке былого могущества наций и глубочайшая потребность По-Прежнему Делать Добро — неотъемлемой частью дней его рождения, к которым Аксель также относился с величайшей серьезностью; как и к своему супружескому и родительскому долгу, и к неудаче, по постигшей его на обоих этих поприщах, или к тому, что он считал неудачей. У Пирса никогда не получалось хоть как то приободрить его; было совсем не просто, если принять во внимание глубину обуревающих Акселя чувств, посоветовать ему просто-напросто наплевать и забыть или, скажем, подумать вслух при Акселе, как раз взобравшемся на мрачные вершины рыцарских самобичеваний, о том, что Винни (Пирс ни на секунду в этом не усомнился) вообще не давала и не дает себе труда задумываться о такого рода тонкостях. Об Акселе помнила не она, а Сэм (и Дора теперь, когда Сэма не стало), помнил о необходимости послать к Рождеству открытку и о том, что у Акселя есть Пирс и обязанности в отношении Пирса.
А Винни просто хотелось, чтобы все оставили ее в покое.
Пирсовой матери всегда была свойственна потрясающая тяга к покою — при воспоминании о ней перед глазами у Пирса практически неизменно вставала но сидящая фигура, с ласково-безразличным выражением на лице, с руками, небрежно упавшими на колени — и тем не менее именно покоя ей вечно недоставало. Беспокойство любого рода было для нее чем-то вроде тех загадочных хронических заболеваний викторианской эпохи симптомы которых видимы изредка и с трудом, но на предотвращение и утоление которых уходит без остатка вся человеческая жизнь. Пирсу были памятны всего несколько случаев, когда эта болезнь прорывалась наружу: прежде всего, видимо, в те времена, когда она вышла замуж за Акселя, потом, должно быть, тогда, когда у ее брата Сэма умерла жена и она уехала от Акселя, чтобы поселиться у Сэма; и потом еще раз, после того как умер Сэм, и болезнь настолько обострилась, что ей пришлось уехать в санаторий — чтобы хоть как-то обрести покой.
Там она и познакомилась с Дорой. Дора уже долгие годы ухаживала за овдовевшим старшим братом (ей показалось, что и Винни занималась тем же самым, хотя в действительности все было скорее наоборот), за братом, который достиг теперь последней, предельной степени дряхлости и к которому она ходила едва ли не каждый божий день. Потом он умер, и Доре стало нечем себя занять — ситуация, которой она боялась едва ли не пуще, чем Винни жаждала покоя; вот она и взяла в свои руки жизнь Винни, со всеми удивительными историями и сопутствующими родственниками, которые к ней, судя по всему, прилагались, с Пирсом и Акселем, и теперь она управлялась с ней и с Винни, обосновавшись в купленной на деньги, взятые из доходов от собственной страховки и от страховки Винни, цепочке флоридских бунгало. Вот там-то Винни, судя по всему, и обрела наконец покой.
— Пизанелло , — сказал Аксель, достав полученную из Флориды открытку, такую же, как у сына, и протянув ее Пирсу-Кватроченто, да? Хотя, сдается мне, зря они взялись имитировать напылением золотую фольгу. Такая, мой взгляд, безвкусица. Может, стоило оставить все как есть? Зачем золотить лилию?
— Живописать лилию, — сказал Пирс.
— Живописать лилию и наносить позолоту на чистое золото? Наносить позолоту на чистое золото и живописать лилию? Налей-ка ты мне еще одну, а, Пирс? Пожалуйста.
Прежде чем они вышли из дома и двинулись по слякотным улицам к прославленному старому бруклинскому ресторану (который, по мнению Пирса, с каждым годом все явственней приходил в упадок), куда в дни оны Моффеты ходили отмечать свои семейные праздники и который теперь служил Пирсу и Акселю местом, где для них всегда готовы накрыть рождественский ужин, произошел обмен подарками: Акселю, как обычно, какой-нибудь предмет туалета или деталь парадного костюма, купленная в знаменитом на весь мир магазине с обшитыми деревянными панелями стенами на Мэдисон-авеню, с клеймом престижной английской торговой марки или с королевским гербом; Пирсу, в последнее время, — что-нибудь из награбленного. На этот раз — книгу.
— Ты ее, конечно, помнишь, — не удержался Аксель; Пирс еще не успел даже вскрыть обертку. — Боже, как ты ее любил; я помню, прекрасно помню. Всегда просил показать тебе иллюстрации, и какие это были иллюстрации…
Аксель выпучил глаза, изображая безудержный детский восторг.
— Бог ты мой, — сказал Пирс. — Хм-м.
— Не первоиздание, конечно, — сказал Аксель.
— Не первоиздание, — согласился Пирс.
— Я тебе ее читал.
Это были изложенные Сиднеем Ланье легенды Артуровского цикла, в старом роскошном скрибнеровском издании, с иллюстрациями Н. С. Уайетта, сплошь ультрамариновые небеса и серебряные доспехи. Он и в само деле прекрасно помнил эту книгу. У него и по сей день хранилась ее дешевая глянцевая копия в бумажном переплете, но чтобы он как-то по-особому любил именно эту книгу, так, как это случалось у него с другими изданиями, — нет, этого он не помнил и, открыв пахнувшую плесенью обложку, не испытал никакого особенного чувства за этими иллюстрациями и за этим текстом стояло что-то далекое, нетронутое и не способное тронуть, ясное, но не имеющее к нему никакого отношения; все то, что, по мнению Пирса, заключалось для Акселя в слове чистый в слове, которое Аксель наделял своим, особенным смыслом, дабы обозначить все то, что глубоко волновало его самого, а Пирса — ни в малейшей степени.
— Ну спасибо, — сказал он. — Конечно же, я прекрасно ее помню.
Ему не хотелось встречаться с Акселем глазами, из опасения, что глаза у отца могут быть полны слез. Он прекрасно отдавал себе отчет в том, что когда-то давным-давно, когда он был ребенком и Аксель читал ему из этой книги, отец принимал молчание Пирса и его изумление перед глубокими чувствами, обуревавшими отца, за собственные Пирсовы глубокие чувства; однако то, что действительно осталось у Пирса в памяти от ежевечерних представлений на сон грядущий, были вовсе не рыцари, а то, как Аксель разыгрывал, в мельчайших деталях, сцены из сериала про Флэша Гордона. Минг Безжалостный, Марсианские Грязелюди и все такое, в сопровождении довольного смеха Акселя по исполнении особо удачных сцен, под восхищенным взглядом Пирса; актерский блеск у отца в глазах, его пухлое лицо, на котором героическая твердость сменяется пугливой невинностью, а той на смену идет демоническая злобная маска, а потом назад, в обратной последовательности. Вот это Пирс запомнил на всю жизнь.
И все-таки (перелистав книгу вплоть до последней иллюстрации, до лучезарной часовни, в которой заключена была тайна) он вспомнил тот вечер, когда ему читали TV книгу вслух. Вспомнил, несмотря на то что Аксель, который искренне считал, что помнит каждый миг в жизни Пирса, судя по всему, о нем забыл. Это был последний вечер перед тем, как Пирс и Винни уехали в Кентукки.
Пирс лежал, одетый в пижаму (зубы почищены, вечерняя молитва прочитана), до самого подбородка натянув одеяло, в самом уголке, там, где его маленькая кровать упиралась в схождение двух стен (чем плотнее, тем лучше, чтобы ночью не выбралось из-под кровати то, что может из-под нее выбраться). Аксель, до ужаса серьезный и мрачный — он ходил такой весь день, они гуляли по всяким разным местам, и только иногда, сжав Пирсу руку, отворачивался, чтобы подавить подступившие к горлу рыдания (Винни осталась дома, одна, чтобы собрать чемоданы), — снял с полки «Короля Артура для мальчиков».
— Давай-ка вот эту, — сказал Аксель. — Хочешь, почитаем отсюда? Из книжки про рыцарей?
Пирс кивнул, он готов был согласиться на что угодно, только бы добраться живым и невредимым до конца этой жуткой эпохи в несколько дней длиной, зловещей и мрачной, как ночная месса. Да-да, пусть будет эта.
Аксель потер рукой лоб и, слегка пахнув на Пирса запахом алкоголя и освежителя дыхания, раскрыл книгу.
— Ну, что ж, вот тебе история, — сказал он, — история про маленького мальчика, очень похожего на тебя. — Последняя фраза прозвучала как тихий стон. — Очень похожего на тебя и такого же славного, как ты. Звали его Персиваль.
Он судорожно откашлялся и начал читать.
«Отцом Персиваля был тот самый король Пеллинор, который дал столь страшный бой королю Артуру. Король Артур гнался за ним из города в город, из деревни в деревню, покуда наконец не загнал его в такие дикие места где не ступала нога человека и где ему приходилось жить как дикому зверю. И тяжкие времена настали для жены его, королевы; несладко приходилось и Персивалю, который был в те времена совсем еще крошечным ребенком А нужно сказать, что Персиваль был необычайно красив, и мать любила его больше, чем всех своих прочих сыновей.
А потому она ужасно боялась, что ее крошка сын может не вынести трудностей пути и погибнет.
И тогда однажды король Пеллинор сказал: «Милая моя супруга, я больше не в состоянии защитить ни вас, ни эту милую крошку».
На этих словах Аксель запнулся, сглотнул и несколько секунд смотрел перед собой в пустоту; Пирс, не понимая, что происходит, застыл в кроватке: просто лежал и ждал. Наконец Аксель снова опустил глаза в книгу: «А потому на какое-то время вам лучше будет спрятаться в укромном месте и не следовать за мной, до тех пор, пока мальчик не вырастет годами и статью и не превратится в мужчину, способного постоять за себя.
От моих былых владений только два осталось у меня теперь. Одно из них — укромный замок в здешних лесах (куда я и направлю вскорости свой путь), другое же — одинокая башня, далеко-далеко от этих мест, в пустынном гористом крае. Именно туда вам и предстоит теперь отправиться.
И если мальчик вырастет в том уединенном месте и станет мужчиной, и если будет он слаб телосложением или дух его будет пуглив и нестоек, то вам надлежит сделать из него служителя церкви.
Если же, достигнув юношеских лет, он выкажет признаки телесной силы и доблести, а также высокого духа, и если станет стремиться к рыцарским подвигам, вам не следует препятствовать его желаниям, но отпустить его в странствия по миру, туда, куда повлечет его сердце».
Он оторвался от книги и с силой зажмурил глаза, чтобы сдержать слезы.
— Ведь правда, ты вырастешь хорошим мальчиком, — сказал он. — Ты вырастешь хорошим мальчиком и станешь защищать маму, как рыцарь.
Пирс в своем углу кивнул в ответ.
«Вот так и вышло, — сказал Аксель, с трудом отыскав в книге нужное место, — вот так и вышло, что король Пеллинор удалился в укромный замок, где король Артур нашел его и дал ему бой; мать же Персиваля удалилась в одинокую башню в диких горах, о которой сказал ей король Пеллинор, — которая вздымалась под самые небеса, как огромный каменный перст. Там она и пребыла с Персивалем, пока не исполнилось ему шестнадцать лет; и все это время он знать ничего не знал о мире, ни о том, каков этот мир из себя, и рос свободным и диким, и невинным, как малое дитя».
— Сынок ты мой дорогой, — Аксель нагнулся к Пирсу, так, словно хотел уткнуться головой ему в колени, но не стал, а вместо этого стиснул лоб ладонью. — Ты вырастешь сильным, ведь правда? Конечно, вырастешь и мужественным, и невинным; и если станешь стремиться к рыцарским подвигам, ради всего святого, не дай им остановить себя. Только не дай им себя остановить.
Он страдальчески закинул голову вверх.
— Не слушай их, если они станут внушать тебе ненависть ко мне, — сказал он. — Я твой отец. Не дай им внушить себе ненависть к собственному твоему отцу. — Актерские интонации, тщательно рассчитанная мрачность тона — все пошло прахом; Пирс лежал и с ужасом смотрел на взрослого человека, впавшего в совершенно детский безудержный приступ горя.
— Ведь ты же вернешься, — всхлипывал Аксель. — Ты вернешься, настанет день, и ты ко мне вернешься.
Пирс ничего не ответил. Он не знал, действительно ли дом в Кентукки похож на вознесшийся к самым небесам каменный перст посреди диких гор, он не знал, вернется он или нет в этот укромный замок; он знал только что никто и никуда его не отсылает. Он знал, что мама увозит его с собой, бежит отсюда прочь, и он бежит вместе с ней; а еще он знал, что красавцем его никак не назовешь.
В конце концов он вернулся. Но теперь настало время снова отправляться в путь.
За ужином он обо всем сказал отцу, начав с продажи книги — правда, цифру он слегка занизил. Аксель застыл в священном ужасе, а потом рассыпался в поздравлениях: признания более высокого, нежели писательство, он не знал; сам он, несмотря на обширную и довольно-таки беспорядочную эрудицию, с большим трудом справлялся с письменной речью, даже на уровне простейшего — к родственникам — письма.
Потом настала очередь решения оставить Барнабас. Здесь реакция была скорее сдержанной: в шкале ценностей Акселя учительская профессия стояла разве что чуть ниже писательской. Пирс заверил его, что если он решит вернуться, Барнабас примет его обратно с распростертыми объятиями, а кроме того, есть и другие колледжи, в других местах.
— В других местах, — повторил Аксель. — Ну да, конечно.
В других местах, да, я понимаю.
Решение окончательно оставить Нью-Йорк было встречено гробовым молчанием. Аксель был ошарашен и напуган, его подвижное — как из резины — лицо разом осело и вытянулось. Поначалу он решил было воспринять эту новость всего лишь как эксцентрическую выходку, как нелепую мысль, ни с того ни с сего пришедшую в голову сыну, и тихой кампании неповиновения будет достаточно, чтобы она прошла как дурной сон; довольно нелепо со стороны Пирса, если уж он задумал писать книгу, покинуть средоточие величайших в Америке библиотек, архивов и картинных галерей и удалиться в непролазную глушь (здесь Аксель нарисовал картинку сельской жизни, основанную, судя по всему, на фильмах с Марджори Мейн : козлобородая деревенщина дается диву при виде грамотного человека). Пирс мягко стоял на своем. И в конце концов Аксель затих.
— Я и так вижу тебя раз в год по обещанию, — сказал он. — А теперь мы вообще перестанем видеться.
— Да брось ты, — сказал Пирс. — Черт подери, да оттуда добраться до этих мест не намного труднее, чем, скажем, из Манхэттена. И по времени, и по затраченным усилиям. Я буду наезжать. Часто. Ради этих самых библиотек. Мы с тобой не потеряемся.
Но Аксель был безутешен.
— Нет, Пирс, не надо меня обманывать. Где, где же этот официант, Мозельблюмхен. Назавтра в свежие поля, и в дали дальние. Лей, лей.
Наступает такой момент, когда даже самый самовлюбленный эксцентрик понимает, что он всего лишь эксцентрик, понимает, что привычная система связи между ним и миром разрушена — или не существовала никогда. Аксель это понял. Он понял, что его каналы связи с миром пусты и засорены помехами, и теперь оплакивал собственное одиночество.
Возвращение Пирса в город уже не в качестве мальчика, которого Аксель озадачивал и сбивал с толку, а в качестве взрослого мужчины, который находил его забавным и небезынтересным человеком, стало для Акселя подарком судьбы, нежданным и оттого еще более ценным. И он старался пользоваться этим на полную катушку, подолгу висел на телефоне, ведя с Пирсом бесконечные путаные разговоры, настаивал на том, чтобы сходить вечером в музей или на органный концерт — и повторяющиеся раз от раза отказы ничуть его не смущали. Пирс очень много значил для него, он часто об этом говорил; и скорее не как сын — при всей непрошибаемой серьезности, с которой он играл отцовскую роль, надолго ее все равно не хватало, — но как друг, всегда готовый тебя понять, или по крайней мере терпеливо выслушать.
Пирс старался быть терпеливым. Он пытался выгородить местечко для Акселя в рамках собственной жизни — жизни, в которую Аксель втискивался с изрядным трудом. Он то и дело ловил себя на раздраженной и удивленной мысли о том, что этот нелепый человечек — на целую голову ниже, чем он сам, толстый, с чуткими, сужающимися к кончикам пальцами и маленькими ножками, которыми он до сих пор гордился, — его отец; он совершенно не помнил его в этой роли в те годы, когда сам был ребенком. Выходя с отцом в город, он окидывал себя взглядом со стороны и тут же вспоминал о тихом мальчике из комикса, за которым по пятам неизменно следовал крестный из маленького народца, с крыльями как у стрекозы и с неизменной сигарой во рту, как бишь его звали, Макфили, Гилхули, всякий раз он собирался спросить об этом Акселя и всякий раз забывал. Аксель наверняка помнит.
— Забери меня с собой, — умоляющим тоном сказал Аксель, снова впадая в актерство. — Унеси, взвалив на плечи, как старика Анхиза.
— Ты сможешь приезжать ко мне. Там наверняка найдется свободная комната. Или, по крайней мере, веранда на солнечной стороне.
— Веранда на солнечной стороне! Веранда, на солнечной стороне. А как люди ездят в такого рода места — а потом еще и обратно? Должно быть, там ходят автобусы. Н-да, автобусы.
— Туда действительно ходят автобусы. А со временем я, должно быть, куплю себе машину.
— Машину!
Единственный опыт художественной прозы, который был у Пирса уже во взрослой его жизни, состоял в попытке набросать портрет отца. Он хотел озаглавить его «Человек, который любил Западную Цивилизацию», и даже какое-то время прилежно усаживал себя за письменный стол, но его описания застольных разговоров Акселя на бумаге звучали фальшиво, Аксель казался в них каким-то напыщенным, самовлюбленным позером, им не хватало живого Акселева чувства, его искренней пылкости и страсти. А захватывающие дух перипетии его жизненного пути и вовсе выглядели невероятными, надуманными от первого до последнего слова — собственно, как и в жизни, когда Аксель, на голубом глазу, почти не умея врать нарочно, пересказывал их Пирсу.
Пирсу приходилось верить в то, что это был реальный мир, в котором действительно приходилось жить Акселю, — пусть даже сам Пирс не имел к этому миру никакого касательства. После того как Пирс и Винни уехали в Кентукки, и до того, как заработанные на телевидении деньги дали Акселю возможность снова более или менее твердо встать на его маленькие ножки, прошло несколько лет, проведенные Акселем в состоянии, близком к нищете, бездомности и бродяжничеству; собственно говоря, и в последующие годы ему случалось наносить благотворительные визиты или каким-то другим, не всегда преднамеренным образом соскальзывать в сумеречный мир, населенный опасными, но добрыми по сути бывшими капитан-лейтенантами ВМФ, вышедшими в тираж бродвейскими актрисами, которые тихо увядали в дешевых гостиницах, в окружении свидетельств былой славы, учеными евреями из пыльных книжных лавок, которые сразу замечали под мятой потертой одеждой истинную сущность Акселя; рабочими-священниками, которыми Аксель искренне восхищался, такие они были мужественные и чистоплотные, и вкрадчивыми лицемерами из Армии Спасения, чьих ласковых забот (собственные Акселя слова) он в свое время причастился.
— Ласковых забот, — рефреном повторял Аксель с едва заметной ноткой Минга Безжалостного в голосе. — Ласковых забот.
Насколько то было известно Пирсу, все эти люди и все те сюжеты, в которых они были задействованы, действительно имели место быть. Насколько то было ему известно, те старьевщики, с которыми был связан Аксель действительно зачесывали волосы назад пятерней и смущенно переминались с ноги на ногу, именно так, как описывал их Аксель; и не исключено, что они действительно были способны произнести какую-нибудь фразу вроде: «Если парень попал в беду, должен же быть у него друг, который вовремя подаст ему руку», и вообще вели себя как не слишком повзрослевшие персонажи из «Города мальчиков». И при всем том Аксель куда реалистичнее воспринимал этот город, чем то порой могло показаться, судя по его напоминающим детские грезы историям, в каких-то отношениях даже реалистичнее, чем Пирс. Он по-прежнему был способен поставить сына в тупик сведениями о том, что творится в задних комнатах баров в рабочих кварталах, куда ходят выпить полицейские и пожарные. Пирс много нового узнал от Акселя за последние несколько лет, и не только о том, что касалось общих интересов в области Западной Цивилизации; кое-какие вещи выходили далеко за ее пределы.
Итак, несмотря на то что долгое и страстное обхаживание Акселем сына зачастую действовало последнему на нервы; несмотря на то что в принципе невозможно по-людски поговорить с человеком, чей поток сознания мигом выходит из берегов и переполняет отводные каналы любого сколь-нибудь внятного предмета разговора; и несмотря на то что все без исключения друзья и любовницы Пирса находили Акселя положительно невыносимым, если речь заходила о времени чуть более продолжительном, чем краткосрочный визит, Акселю удавалось удерживать внимание Пирса к собственной персоне. По большому счету Пирс любил отца, которого иногда, под настроение, читал самым странным человеком в мире. А когда поздно ночью, в «экзальтированном», по собственному Акселя выражению, состоянии от выпитого в баре вина, тот брел по бруклинским улицам, которые любил и знал как свои пять пальцев, и пел что-нибудь из Томаса Мура приятным чистым тенором, Пирс его положительно любил.
— Назавтра, — сказал Аксель; это Рождество было гораздо на дурацкие сюрпризы, — назавтра в свежие поля, и в дали дальние.
— В свежие леса, — сказал Пирс. — Там были свежие леса.
— Назавтра в свежие леса. И в дали дальние.
После ужина они, рука об руку, выбрели на набережную Бруклин-хейтс полюбоваться Манхэттеном — финальная часть недавно установившегося между ними рождественского ритуала, и Аксель помнил и ценил каждую мельчайшую деталь. Здесь, по обыкновению, они взирали на квартиру бедняги Харта Крейна , ныне принадлежащую, к вящему ежегодному огорчению Акселя, Свидетелям Иеговы; обычно Аксель, окинув взглядом горизонт, принимался разглагольствовать о том, как две гигантские сигаретные пачки в самом дальнем конце острова портят вид — и каждый год портят ему настроение. Сегодня он как будто и вовсе их не заметил; выпил он больше обычного; Пирс попросту не смог отказать ему во второй бутылке.
— Господи, Пирс. Обещай мне. Обещай, что ты меня не бросишь.
— Аксель, перестань.
— Ты не можешь меня бросить, — жутким глухим голосом. И следом, смягчив тон ноткой наигранной беззаботности: — Своего старика-отца. — Он снова взял Пирса за руку. — Ты же не станешь отталкивать прочь своего старика, не станешь? Не станешь? Мы же друзья с тобой, а, Пирс? Мы ведь больше, чем просто отец и сын. Мы друзья, ведь правда?
— Конечно, друзья. Разумеется, мы с тобой друзья Я же тебе говорю, никакой особой трагедии тут нет и быть не может.
— И отрок встал и сдернул, — взмахнув рукой, сказал Аксель, — с плеча свой синий плащ.
Он рассмеялся и оборвал широкий жест на середине.
— Сдернул с плеча свой синий плащ. Назавтра в свежие леса, и в дали дальние.
Слушай, Пирс, проводи меня домой, просто проводи, и все, тут не так уж далеко. Я тебя прошу.
Он и в самом деле любил своего отца; это было бремя, но Пирс не так уж и часто стыдился его или от него уставал; и все-таки, трясясь в обратном поезде метро, по мосту через реку, к раскрытым праздничным посылкам Манхэттена, он думал, насколько то обстоятельство, что его угораздило заиметь отцом Акселя, сказалось на клятве, которую он заставил себя принести на собственный день рождения, думал о том (засунув ледяные руки глубоко в карманы куртки, чувствуя в сердце холод и внезапную пустоту), насколько последствия той странной и неизлечимой раны, которую жизнь нанесла Акселю много лет тому назад, перешли по наследству к нему и какое отношение они имеют к той ране, которая — и Пирс знал об этом — открылась в нем самом, саднящая и незаживающая.
Ну, что ж.
Назавтра в свежие леса, и в дали дальние.

 

И вот весной Споффорд спустился с Дальних гор на своем стареньком грузовичке, и они с Пирсом погрузили в кузов все, что вмещалось в Пирсову квартиру, за исключением трех дюжин коробок с книгами, которые отправились сами по себе, почтой. Грузовичок представлял собой открытый пикап, и во время погрузки они оба с тревогой поглядывали на небо, но день стоял ясный.
Они по настоянию консьержа, завесили лифт двумя коричневыми тряпками и чувствовали себя в этой обитой тканью камере двумя деловитыми пациентами психиатрической лечебницы, пока сновали вверх-вниз с Пирровыми столом, кроватью, тарелками, картинами, безделушками и с огромным зеркалом в резной раме, тяжелым как надгробная плита, и все это, будучи выставлено под яркое весеннее солнышко, выглядело каким-то смущенным и кричаще безвкусным.
Пирс попрощался со всеми, с кем только можно было, и в качестве шикарного прощального жеста закатил ужин Сфинкс. Она рассказала ему, что перебралась в крошечную старорежимную квартирку, одну из немногих оставшихся в том престижном районе, где жили некоторые из ее клиентов; электричества она себе позволить пока не может, живет при свечах и ест в городе, а телефон ей вообще не нужен. Она стала худо-бедно сводить концы с концами, ходит по «экономным» магазинам, по распродажам, покупает всякую баламуть, сувенирные галстуки с надписями или раскрашенные от руки, маскарадную бижутерию, безделушки, «арт-дерьмо», сказала она, рассмеялась и прикурила еще одну сигарету.
Те цены, по которым она все это перепродавала, самым недвусмысленным образом свидетельствовали о безошибочном чутье и вкусе; а впаривала она их по преимуществу знакомым, зачастую все тем же старым своим клиентам, у которых никогда не иссякал вкус к такого рода вещичкам, а бумажники были полным-полны. Плавучий магазинчик раритетов.
Может быть (сказал он под конец этого не затянувшегося надолго вечернего свидания, в силу какой-то непонятной причины чувствуя себя усталым, но твердо вознамерившись продолжить праздник — вне всякого сомнения, в силу той же самой причины), она позволит ему взглянуть на эту маленькую квартирку — при свете свеч. У него сегодня дома такой бардак…
Нет, ей не кажется, что сегодня удачный для такой экскурсии вечер. Там такая сырость. Вот когда она все обустроит там как надо, тогда может быть.
— К тому времени я уже уеду.
— К тому времени ты уже вернешься. А я стану приезжать к тебе.
Пирс представил себе ее высокие каблучки на подъездной дорожке к дому, ее парфюм на берегах Блэкбери и подумал, что это вряд ли.
Но, может быть, в этом и не было ничего более невероятного, нежели его собственный поступок — или, скорее, несколько поспешных шагов к тому, что он намерен вот-вот совершить: сняться с места. Как-то раз вечером, совсем недавно, он отправился на прогулку по Университетской площади и вокруг запертого Грамерси-парка, посматривая через решетку на зеленеющую траву и распускающиеся тюльпаны. Он обошел парк по периметру, заглядывая в окна просторных квартир в окружавших домах, обшитых панелями квартир, владельцам которых он всегда завидовал. Он думал: может быть, окажись я владельцем вот этой квартиры или этой и будь у меня ключ от парка и денег в достатке, чтобы все это содержать, вот тогда я, может быть, и остался бы.
А Сфинкс все-таки живет далеко, на другом конце города. «Сделай мне предложение, — сказал он городу. — Сделай мне предложение». Но город даже и не думал что бы то ни было ему предлагать — как, собственно, и Сфинкс, которая на прощание поцеловала его, пахнув сигаретным дымом, слез не лила и просила писать.
А теперь вот он собрал чемоданы и собрался уезжать.
Все равно мне здесь никогда особо не нравилось, подумал он, оглядывая опустевшую квартиру, вид у которой стал и вовсе безрадостный после того, как из нее вынесли всю Пирсову жизнь; продолговатые призраки картин на стенах; сюда порой заглядывала удача, а чаще — какие-то странности, часть из которых была сметена вместе c прочим хламом, а часть упакована в дорогу. Он запер за собой дверь — навечно — и пошел по коридору, громыхая новыми тяжелыми башмаками и неся в руках последний фрагмент своей движимой собственности, кухонный стул с высокой красной спинкой. Каковой был дружен на самый верх уже вознесшейся над кузовом пикапа пирамиды и тихо покачивался из стороны в сторону пока они со Споффордом выезжали из города, погромыхивая на поворотах, и вид у них был, показалось Пирсу, как у парочки Оуки , которые пустились в путь, спасаясь от засухи. А на следующее утро Пирс уже стоял на веранде, засунув руки в рукава свитера, смотрел, как переливаются далеко внизу, на поверхности Блэкбери, пятна света и тени, и на лице у него играла бог весть откуда приблудившаяся улыбка.
Ну, давайте, сказал он, не то чтобы вслух, обращаясь к тем силам, чем бы они ни оказались на поверку, в руках у которых была власть исполнить три человеческих желания; валяйте, сейчас самое время. Давайте, потому что я нашел свое счастье, я выжил, я нашел здесь точку опоры; придите прямо сейчас и прямо сюда, и я отправлю вас в нокаут.
— Давайте, — сказал он, — но только прямо сейчас.
Потому что не знал, как долго продлится этот момент и это ощущение силы.

Глава девятая

Примерно об эту же пору на другой стороне улицы вышел на балкон Бо Брахман, ибо утреннее солнышко стало наконец светить ярко, чтобы выманить его наружу; и расстелил на специально устроенной там маленькой платформе молитвенный коврик. Не торопясь, тщательно рассчитывая каждое движение, но с тихим чувством радости от самого этого путешествия после долгих месяцев заточения, он взобрался на платформу и сложил под собой ноги.
Положил руки на колени, как на перила или на корабельные поручни.
Огляделся вокруг: городские крыши, и блестит вода в реке.
Всего лишь краткая экскурсия, подумал он, он слишком долго не вы ходил наружу; он всего лишь оглядится по сторонам, как сурки, которые как раз сейчас выбираются из нор, как вернувшиеся юга ястребы, — что стало с миром с тех пор, как он в последний раз окидывал его внимательным и пристальным взглядом.
Прошло двадцать минут, двадцать минут по часам, встроенным в фаянсовый чайник на кухонной полке у Вэл, в Дальней Заимке, двадцать минут по «лонгинам» Бони Расмуссена, с самоподзаводом, на ремешке из кожи ящерицы.
Осторожно повернувшись на приобретшем вдруг странную неустойчивость молитвенном коврике, Бо с высоты оглянулся на свое покинутое физическое «я», которое по-прежнему твердо сидело на коврике, на балконе. Он развернулся от дома прочь и бросил взгляд поверх гор на северо-западе, которые с балкона, выходившего на реку, не были видны совсем: гора Мерроу, вся в березовых лесах; гора Юла, с прилепившимся к вершине замком; и гора Ранда, самая из них главная. Сдвинувшись еще немного в том же направлении, Бо разглядел у нее на лбу Памятник, как рог единорога.
И — вверх. Долины Дальних гор, испещренные дорогами и реками, светлыми под ярким весенним солнцем, на дорогах до сих пор слой зимней пыли пополам с песком и солью, а луга — безжизненные, красно-коричневые. Коров пока почти не выгоняют; а вон там, безо всякого удивления заметил он, пробирается к городу большой фургон«бизон» Роузи Мучо, наверняка договорилась о встрече с адвокатом или с судьей; а вот кое-что несколько более неожиданное, «букашка» Вэл, то покажется, то снова исчезнет из виду, и вот-вот встретится с Роузи на Дальвидском мосту. Еще, наверное, с дюжину грузовиков и легковушек, маленькая красная машина с откидным верхом, старый разбитый пикап. Бо поднял глаза вверх; он плыл вверх, вдоль склона.
Здесь, наверху, воздух был чище, в центре оттенок неба сгустился до насыщенной кобальтовой окраски, как то бывает с прозрачными небесами пустынь, и громадные ромбы горных вершин были ясно и резко очерчены на этом синем фоне. Гора Мерроу, где живут богатые люди в стеклянных домах на крутых горных склонах, окнами в долину; чуть более высокая гора Юла, которая вся была в движении — Бо двигался к ней и движение это видел совершенно отчетливо, — как заводная игрушка. Замок на ее вершине то появлялся, то исчезал, как будто был двухмерным, невидимым в профиль, видимым анфас, появился, исчез. Но в нем, в двухмерном ли, в трехмерном, царила тьма, и Бо ощутил в ней некое внутреннее усилие, усилие, родственное тем процессам, что протекают в затаившейся на зиму луковице; как если бы там, во тьме, мучительно вызревал эмбрион, складывая одну к другой части будущего тела. Бо ощутил острое чувство неприязни. Что там творится? Уйдя настолько далеко от земли, Бо воспринимал не столько внешние видимости, сколько суть происходящего, смыслы, симметрии и диссонансы, и тем интенсивнее их воспринимал, чем выше уходил, чем темнее становился окружающий воздух: как будто прогрессировала слепота, а смыслы были — как запахи, и все внятнее говорили к его чувствам.
Теперь гора Ранда, голый лоб и морщинистые щеки, окруженные густой щетиной деревьев, которые ждут первой зелени. Над скалистыми скулами Ранды суетились ястребы, закладывая беспокойные виражи. На склоне Бо увидел одинокого паломника, который карабкался вверх по крутой тропке, как будто по следу от давным-давно скатившейся слезы, пилигрима, истомленного усталостью и ожиданием вершины — к которой и сам Бо спустился теперь по ленивой спирали, лавируя между падающими вниз ястребами. Вершина. И — под внимательными взглядами гор, под небом, которое тоже ненадолго отвлеклось, чтобы посмотреть на него, — Бо поспешил к Монументу.
Тот представлял собой — или представлялся подошедшему вплотную Бо — каменный пьедестал, изрезанный множеством литер; на пьедестале каменный слон, могучий и грубо сработанный, который вздыбил свое брусковатое тело и нагнул голову, чтобы бросить — искоса — взгляд на приближающегося Бо; а на спине у слона высился обелиск, покрытый иероглифами, птицами, животными и всякой всячиной. Какой могучий слон! Бо облетел вокруг, обелиск качнулся: указатель, гномон; он парил там до тех пор, покуда Монумент не успокоился, не застыл На месте, и тут, с легким ощущением головокружения, он почувствовал, как падает с коврика.
Его босые ноги вытянулись вниз, уверенно коснулись кромки обелиска; подогнулись колени; и он, что было сил, рванулся вверх, отбросив слона с обелиском, которые пошатнулись от такого толчка и чуть было не опрокинулись навзничь — но не опрокинулись. А Бо тем временем был уже далеко, в быстро темнеющем небе.
Стали видны звезды. И он стал виден звездам.
Прыжок позволил ему преодолеть притяжение Земли, и теперь он мчался вперед, не снижая скорости; но бесконечности перед ним не было, или по крайней мере казалось, что ее нет. Открывшаяся ширь была сведена к вложенным друг в друга сферам, похожим на крылья или на кулисы в допотопном театре, которые вмещали его в себя и ограничивали дальность полета. Там были сфера воздуха и сфера огня; а выше — сферы семи Архонтов, которые сновали по своим накатанным дорожкам, как беговые лошади в механической игрушке. Над ними, рука об руку об руку об руку, похожие на вырезанные из золотой фольги силуэты, высились на не ограниченных ни сверху, ни снизу небесах двенадцать огромных фигур, Зоны, шесть над горизонтом, шесть ниже горизонта, шестеро из них заметили его прыжок и смотрели на него теперь сверху вниз: и взгляды у них были недобрые.
Хеймармене. Небесная центрифуга. Бо прекрасно знал, что на Зонах небеса не кончаются, что за спинами У них расположены такие сферы, о которых они и сами ничего не слышали, и вообразить которые не в состоянии, и каждая шириной не в одну жизнь, в каждой — не одна человеческая жизнь, полная труда и ошибок, смеха и слез, и каждую надо пройти, чтобы достичь следующую Бо нанизывал их внутри себя, одну на другую, по мере того как проходил, и они становились все больше, разрастаясь до его собственной беспредельной шири, покуда наконец он не встретился с ней, со своей собственной беспредельной ширью, которая все это время росла ему навстречу.
И при всем том он еще не достиг даже самой первой сферы, сферы огня, где — кто знает, что его там ожидает? Он остановил свой бешеный, из центра к окружности, полет и завис в пустоте: голова у него шла кругом, и тело стало вдруг очень тяжелым.
Что это, страх? Да, и страх в том числе.
У каждой из властей, мимо которых он должен был пройти, было имя, и у каждой сотворенной ими сферы, и у Эонов, которые сотворили их самих, и у страданий, причиной для которых каждый из них служил (все к одному); как только Бо вспомнит имя первого и обретет голос, чтобы говорить к нему, тот тут же начнет строить козни.
Нет, не теперь. Он уже падал вниз, спиной вперед, его тянул вес собственного сердца, которое стучало в ставшие стальными ребра.
Стучало. Да нет же, это вовсе не сердце.
Бо рухнул спиной вниз сквозь эфир, по-над горами, мимо обелиска и ухмыляющегося слона, и дальше, вверх тормашками, обратно на свой молитвенный коврик, на балкончик над Мейпл-стрит. Кто-то стучал к нему в дверь.
— Бо?
Он вернулся с балкона в комнату и увидел, как Роузи Мучо заглядывает к нему в квартиру из-за полупритворенной двери; на лице комическая маска смущенного незваного гостя.
— Бо? Ты не спишь?
— Входи, Роузи, входи.
— Ой, Бо, ты, наверно, ты, должно быть…
— Что такое, Роузи? Что случилось? Ты хотела оставить у меня Сэм, хотя сегодня это как бы и не по расписанию, — я правильно понял?
Когда-нибудь, подумал он, когда-нибудь он прорвется и не вернется обратно. Раз шагнув через границу, ты будешь избавлен от необходимости возвращаться в круговерть сфер; вместо того, чтобы возвращаться, ты пойдешь дальше. И дальше — царство за царством, вечно сменяющие друг друга, и каждое не похоже на другие.
— Так получилось, срочное дело, — сказала Роузи. Она протиснулась чуть дальше в комнату, и из-за двери показалась краснощекая мордашка Сэм; девочка держала мать за штанину.
— Да нет, пожалуйста, — сказал Бо. — Заходи, передохни немного. Чаю хочешь?
— Не могу, — она подошла к нему вплотную и утянула подальше в глубь квартиры, так чтобы их не слышала Сэм: та как раз запнулась у порога, села на корточки и занялась мигом насторожившейся тигровой кошкой, которая мирно лежала на коврике. — В общем, дело такое. Мне нужно ехать в суд, в Каскадию. И Майку тоже. Я и так вся на нервах, понимаешь? Тащимся мы туда исключительно по его милости, и вот, представь себе, час назад он звонит мне и говорит, что остался без машины. И мне придется его подвезти. — На лице у нее застыло выражение полного недоумения. — Нет, ты можешь себе такое представить?
— Тише, тише. Ты сейчас из штанов выпрыгнешь. Все будет хорошо.
Она закрыла глаза и обхватила себя руками за локти; глубоко вздохнула; открыла глаза, как будто проснувшись после долгого сна, как будто мир с тех пор успел радикальным образом перемениться: все что угодно, только бы Успокоиться.
— Ладно, — сказала она. — С ума сходить, конечно, не стоит.
Бо одним касанием высвободил ее судорожно сжатые локти и обнял, крепко прижавшись грудью к ее груди. К глазам у Роузи подступили слезы, бог знает почему, такое впечатление, что Бо просто выдавил их откуда-то у нее изнутри. Бо подержал ее немного в объятиях, а потом отпустил.
— Все в порядке?
— Все в порядке, — сказала она, смущенно и с чувством благодарности. — Пока.
Кудрявая головка Сэм, эдакой маленькой станцией слежения, поворачивалась за маминой головой как привязанная, — вот мама оторвалась от Бо, вот нагнулась, чтобы поцеловать ее, снова выпрямилась, собралась идти.
— Скоро вернусь, Сэм.
Будь умничкой.
У Сэм на донышках глаз уже давно бродили слезы, то выступая на поверхность, то снова растворяясь где-то под веками, — и вот теперь они хлынули с полным на то правом, но Роузи уже спускалась вниз по лестнице.
Она подхватила Майка у входа в «Дырку от пончика», посигналив, чтобы он обернулся и заметил ее. За то время, которое прошло между последним их свиданием (в суде) и этим, он успел сбрить усы. Она решила данное обстоятельство не замечать. Он забрался в фургон и захлопнул за собой тяжелую дверцу; поздоровался с Роузи, со смущенным и одновременно самодовольным выражением на лице.
— Котяра, который только что слопал канарейку, — сказала она.
— Как-то вот, — ответил он все с той же ухмылочкой на лице, — никогда не понимал смысла этой фразы.
— Уясни для начала, — сказала Роузи, — что я всерьез на тебя из-за всего этого обижена.
Она развернула машину и вырулила на дорогу в обратную сторону, в Каскадию.
— He могу отделаться от ощущения, что ты делаешь это нарочно, с целью позлить меня.
— Цель у меня действительно есть, — сказал Майк, сей раз уже куда серьезнее. — Цель у меня действительно есть Вот только, сдается мне, совсем не та, которую ты имеешь в виду. Могла бы приписать мне что-нибудь поумнее, чем просто желание покапать тебе на нервы.
Как только они успели подписать соглашение о раздельном проживании (документ довольно незамысловатый, но самый факт его существования отчего-то очень раздражал Роузи), Майк тут же принялся вертеть его так и эдак, улучшать и вносить изменения. Он постоянно обдумывал ту или иную фразу, тот или иной пункт и (частенько за полночь) принимался названивать Роузи по этому поводу, чтобы все с ней обсудить; и были долгие, не слишком связные, но не лишенные дружеских нот разговоры по телефону, о браке, о справедливости и о его чувствах. Когда Роузи отказалась в конце концов говорить с ним, он перепоручил эти звонки своему адвокату — а в адвокатах у него ходила маленькая хрупкая сероглазая женщина с таким отчаянным выражением лица, что Роузи ее откровенно побаивалась, и эта женщина, судя по всему, готова была пойти ради своего клиента на все; и постепенно количество зацепок и придирок выросло до такой степени, что соглашение потребовалось еще раз показывать судье.
— Для меня это важно, — сказал Майк, — и в создавшейся ситуации, Роузи, я тоже заинтересованное лицо, чьи интересы…
— Я не стану говорить на эту тему, Майкл. Алан велел мне ни о чем подобном с тобой не говорить, вот я и не стану говорить с тобой ни о чем подобном.
Машина вырулила из Откоса на южное шоссе, влившись в поток машин, который тек в сторону Каскадии, где и был расположен суд графства.
А впрочем, подумала Роузи, может быть, он и вправду делает все это вовсе не для того, чтобы лишний раз вывести ее из себя. Он просто куда в большей степени, чем она, озабочен происходящим; своими собственными нуждами, тем, что, с его точки зрения, справедливо по отношению к нему, а что нет — такие вещи всегда были для него на первом плане. Алан Баттерман говорил ей что ее это должно занимать ничуть не в меньшей степени; а надо же, не занимает. Для Роузи сама необходимость обсуждать собственность, деньги, права лишала эту собственность, эти права и деньги всякого смысла; чем яростнее споры, тем меньше желания связываться. Отказ от имущества требовал меньшего количества слов, чем борьба за обладание оным, и если бы Алан не был всегда тут как тут, она в конечном счете осталась бы, вероятнее всего, ни с чем и была бы этим вполне удовлетворена.
— Ну ладно, а как ты вообще? — спросил Майк. — Если, конечно, эта тема тоже не из числа запретных.
— У меня все хорошо, — осторожно сказала она.
— Делаешь что-нибудь? — Он смотрел не на нее, а куда-то за окно машины, как будто что-то искал глазами, совсем как артисты в телевизионных фильмах, когда их снимают в автомобиле и им нужно заполнить время, пока они произносят текст.
— Ты же знаешь, я теперь работаю у Бони. В Фонде. Полный рабочий день.
— Я не о том, — сказал Майк. — Когда ты жила со мной, у тебя всегда была масса планов. Ты писала картины.
— Не, не писала.
— Ну, что-то в этом роде. Может, теперь у тебя просто нет на это времени.
Вдоль дороги потянулся аморфный ландшафт из крыш и вывесок пригородных ресторанчиков и мотелей Каскадии. Едалово. Объятия Морфея.
Вулкан.
— Если честно, — сказала Роузи, — был у меня замысел одной картины.
— Да?
— Большой такой картины. Работать — уработаешься.
— Да?
— Там должны быть, — начала она импровизировать по ходу, — валькирии — так, кажется, их называют, женщин-воительниц, которые уносят с поля боя мертвых солдат?
— Мм, н-да. Валькирии.
— Ну вот о них и картина. Но не батальное полотно. А после битвы. Валькирии складывают оружие. Садятся отдохнуть под вечер. Снимают боевую сбрую.
Майк бросил на нее — искоса — заинтересованный взгляд. На губах у него опять появилась улыбка.
— Большие такие женщины, — сказала Роузи. — Но никаких картинных поз. Никакого драматизма. Обычные движения; кое-где, может быть, не без боли; наклоняются, отвязывают свои — как их там называют — на ногах, на голени. Вокруг — груды доспехов, как у футболистов.
— Девичья раздевалка в спортзале.
— Что-то вроде того. Но безо всякой издевки. Просто реалистическое полотно.
По правде говоря, до сей минуты этот сюжет ни разу не приходил ей в голову, она как будто выхватила его из воздуха, но теперь видела картину очень живо, тусклый отблеск рембрандтовых тонов, темное Нигде; большие, блестящие от пота женские тела, тела обычных женщин, они перебрасываются фразами, между делом осматривают синяки, лица — как на хороших любительских снимках, каждая в себе, в своих мыслях. Кто они такие?
— А мне нравится, — сказал Майк. — Окошко в девчачью раздевалку. У меня такие вещи всегда вызывали самые трепетные чувства.
— Да нет же, это совсем о другом, — сказала Роузи. — Это совсем не то, что ты подумал.
— Не о том? Тогда чем они все у тебя будут заняты? 408
«км» мир»
— Они просто будут там, и все, — сказала Роузи. Они устали.
По лицу у Майка бродила все та же самая ухмылка он представил себе свою собственную картину. Роузи почувствовала знакомый укол раздражения, нетерпеливой досады от того, что тебя неправильно поняли, тем хуже если это Майк с его извечной и всеядной сексуальной озабоченностью.
— Как там Вампира?
— Роузи.
— Насколько я понимаю, как только все это закончится, вы с ней дружно отправитесь под венец.
— Вот это уж точно не предмет для обсуждения, — он вернулся к созерцанию вида за окном, поглаживая то место, где недавно у него были усы. Ах, бедолага, подумала Роузи; запутался в тенетах любви.
Однажды Майк рассказал ей о том, что, когда он только начинал заниматься психологией, на лекциях все еще вели речь о «латентном периоде» у мальчиков, что страшно озадачивало Майка, который не помнил за собой никаких латентных периодов. Никогда не было такого времени, говорил он, когда ему не хотелось забраться к девчонкам в штанишки или сделать так, чтобы девчонка забралась в штаны к нему; и все свое детство он провел в попытках осуществить желаемое.
Что самое забавное в психологах, подумала Роузи, так это свойственная и Майку в том числе способность ничтоже сумняшеся проецировать на мир свои собственные желания. Его желаниям иногда — часто — не суждено бывало сбыться, и это причиняло ему боль (умение совладать с этой болью Майк именовал Взрослением и — Зрелостью); иногда он даже говорил: чувствую, мол, что полностью подвластен собственным страстям и что без них жить было бы легче; и тем не менее он принимал их как простую данность и как показатель ценности того, чего он в данный момент желал. Он никогда не задумывался над тем, что желание может исказить его картину происходящего. Нет, он, конечно, может говорить, что учитывает это, но на самом деле ни о чем подобном он даже и не думает.
Той нелепой ночи на троих, в которую втянул ее Майк, ее и консультантку из «Чащи», которой удалось его очаровать, было одно-единственное объяснение: простая, без тени сомнения ценность, которую Майк ей придавал, этой главной ночи в своей жизни, и отказать ему в этом было так же трудно, как маленькому ребенку, который хочет быть полезным и просит, чтобы ему разрешили разровнять граблями подъездную дорожку или сгрести палые листья в саду.
— Для тебя это может оказаться и не самым лучшим вариантом, — сказала она, и вдруг почувствовала, что говорит серьезно. — Я хочу сказать, что знаю этот тип женщин, этих темноволосых, смуглых, роковых…
— Между прочим, с головой у нее все в порядке, — сказал Майк. Он поднял подбородок, быстрый жест, чтобы воротничок рубашки не давил на горло, — верный признак, что он вознамерился всерьез поговорить о себе и о своих делах. — Она провела исследование, для меня, использовала Метод. Климаксологию. Обкатала некоторые параметры на чем-то вроде случайной выборки. И вышла на некоторые весьма любопытные данные. И работать она тоже умеет.
Конечно же, ее работоспособности можно сыскать и другое объяснение, подумала Роузи, как и ее слегка отстраненной мягкой уступчивости. А Майк просто принял это за истинный накал страстей, потому что хотел, чтобы это была страсть. А это был призрак страсти.
И глаза у нее были где-то не здесь, и глядела она куда-то в сторону.
В те времена эта ночь ничего не значила для Роузи, или по крайней мере ей казалось, что она ничего не значит; единственное, чему она удивлялась, так это тому как гладко все прошло и как мало осталось послевкусия. Но в ту ночь она что-то сбросила с себя, как старую кожу теперь она это чувствовала. Она сделала шаг в сторону. И пусть поначалу ей казалось, что она хочет всего лишь уйти от Майка, от его желаний и страстей, от брака, от Каменебойна, оказалось, что она отчего-то не может теперь остановиться, она идет и идет и уже зашла дальше чем может понять, и идет она всегда прочь и никогда — навстречу.
Изнутри в ней поднялась могучая и неостановимая волна дрожи; она передернула плечами.
— Что такое? — спросил Майк.
— Нет, ничего — ответила она. — Кто-то наступил на мою будущую могилу.
«Бизон» взобрался на последний небольшой подъем, на водораздел Дальних гор, и перед ними легла через долину дорога на Каскадию, заправочные станции, крошечные ресторанчики и стоянки, полные автомашин, как будто груда ярко раскрашенных игрушек; дорога бежала между ними и уходила в старый серый город, отсюда, с высоты, казавшийся едва ли не cinquecento , густая мешанина пригородов и почерневшие от времени шпили, и купол окружного суда.
Если бы ей и в самом деле захотелось обсудить возникшие вопросы, подумала Роузи, если бы в этом и в самом деле возникла необходимость, Майку тут вообще было бы нечего делать. Вызвать Роз в суд, и пускай Алан вытянет из нее, пусть заставит ее сказать, чем они занимались с Майком. Потому что сама Роузи была Образцовой Матерью-Одиночкой, вела себя как пай-девочка, впрочем и искушений-то особых не было. Она обходилась без мужчин с той самой ночи прошлым летом, с того самого пикника у реки на Полнолуние, когда Споффорд заволок ее в запертый киоск, где торговали хот-догами, и трахнул на своем старом индейском одеяле, покуда снаружи невнятно колобродила подвыпившая публика.
Роузи поняла, помотавшись с Аланом Баттерманом по залам гражданских и арбитражных судов, почему у Алана всегда такой вид, как будто его переполняют чувства, которые он сдерживает с большим трудом. В таких местах и обстоятельствах ее и саму то и дело захлестывала волна эмоций, которые невозможно было полностью скрыть, а еще труднее — отделить друг от друга: ярость, когда Майк врал, торжество, когда Алан приводил какой-нибудь неоспоримый довод, вина, смятение, презрение, и ни единому из этих чувств она не была рада. Все эти заседания казались Роузи совсем не судебными слушаниями, а каким-то темным ритуалом в тюрьме Пиранези , наказанием, пройдя через которое, только и можно обрести свободу: если чувствуешь в себе силы — вперед, ходи по раскаленным угольям, варись в кипящей бычьей крови. Алан, который, ясное дело, ничего подобного сам не ощущал, вероятнее всего, просто впитывал все это от своих клиентов и от тех, с кем они имели дело, — как ядовитые испарения.
— Я одного не могу понять, — сказала она ему как-то раз, когда возникла пауза и Майк со своим адвокатом шушукались о чем-то, голова к голове, в противоположном углу, — каким образом судья может понять, что к чему?
Откуда они знают, что принятое ими решение — единственно правильное?
— А они этого и не знают, — отозвался Алан, вытягивая ноги и закинув один черный туфель на другой. — Один мой знакомый судья как-то раз пожаловался мне, что его по-настоящему беспокоит именно эта проблема — что, по сути говоря, он не знает, правильный ли он вынес вердикт. И не то чтобы я сильно удивился, услышав такое. Он прекрасно отдает себе отчет в том, сказал он мне, что ему известно только то, что ему представили в суде. И муж, и жена ведут себя самым что ни на есть добропорядочным образом; на детишках воскресное платье. Если бы он просто жил с ними по соседству, он и то знал бы куда больше. Но он обязан вынести решение, опираясь только на то, что он действительно знает, даже если то, что он знает, не есть вся происшедшая с этими людьми история и даже если известная ему информация не имеет никакого касательства к истинной истории происшедшего да еще зная при этом, что принятое им решение повлияет на судьбы всех этих людей на всю оставшуюся жизнь.
Роузи вдруг вся покрылась испариной, как будто на нее пахнуло ледяным зимним ветром. Где гарантия, что она приняла правильное решение, в один миг, и обжалованию не подлежит, — решение забрать Сэм себе. Хотя в конечном счете может оказаться, что именно Майк, после всего сказанного и сделанного и несмотря на все сказанное и сделанное, любит ее больше, чем она. Внутри у нее разверзлась пропасть, через которую трудно было уследить за тем, что говорил Алан.
— Единственное, что хотя бы отчасти служило этому человеку утешением, — сказал Алан, — так это уверенность в том, что если он примет неверное решение, все эти люди рано или поздно снова окажутся перед ним. И еще раз. До тех пор пока не выплывет на свет истинная история. — Он глянул на Роузи. — Вот уж право, — сказал он.
Она пыталась настоять на том, чтобы Майк отправился домой вместе со своей маленькой адвокатшей, но он тут же стал спорить с ней (неужто он от этого никогда не устает?) и говорить, что ему, возможно, придется ждать не один час, пока она уладит всякие судейские формальности, и по большому счету нелепо отказывать ему в совместной поездке, которая тем более уже имела место по пути сюда, не говоря уж о том, что до недавних пор этот фургон принадлежал ему.
Возможно, он просто устал. Он забрался на заднее сиденье, отпихнув в сторону рваные раскраски, галоши, карты, стаканчики из-под мороженого и пустые канистры из-под масла, и вытянулся. Его вообще всегда клонило в сон от тихой дорожной тряски и от звука работающего мотора. Он не проснулся даже тогда, когда Роузи свернула на смотровую площадку и остановилась полюбоваться видом.
Мой замок, подумала она.
С такого близкого расстояния он выглядел смешным и бесформенным, как будто связали в один пучок кипу собранных с бору по сосенке каминных труб, — и вид у него был по-зимнему бледный, как и у всей округи. Баттерманз. На самом-то деле, конечно, он ей не принадлежит, или принадлежит, но не совсем, и неважно, сколько лет она хранила его у себя в душе как аллегорию замка, за которой крылось все, что в этом мире ей принадлежало.
Все, что ей принадлежало.
Если она сейчас тихо-тихо выскользнет наружу, открыв дверцу так, чтобы не разбудить Майка, можно будет перепрыгнуть через невысокие перила и спуститься к реке. Там можно будет отыскать лодку, ялик, который по случайности оставили на берегу перевернутый кверху дном, и рядом — весла; и отправиться в путь по реке, морщинистой, как серый жатый шелк, и добраться до прибрежных камней Баттерманза. А потом.
Вот глупость, подумала она; как будто эта махина расположена в такой дали, что можно убежать и спрятаться в ней ото всех. Ее станут искать, и найдут, и привезут обратно, и заставят жить все той же жизнью, которую она вела до сих пор, или притворялась, что ведет.
Она и в самом деле давным-давно не брала в руки кисть, хотя, конечно же, неправда, будто она теперь страшно занята. Она как-то вдруг потеряла уверенность в себе как в художнице; и дело было не в таланте и не в технических навыках, а только лишь в первопричине, она перестала понимать, с чего это она или вообще любой человек берется вдруг писать картины. Мое искусство, моя живопись.
Это было все равно как с фургоном, или со сберегательными облигациями, или с выплатами по закладной относительно которых Майк хотел поспорить с ней, и спорил; для того, чтобы оставить все это себе, при себе надлежало знать, зачем оно тебе нужно.
Майк знал. Майк знал, что принадлежит ему и чего он хочет, что он любит; и если Роузи была уверена в том что единственный предмет, который Майк действительно любит, чаще всего зовется Майком, — что он раз от раза совершает все ту же элементарную ошибку, как котенок, который бьет лапой собственное отражение в зеркале, — что ж, может, в этом-то как раз и заключается сущность любви, любовь есть иллюзия, но иллюзия, без которой невозможно жить дальше, как без чувства цвета или трехмерности пространства, и у Майка это чувство осталось, а вот она его потеряла.
Нет, так не бывает.
Так не бывает; и все-таки она почувствовала приступ необъяснимой тревоги и стиснула руками руль, а Майк ритмично посапывал у нее за спиной.
Моя живопись. Она попыталась восстановить в себе то теплое чувство, которое недавно вызвал внезапно пришедший образ валькирий, но тщетно. Сэм, нет, только не Сэм. Тогда моя работа. Мой пес. Моя машина. Казалось, что вокруг нее был только вакуум, в который она бросала все эти слова, пустые слова, жалкая, пугливая беспредметная жажда, настоящее ничто, ничто, которое сидело с ней рядом и пожирало все, что она пыталась поставить между собой и ним.
Мой пес Ничто.
Она включила зажигание, и посапывание Майка смешалось с ритмом двигателя; она вывезла его, спящего, на шоссе и влилась в поток автомобилей, текущий домой, в сторону Дальних гор — и ей туда же. Одолевая подъем, она видела в зеркало заднего вида, как убегает на юг замок Баттерманз и быстро уменьшается в размерах.
Назад: Глава пятая
Дальше: Часть третья FRATRES