Глава 10
ШАРОВАЯ МОЛНИЯ
Сапожников убежал из Риги как последний трус.
Так на нем и было написано: трус.
Когда он из Риги заявился к Дунаевым, Нюра отводила глаза от его жалкой размазанной улыбки.
Он еще хорохорился, мужественно хмурил брови и выпячивал грудь, но потом, когда пил чай, сидел за столом тяжелой грудой, снова появлялась эта улыбка, и тогда он становился похож на оседающий в морщинах, пробитый аэростат заграждения или на грязный тающий сугроб на краю тротуара.
— Сапожников, иди к Нюре, — сказал Дунаев. — У тебя вид как у нашкодившего пса.
Сапожников снова улыбнулся, красиво нахмурил брови и пошел на Нюрину половину дожевывать пирожок.
Нюра старалась не смотреть на эти руины изобретателя. …Тогда, в июне, Нюра зашла и сказала: "Твоя бывшая жена умерла", — и Сапожников ничего не понял, и потом вдруг закричал, и комната стала желтая и круглая, как шаровая молния.
— Выпей скорей, — сказал Дунаев. — И еще выпей.
И Сапожников докончил свою поллитровку.
— Возьми сала.
Была ночь, и они сидели у Дунаевых.
А Нюра погладила Сапожникова по голове и сказала:
— Не казнись. Хуже нет начать казниться.
Дунаев сказал жене:
— Выбей из него эту дурь. Он говорит, что он бездарный. Не хватило таланта, не смог ничего придумать, чтобы вырвать ее из этой помойки, выбей из него эту дурь.
Сапожников сказал:
— У меня тост. Если есть рай, давайте выпьем, чтобы она была в раю.
Водка была как вода.
Утром они вышли из решетчатых ворот дома и увидели, что первые прохожие идут на работу.
А потом приехал Глеб, и шаровая молния медленно растаяла…
Нюра что-то говорила ему, и Сапожников отвечал:
— Да-да, конечно… само собой.
— Что ты все бормочешь? — сказала Нюра. — Поговори со мной.
— Со мной беда, — сказал Сапожников.
— Ну.
Дунаев на кухне громил посуду. Сквозняк надувал и тормошил ситцевый занавес, отгораживавший Нюрину половину.
— Какая она? — спокойно спросила Нюра.
— Не знаю.
— Значит, влюбился…
— Поехал к Барбарисову по делу — и вот что вышло. — Сапожников кричал сдавленным шепотом. — Я ее вижу все время! Ясно? Мне все опостылело! Ясно? А вы с Дунаевым все время молчите! Ты же все время молчишь!
Нюра ничего не отвечала, только все время убирала прядь со лба.
— Я ничего понять не могу! — шепотом орал Сапожников. — Я не знаю, похоже это на любовь или нет! Какая, это любовь, если я помню все свои дурости и ошибки? Любовь должна быть беспечной, а я жду спасителя… Понимаешь? Понимаешь?
Он таращил глаза и разевал рот, как рыба.
— Трус… — медленно сказала Нюра.
И Сапожников опомнился.
— Что ты сказала?
— Трус ты, — припечатала Нюра.
— Я не трус, — сказал Сапожников. — Ты ошибаешься… Просто она очень похожа.
Нюра ничего не ответила. Сапожников посмотрел на нее пристально, уже догадываясь.
— Я тебя правильно понял? — спросил он.
— Иди к телефону, — крикнула Нюра, — иди!
— Я не трус, Нюра. — Сапожников поднялся и вытер лицо. — Я просто забыл, что надо быть храбрым.
Он вышел за перегородку, пузатую от сквозняка, и Нюра слышала, как захрипел и защелкал телефонный диск.
— Междугородная? Я бы хотел заказать разговор с Ригой…
— Не дрейфь, суслик! — тихонько сказала Нюра.
Но он расслышал, конечно.
— Ах, черт возьми, — сказал там, за перегородкой, Сапожников. — Я слышу родимый голос. Спасибо, сержант.
— Почему сержант? — тихонько спросила Нюра.
— Да… — сказал Сапожников. — Слушаю… Вика? Да… Это я… Ты можешь вырваться на денек?.. Ладно. Жду. Ни о чем другом думать не могу… Да, кончили, кончили… отбой.
Он положил трубку, и Нюра слышала, как он сказал:
— Что я наделал?
Нюра тоже что-то сказала, но Сапожников не расслышал на этот раз.
Давайте сделаем затемнение.
И в этом затемнении Сапожников провел сутки, весь закостенев от ожидания, ходил по магазинам, подарков и антикварным, наталкиваясь на людей, — искал тяжелый цыганский браслет, твердо зная, что нужен именно такой, и не нашел его и даже сам начал делать его из куска латуни, пока не опомнился и не увидел, что у него выходит не браслет, а скорее наручник, и догадался, что барельеф из сплетенных трав и танцующих менад, который стоял у него перед глазами, видимо, должен все-таки делать скульптор, и желательно древнегреческий, и тут он испытал счастье, потому что ночь прошла, и был розовый ледяной рассвет и еще куча времени на то, чтобы побриться, одеться и вымести из комнаты медные опилки. И тут он вспомнил, что до Внукова дорога в тысячу верст и надо еще искать такси, и вылетел пулей из дома. Такси он нашел сразу и разбудил водителя, который спал на сиденье, накрывшись журналом "Спортивная жизнь России". Всю дорогу до Внукова они летели по розовой дороге, в щель окна ножом входил ледяной ветер осени, и Сапожников разговаривал и разговаривал не переставая, и стрелка на часах то делала гигантские скачки, то застывала на месте, и Сапожников разговаривал и разговаривал, как контуженый.
А когда они влетели и развернулись у аэровокзала, Сапожников сразу стал железный и предусмотрительный, и хотя машин и автобусов было полно на площади, но ведь их могли расхватать пассажиры бесчисленных самолетов, ревущих на полосе и гудящих в воздухе. Поэтому Сапожников дал водителю трешку и велел запомнить его в лицо, потом вернулся и сказал ему еще одну свою примету — зеленая кожаная куртка с вязаным воротником и манжетами, на "молнии", и дал еще трешку, потом вернулся и хотел дать еще трешку, чтобы наверняка, но водитель сказал "не надо" и трешку не взял. Тогда Сапожников обошел весь зал ожидания, и проверил все ходы и выходы, и получил информацию у всех весовщиков, кассиров и вахтеров, а также в справочном бюро устно и на матовом экране, нажав кнопку, пока методом исключений не выяснил, что все пассажиры, все как есть, входят только в одну дверь и самолет из Риги не запаздывает. После этого он обнаружил, что сидит у стеклянной двери на столе и сидеть ему неудобно, он сидит на купленном букете, потому что всегда стеснялся цветов.
Он еще успел купить второй букет, и его чуть не постигла такая же участь, и, ничего не стесняясь, встал у двери и тридцать семь минут приставал ко всем прибывающим — не из Риги ли они. Взревывали, гудели и кашляли моторы, слепяще покачивались винты, болтались прозрачные двери вокзала, и Сапожников выскочил на летное поле и побежал навстречу редкой цепочке людей, потому что, как только перестал вглядываться в дальние лица, сразу узнал походку Вики — она шла осторожно, как по булыжнику.
Он остановился потому, что понял — сейчас потеряет сознание. Он когда-то читал о таком в одной средневековой новелле, как любовники теряли сознание при виде друг друга, но там не было написано, что до этого они ничего не ели двое суток, а один из них пытался сделать цыганский браслет из снарядной гильзы от сорокапятки, служившей ему пепельницей. Они кинулись навстречу, обхватили друг друга руками и застыли. Сапожниковский букет нелепо торчал у Вики за спиной, и гул самолетов постепенно затихал. Потом Сапожников прямо ей в лицо сказал:
— Здравствуй.
И она ему в лицо сказала:
— Здравствуй.
Он взял ее сумку, она взяла его букет, и они пошли к вокзалу, ничего не стесняясь, и Сапожникову даже хотелось нести эту сумку в зубах, но этого совершенно не требовалось. И когда они сели в машину, и водитель, растроганно сопя, глядел на них в зеркальце, и Вика сидела рядом, и они проезжали по знакомым улицам, Сапожников заулыбался и понял, что он мертвый и что все пропало.
Совсем мертвый, и надо немедленно об этом сказать. Потому что он еще сутки назад боялся, что увидит сходство и этого не перенести, а сейчас, когда они ехали по всем местам, где ездили с другой тысячу раз, он увидел — с ним сидит совершенно незнакомая хорошая девушка, которая приехала по его вызову и которая там, в Риге, была слишком похожа на другую, потому что он и потом, куда бы ни приезжал, всюду видел другую, потому что он смутно верил, что она куда-то переехала и живет, но только не в Москве, в Москве ее не было. Так.
Потом они тут же по пути в пустой центральной кассе взяли билет в Ригу сегодня на вечер и как-то провели день после того, как Сапожников все рассказал, и даже обедали в "Софии", но ничего есть было нельзя, потому что еда состояла из медных опилок и стекла.
Они еще раз сели в машину и въехали в серые сумерки, по дороге Сапожников купил две плетеные бутылки гамзы, ей на память и Барбарисову, и, когда стемнело на аэродроме, пошли на летное поле к серебристой туше с передвижными ступеньками и пробивались сквозь команду латвийских баскетболисток, которые опоздали на предыдущий рейс, и их обоих бросало в холод при мысли о том, что может не хватить мест и продлиться эта мука. И пробились. У самого трапа Сапожников сказал:
— Так… все…
— Да.
Она поднялась по трапу, дверь закрылась. Сапожников прошел под крылом не оглядываясь, и его до входа в вокзал преследовал трап с мотором и на колесиках.
Сапожников пошел в вокзальный ресторан и сильно отметил конец отпуска под музыку радиолы, которая гремела, потому что в нее кидали пятаки.
Радиола играла буйную мелодию "О, мадам", и из кинофильма "Путь к причалу", и многое другое интересное.
Гуськом появлялись официантки с подносами, и каждая ставила перед Сапожниковым тарелки. Официантки двигались по кругу, и, когда последняя ставила тарелку, первая ее тут же убирала, а за ней вторая и остальные. Сапожников сидел неподвижно, и официантки ушли под музыку "Очи черные".
Сапожников лег щекой на стол и увидел того пьяницу, который месяц назад обозвал его богом. "Куда ж ты прешься, японский бог!" — сказал ему пьяница, и Сапожников понял, что стал богом, и его узнают в очередях.
И тут опять загремела радиола, официантки начали танцевать танец пингвинов, а толстый пьяница стал яростно крутить твист. Потом строй официанток и гостей, красиво вскидывая ноги, прошел за спиной Сапожникова, и ресторан закрылся. А Сапожников почти протрезвел и спустился в ночной буфет, по дороге врезаясь в шествие прибывающих пассажиров.
Глава 11
КОЛДОВСТВО
В соседней школе девятиклассник застрелился. Дядя у него военный. Приехал в командировку, остановился ночевать, а утром выстрел — так рассказывали. Племянника в больницу. Дядьку до выяснения. Долго выясняли. Но племянник выжил и рассказал, как было дело. Дядю выпустили, а дело было так, что племянник стрелялся из-за любви.
Сапожников никак не мог постигнуть, что значит из-за любви. Но дело-то, оказывается, не в любви, а в вероломстве. Она сначала с этим племянником была, а потом не захотела с ним быть, с племянником. Сапожникову показали ее. Волосы пушистые, белокурые, а нос тонкий. Волейболистка. Глинский сказал:
— Ее все лапают.
— А ты откуда знаешь?
— И я.
— Слушай, — перебил Сапожников Глинского, — откуда у тебя шары никелированные?
— От бильярда.
— Это же подшипники…
— Не знаю… В парке бильярд сломали, а шары разобрали, кто успел. Я успел. Я три штуки спер. А тебе подшипники зачем?
— Бумагу прожигают, — сказал Сапожников. — Если с двух сторон по бумаге кокнуть — прожигают.
— Покажи.
Сапожников показал. На тетрадном листе появилась дырка.
— Где ж прожигает? Пробил, и все. Как гвоздем, — сказал Глинский.
— А ты понюхай, — сказал Сапожников и еще раз кокнул.
Глинский понюхал.
— Паленым пахнет.
— Значит, он из-за тебя стрелялся? — спросил Сапожников.
— Нет… Ее все лапают.
— А Никонову? — спросил Сапожников.
— Нет.
— Почему?
— Она отличница, — сказал Глинский.
Ночь.
— Она от тебя без ума, — сказал Глинский.
— Без кого? — спросил Сапожников.
Переулок темный-темный, а впереди освещенная улица.
— Она так говорит, — сказал Глинский. — Она говорит, что ты ее околдовал.
— А кому говорит?
— Всем. А хочешь ее спасти? — спросил Глинский. — Я уже спасал.
— Никонову?
— Нет. Вообще. Двое сговариваются. Одни пристает, а другой спасает. Хочешь Никонову спасти от меня?
— А зачем?
— Они героев любят. Я пристану, а ты спасешь. Только в темноте. А то она в школе на меня скажет.
— А почему они героев любят? — спросил Сапожников.
— А ты нет, что ли?
— Я их никогда не видел, — сказал Сапожников.
Никонова сказала глухим голосом:
— Ну тебе чего?.. Тебе чего?.. Пусти, ой, мама!.. Мама!
Сапожников перебежал улицу и схватил Глинского поперек живота. Он оглянулся и уперся Сапожникову ладонью в нос. Сапожников отпустил его. Никонова побежала. Глинский за ней. Сапожников за ним. Глинский обернулся и ударил его в лицо.
Сапожников поднялся с земли. Глинский схватил его за горло. Тогда Сапожников провел два апперкота ему в живот, а головой ударил ему в скулу. Глинский обмяк.
— Пошли, — сказал Сапожников.
И они с Никоновой вышли из переулка на светлую улицу.
Под фонарем стоял дрожащий, но совершенно целый Глинский.
— Ребята, вы откуда? — нереальным голосом спросил он.
— Там ко мне кто-то пристал, — сказала дрожащая Никонова, — а Сапожников меня спас.
— А кого же ты бил? — спросил дрожащий Глинский.
— Не знаю… — ответил дрожащий Сапожников.
— Будешь мне по физике объяснять? — спросила Никонова.
— Буду, — ответил Сапожников.
А они как раз тогда магниты проходили. Электромагнитную индукцию. Это когда одни магниты постоянные, а другие не постоянные.
Мама сказала:
— Она хорошая девочка, но не твоя.
— Почему?
— В ней колдовства нет, — сказала мама.
— А во мне есть, — сказал Сапожников.
— Кто тебе сказал? — спросила мама.
— Никонова.
— Это не твое колдовство, — сказала мама, — а ее самолюбие. Она перепутала.
— А в тебе колдовство есть?
— Было. Но пропало, — сказала мама.
— Почему?
— Потому что я его на твоего отца истратила.
На Сапожникова иногда вдруг накатывало. Вдруг он застывал и отключался. Он не переставал видеть, и сознание его было отчетливо, но что-то в нем самом, внутри него, будто слышало движение невидимое. И если кто-нибудь в этот момент задавал ему вопрос, он, конечно, отвечал невпопад. Удивительно было другое. Эти ответы сапожниковские потом странным образом подтверждались. А это раздражало.
Математику теперь преподавала завуч, а прежний учитель вел физику. И теперь Сапожникову приходилось круто. Завуч не любила Сапожникова, а Сапожников не любил завуча. Она ему мешала думать. Еще по устному счету, нет чтобы сложить пять плюс семь равняется двенадцати, — он воображал столбик из пяти кубиков, надстраивал еще семь штук и, когда два вылетали поверх десяти, говорил — двенадцать. Казалось бы, Сапожников и завуч должны были ладить, потому что для завуча большинство вещей состояло из кубиков. А все остальное было отклонение. Но и отклонение можно было разбить на мелкие кубики, а если все равно получались отклонения, их можно было опять раздробить и так и далее. А до каких пор?
— Пока они не станут круглыми, — сказал Сапожников.
— То есть? — спросила завуч.
А как раз тогда проходили понятие "бесконечность", и если делить без конца, получаются частицы, из которых эти кубики состоят.
— Ну и что? — раздраженно спросила завуч. — Это физика. А к математике какое это имеет отношение?
— Математика ведь тоже для жизни?
— Начинается… Ну и что?
Завуч хотела загнать его в угол. Вид Сапожникова вызывал у нее тоску и отвращение.
— А в жизни частицы мечутся хаотически. Броуново движение.
— Ну и что?
— А когда они сталкиваются, они друг о друга стачиваются. Как галька морская.
— Во-первых, кто тебе это сказал? А во-вторых, как же ты из круглых частиц сложишь граненые? Кристалл, к примеру?
— Приблизительно.
— Кристалл? Приблизительно?.. Сапожников!
В общем, для Сапожникова противоречие между математикой и физикой было такое же, как в свое время между физикой и законом божьим. Можно, конечно, вычислить, сколько ангелов поместится на острие иглы, но для этого надо доказать, что ангелы существуют. А пока это предположение не доказано, то и вычислять нечего. Мозг у Сапожникова был грубо материалистический, и ничто научно-возвышенное в нем не помещалось, а вернее, не удерживалось.
Сапожникову как объяснили, что весь мир состоит из материи, так он сразу и понял, что материя должна как-нибудь выглядеть. А всякие там кванты света, которые одновременно и частица и волна, его начисто не устраивали, и он полагал, что, значит, как теперь говорят, модель еще не придумана, и уж он-то, если понадобится, конечно, придумает наверняка. До сих пор у него нужды не возникало.
— Твердое тело, жидкое тело, газообразное тело, — зудело у него в ушах услышанное в школе.
— А дальше что?
— А дальше пустота, — сказал учитель.
— А в пустоте что?
— Ничего.
— Значит, мир состоят не только из материи?
— А из чего же еще? — спросил учитель.
— И из пустоты, — сказал Сапожников.
— Пустота — это не вещество, это пространство, ничем не заполненное, — сказал учитель. — Потому в космосе так холодно, почти абсолютный нуль. Нет частиц, которые сталкивались бы.
— Значит, движению тел ничто там не мешает?
— Вот именно.
— Почему же тогда все планеты и звезды не собрались в одну кучу?
— А почему они должны собраться?
— Закон Ньютона…
— Должны были упасть друг на друга.
— Ну ты же не веришь в притяжение, — сказала завуч.
— Но вы же верите?
— Останешься после уроков.
— Хорошо, — сказал Сапожников.
Сапожников считал, что всякая материя должна как-нибудь выглядеть. А что никак не выглядит, то и не материя. А раз не материя, то этого и нет вовсе.
— А совесть, а мораль, а чувства?
— Что чувства?
— Они же никак не выглядят. Значит, нематериальны.
— Почему? Раз я что-то чувствую, значит, что-то происходит, значит, что-то влияет на что-то, значит, какие-то частицы сталкиваются или колеблются, самая материя и есть, — сказал Сапожников. — А если не колеблются и не сталкиваются, никаких чувств нет, одно вранье. Все рано или поздно объяснится.
— Какое грубое воображение у этого мальчика, — сказала завуч. — Даже странно в таком возрасте. Ничего святого…
— А что такое святое? — спросил Сапожников.
— Святое, милый друг, это когда люди что-нибудь считают высоким… идеальным… Может быть, тебе и это объяснять надо? — спросил учитель.
— Не надо.
— Ты, случайно, не марсианин? — спросила завуч. — Ах да, ты из Калязина… Такие понятия надо всасывать с молоком матери.
— Значит, понятия — это вещества? — спросил Сапожников.
И так во всем. Кстати, это был первый раз, когда Сапожникова спросили, не марсианин ли он. Потом его спрашивали не раз. Но он не признавался. Говорил "я и сам не знаю".
— Фокусник ты, — сказал учитель после педсовета, где обсуждалась судьба Сапожникова, — фокусник ты. Зачем делаешь вид, что не понимаешь, о чем речь? Ты всерьез думаешь, что математика не нужна? Да без нее в физике ни шагу.
— Наверное, — сказал Сапожников.
— А зачем завуча дразнишь? Зачем сказал, что можешь решить теорему Ферма?
— Могу. Частично, — сказал Сапожников.
— Ну вот, опять за свое — триста лет академики решить не могут.
— Они сложно решают. А Ферма написал, что нашел простое решение. Я же читал. Правда, могу. Не для всех чисел. Для некоторых.
— Да ты сдачу в магазине толком не можешь подсчитать! Что я не знаю?
— Я округляю.
— А для каких чисел можешь решить? — спросил учитель.
— Для Пифагоровых.
— То есть?
— Ну, который квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов. Для других не пробовал.
— Ну?
— Ну, например, три в квадрате плюс четыре в квадрате равно пять в квадрате. Так?
— Ну? — нетерпеливо спросил учитель.
— Ну вот, для таких чисел из которых получается это равенство, могу доказать.
— Что именно?
— Что от этих чисел все другие степени — кубы, четвертые и так далее — никогда не дадут равенства.
— Ну-ка, давай на доске.
Перешли к доске.
— Давай по порядку, — сказал учитель. — Сначала саму теорему. Надо доказать, что а в степени n плюс b в степени n никогда не равняется с в степени n, при n больше двух — пишу an+bn не равно cn при n больше двух.
— Ага, — сказал Сапожников.
— Ну и как ты это доказываешь.
— Только для Пифагоровых, — сказал Сапожников. — Для других не пробовал.
— Да, да, не тяни.
— А вот так — 33+43#53- могу доказать, что не равняется.
— Господи, не тяни.
Сапожников вдруг остановился и выпучил глаза:
— Да что ты. Ведь триста лет ждали… А если сейчас все решится вдруг…
— Да что ты за человек?! — крикнул учитель.
— Каждая степень — это умножение, так? — сказал Сапожников.
— Так.
— А каждое умножение — это сложение, так?
— То есть?.. Ну, можно сказать и так. И что из этого вытекает?
— А то вытекает, что 33+43#53можно записать так: 32+32+32+42+42+42+42#52+52+52+52+52, а теперь по обеим сторонам можно вычеркивать по Пифагорову равенству.
— Ну вычеркивай.
Сапожников стал вычеркивать поштучно. Начал с левой стороны, потом перешел на правую, и когда все тройки квадратные с левой стороны кончились, то осталась одна четверка квадратная, а с правой остались две пятерки квадратные: 42#52+52.
— Лихо, — сказал учитель.
— И всегда так, — сказал Сапожников. — Когда степень больше двух… Если начинать вычеркивать, то слева материал быстрей кончается, а справа еще остается. Это же очевидно.
— Мне надо подумать, — сказал учитель..
Он ушел думать. Думал, думал, думал, а потом на педсовете сказал:
— Этого мальчика нельзя трогать. Надо его оставить в покое. — И рассказал о теореме Ферма для Пифагоровых оснований.
Но всем было очевидно, что Сапожников, который магазинную сдачу округлял и складывал пять и семь, воображая столбик, не мог решить теорему Ферма ни для каких чисел.
— Он, наверно, у кого-нибудь списал, — предположила преподавательница литературы.
— Не у кого, — сказал учитель. — Не у кого.
Не мог Сапожников решить теорему Ферма, потому что в психбольницах перебывала куча математиков не ему чета, которые пытались эту теорему решить. Их так и называют "ферматиками", и каждое их доказательство занимало пуды бумаги.
— А может быть, этот мальчик гений? — мечтательно спросила преподавательница литературы.
— Гений?! — вскричала завуч. — Гений? Этот недоразвитый?! На его счастье, педологию отменили! А помните, в шестом раздали таблички? И всего-то нужно было проткнуть иголкой кружочки с точками, а без точек не протыкать. Все справились, кроме него!
— Я тоже не справился, — сказал учитель.
— Значит, вы тоже гений?
— Упаси боже, — сказал учитель. — Но ведь потому педологию отменили…
— Да бросьте вы! — сказала завуч. — Знаем мы, почему ее отменили! Чтобы дефективных не обижать. Все нормальные дети с заданием справлялись нормально.
— А может быть, он безумец? — мечтательно спросила преподавательница литературы.
— Его давно надо на обследование послать, — сказала завуч, — сидит всю перемену и двумя подшипниками стучит по бумаге!
— Ну-ка, ну-ка, это интересно, — сказал учитель физики.
— Раньше на насос пялился… теперь у него новая мания — шары… Все у него теперь круглое.
— Раньше он в Ньютоне сомневался, — сказала литераторша.
— А теперь? — спросил учитель.
— Вам лучше знать, вы классный руководитель, — казала завуч.
Учитель подумал об Эйнштейне и похолодел. Слава богу, про Нильса Бора и Макса Планка он Сапожникову еще не рассказывал.
— Да, с этим надо кончать, — сказал он.
Глава 12
ПРИЗЕМЛЕНИЕ
— Я думаю, мы возьмем в Северный две сотни яиц и ящик помидоров, ну, конечно, и "Лайку" еще. Во-от… — сказал Фролов. — А кроме того, когда я оттуда уезжал последний раз, там был только один кагор. Остался от предыдущей навигации. Так что уж это как хотите. По паре бутылок нужно взять. Потому что даже когда там бывает водка, то это сучок, лесная сказка, жуткая гадость местного завода.
— Ладно, — сказал Сапожников. — Если так нужно — повезем. Все-таки витамины. А как быть с Витькой?
Сапожников никогда в Северном втором не был, и Вартанов не был, Виктор Амазаспович, а Фролов Генка ездит туда все время. Генка ведет у них эту машину, но есть такие вопросы, что ему не справиться. Все-таки конвейер в километр, с выходом на поверхность, довольно сложная автоматика. Фролов — народный умелец, ездит туда все время, знает, как туда собираться и что нужно везти.
Они сдали багаж на площади Революции у бывшего "Гранд-отеля" в транспортное агентство. Все эти люди тоже летят в Северный второй. Все очень четко считают вес вещей.
— Мы с вами каждый имеем по тридцать килограммов бесплатного груза. Свыше тридцати — рублик, — сказал Фролов.
Вартанов вез с собой семьдесят килограммов приборов. В два конца с билетами — это четыреста рублей. Денег, конечно, не дали, обещали оплатить по возвращении в Москву. Жуть. Он же там подохнет.
— Ничего, — сказал Фролов. — Скинемся.
Ночь.
Спускаются и поднимаются самолеты. Где-то есть погода, где-то нет погоды. Аэропорт Домодедово. Никакой экзотики. Деловая обстановка. — …Рейс пятьдесят шестой Москва — Северный через Сыктывкар, Ухту и Воркуту откладывается на два часа…
Сапожников не любил летать на самолете, поэтому ему нравилось, что в Домодедове никакой экзотики, сугубо вокзальная обстановка, дети, кого-то кормят, кого-то на горшок посадили, развязывают узлы, бесконечные объявления по радио.
Два часа ночи. Ноябрь. Стеклянное здание модерн, зал регистрации. Народы сидят и спят на чем-то очень длинном, в линию. Вдруг служитель в фуражке начинает их будить и поднимать. Оказывается, все они сидят на конвейере, на котором транспортируют вещи. Интересно, какова производительность, сколько чемоданов в час, есть ли автоматика. Кресел мало. Сонные народы поднимаются, прихватывают детей. Включается конвейер — загружают очередной рейс, и Северный обращается в контору, чтобы прислали Сапожникова, Вартанова и Фролова: есть ряд вопросов, самим не справиться в условиях полярной ночи и отсутствия сигарет с фильтром. После чего конвейер останавливается, и люди опят раскладываются, опят укладывают детей. "Как в метро во время бомбежки", — подумал Сапожников, клюнул носом и протер глаза.
Яйца и помидоры они не сдали. Фролов не позволил — побьют. Вот и таскаются по аэропорту с двумя ящиками — один деревянный для яиц, один картонный для помидоров — из-под телевизора "Темп-3".
Виктор Амазаспович сказал Фролову:
— У тебя есть ножик? — И стал проковыривать дырки в телевизионной коробке для вентиляции.
— Пожалуй, одну бутылку можно распить, — сказал Генка. — Холодно, скучно.
— Давайте по мелкой банке, — сказал Сапожников. — Виктор, как ты смотришь на счет горлышка?
— Можно и из горлышка.
— Нет, нет, все-таки так нельзя, — сказал Генка. — Сейчас достану стакан.
— Украдешь? — спросил Виктор.
— Что ты! Сейчас все сделаю.
Через минуту он вернулся с тонким стаканом.
Заплатил честно двадцать копеек.
Он попросил в буфете, и ему продала буфетчица. Такой изобретатель. Закусывали уткой в пакете.
— Может, телевизор тронем? — спросил Сапожников.
— Не-не, не! — замахал руками Фролов.
— Объявляется посадка Москва — Северный-2! — крикнуло радио. — Через Сыктывкар, Ухту, Воркуту. Пассажиров просят пройти на летное поле.
— Самое главное, сколько детей на этот раз будет, — сказал Генка.
Он знает все на свете. С ним не пропадешь.
— Где наша беременная лошадь? — спросил Генка, когда вышли на поле в прожекторах.
— Какая беременная лошадь? — спросил Виктор.
— "АНТ-10", — сказал Генка.
Сапожникову тогда было 43 года, Генке и Виктору по 34. Негатив и позитив. У них все еще было впереди.
Сапожников все смотрел на футляр от телевизора "Темп-3" с проковырянными дырками. …Он вспомнил песню "Калеми банана". Это когда еще они пытались укрепиться на твердом фундаменте и поселились наконец вместе, он работал как зверь, появились деньги, и купили телевизор. Они долго выбирали его в магазине, и продавец выбрал им самый лучший. А потом привезли телевизор домой, и не верилось, что в их комнате стоит такая красивая машина и это значить — кончилось бездомье и можно не бояться холода на пустых улицах и по вечерам смотреть дома кино. И вообще не верилось, что он заработает, этот ящик. Заработал. Зеленоватый экран, полоски — их сразу перестали замечать. Поставили на пол еду, погасили свет и не замечали вкус еды. И почему-то, не верилось, что это может быть. А потом кончилась передача, но хотелось еще и еще, и Сапожников включил старенький приемник, и какой-то иностранный голос запел экзотическую песню, там были отчетливые и непонятные слова "калеми банана" — не поймешь, на каком языке. И Сапожников дурачился и пел "калеми банана", и дурачился, а на душе было предчувствие, что все плохо кончится и все разлетится. Потому что они предпочли общению с людьми общение с машинами, забыли, что человек рожден для общения и дружбы. И в этом была их трусость. И она их погубила и их любовь. Вот какая песня "Калеми банана". Интересно бы узнать, о чем она…
Они, трое командированных, шли в толпе к самолету, который повезет их в зону вечной мерзлоты и, может быть, наконец все застынет, а здесь ледок еще тоненький и хрупкий под каблуком… …Сначала Сапожников услышал шаги в коридоре и не поверил. Она целый месяц не выходила из комнаты, лежала. Потом шаги остановились, и под дверь пролез конверт. Пока Сапожников поднимал, она ушла. "Неужели ты не понимаешь — то, что нас связывает, это поверх всего. Не могу больше. Мне нужно с тобой встретиться. Ответь. Никому не говори. Ответ положи в карман своего пальто в коридоре. Я возьму".
Конечно, поверх всего. Где и когда, как это сделать, если супруг вопит в соседней комнате и следит, чтобы муха не сорвалась с паутины. Супруг всегда очень страдал, что его недооценивают. Он любил свое тело и занимался зарядовой гимнастикой.
Во втором конверте было: "Завтра в три часа у кинотеатра "Россия". Боже мой, как она доберется, она же еле ходит.
Сапожников понимал, что ей нужны деньги всего-навсего, но это уже не имело значения.
Они встретились у кинотеатра "Россия" и прошли в скверик на Страстном бульваре. Снег утром таял, а после полудня замерзал. Она сидела на скамейке в белом кожаном пальто, совсем холодном, и каблуки-шпильки проламывали тонкий лед. Она была чуть жива, в чем душа держалась, боже мой! Она сказала:
— Я не буду с этим человеком — это очень плохой человек. Я выздоровею, и мы опять будем вместе.
Сапожников не знал тогда, что видит ее в последний раз.
— Пойдем отсюда, ты замерзнешь, — сказал он.
— Мне надо позвонить по телефону.
Они пошли к автомату на углу Петровки, и она позвонила супругу, что скоро вернется, все в порядке. Но это уже не имело значения. Ничего уже не имело значения, кроме того, как она выглядела.
— Давай я тебя покормлю, — сказал Сапожников.
— Я хочу мороженого, — сказала она.
Они спустились по улице Горького до кафе-мороженого, и Сапожников ловил взгляды, которыми ее провожали.
В кафе-мороженом она разделась, и гардеробщик испуганно взял у нее пальто. Она подошла к зеркалу и поправила волосы. Сапожников видел это в последний раз.
Они взяли разноцветное мороженое, и она жадно пила фруктовую воду. Она пила, как птица.
Сапожников тоже видел это в последний раз.
— Сколько тебе надо денег?
— Триста рублей, — сказала она наугад, — взаймы.
— Взаймы… — сказал Сапожников. — Не говори глупостей… Я попробую.
Это было очень много, это было гораздо больше, чем он тогда мог рассчитывать добыть. Потом у него были деньги. Но это было потом.
Они вышли, и Сапожников взял такси.
— Подожди немножко, — сказал он, когда машина остановилась.
Он забежал к сослуживцу и сказал, что ему нужно на короткий срок триста рублей. Сослуживец сказал, что у него нет, потом ушел в другую комнату и принес деньги. Сапожников кивнул и ушел. В машине он отдал ей деньги. Она заплакала.
— Прости меня, — сказала она.
— Не вешай носа, — сказал Сапожников. — Держись.
Потом он вылез, прикрыл дверцу, и машина укатила, а Сапожников пошел пешком туда же, куда укатила машина, где за стеной его комнаты высасывали и забивали человека, потому что человек сделал ошибку, был гордый и не позволял себя спасти и вырвать из грязной паутины.
Потом Сапожников пришел домой и, чтобы ничего не слышать за стеной, включил радио. И тогда здесь, в комнате, он услышал японскую песенку о двух супругах, разлученных, которые умерли, и каждый год в какой-то праздник их души подходят к двум берегам Млечного Пути, и смотрят друг на друга через белую реку, и не могут встретиться никогда, — такая в Японии есть сказка. И об этом песня.
Есть такой стих: ты домой не вернулась…
Я плачу в углу…
Сапожников сидел и плакал.
Что делать? Что делать?..
Самолет разогнался и взлетел. Огни провалились вниз.
Теперь Сапожникову было… было… сколько же ему было? Было сорок три, а Фролову и Вартанову по тридцать четыре. У них все еще было впереди.
Глава 13
БЕЗЫМЯННЫЙ МЛАДЕНЕЦ
А это тоже еще до войны было.
Серый день был и бледные лица. Сапожников из парадного вышел, а двор пустой. Осень холодная. По переулку мокрые булыжники текут, деревья черные во дворах, облетевшие, а у черного забора — зеленая трава, пронзительная. Так и осталось — бледно-серое, черное и мокро-зеленое, пронзительное. Мимо две женщины прошли в беретиках, вязанных крючком, жакетики и юбки длинные. Друг с другом тихо переговариваются, а глаза напряженные и бегают.
— А где он?
— В дровах лежит… Возле дома девятнадцать.
И прошли мимо.
Выходной день. Уроки утром не готовить, в школу не идти. Где все?
Сапожников пошел на уголок, а там никто не стоит, не курит.
Прошел трамвай третий номер, потом четырнадцатый. Прохожих один-два и обчелся. Пустынно, как после демонстрации. И такую Сапожников тоскливую радость почувствовал, что горлу поперек. Стоит на углу двух улиц, и идти можно куда хочешь, как будто ты подкидыш и теперь обо всем должен думать сам.
Мама хорошо пела, когда одна оставалась и думала, что никто не слышит. Доставала из заветной театральной сумочки листки с песнями и раскладывала рядом с собой на диване. Сумочка желтой кожи, на никелированной цепочке, а внутри запах духов, белый бинокль на перламутровой выдвижной ручке и листки с песнями, карандашными и чернильными, разного почерка. Разложит, посмотрит на первую строчку и поет, глядя в окно, старые песни и романсы, еще девические. А тут вдруг согласилась учиться петь. Познакомилась на родительском собрании с учительницей Аносовой, и та ее уговорила учиться петь. У Аносовой Веры Петровны многие учились и с Благуши, и с Семеновской. Бесплатно учила, для души. Сапожников и сына ее знал, Лешку, первый из ребят радиотехник в районе, и компанию всю ихнюю знал. Панфилова и Якушева. Сапожникову они правились, но уж больно тесно держались, никого к себе не пускали, дружили очень, да еще родились тут же, а Сапожниковы калязинские, да и школа соседняя, ну, Сапожников и не притыкался.
Аносова бесплатно учила, а все же учила. А после учения, сами знаете, кто плохо пел, поет лучше, а кто хорошо пел, поет хуже. И все уравниваются.
Мастерства больше, таланта меньше. По системе. А искусство — какая же система? Искусство — нарушение системы. Хоть в чем-нибудь. Иначе зачем ты в искусстве, если тебе своего сказать нечего?
И мама стала хуже петь, по чужим правилам и не про свое, мамино. До этого пела про сирень, про калитку, про ямщиков, про разлуку. А теперь стала петь, Корчмарева и Раухвергера — современный репертуар. А его только можно петь под рояль — белые клавиши. Мама эти песни наедине с собой петь стеснялась, и они с Сапожниковым стали отдаляться друг от друга.
Вот и стоит теперь Сапожников на осеннем перекрестке, и смотрит Сапожников в серые тучи, и в душе у него тоскливая радость свободного подкидыша, безымянного младенца.
Зашел вчера Сапожников к Аносовым:
— Мама не у вас?
— Проходи, — сказал Леша.
— Что такое? — спросила мама, когда Сапожников в комнату вошел, где рояль, и кудрявая посторонняя женщина петь учится, и яркий свет из-под стеклянного абажура с голубой оборочкой.
— Письмо получили — сказал Сапожников. — Дунаев велел за тобой сходить.
— От кого письмо? — нахмурилась мама.
— От отца…
— Это не спешно, — сказала мама. — Погуляй… У меня еще урок не начинался.
А Вера Петровна сказала женщине в кудряшках:
— Ну, давайте, Лида, еще раз Корчмарева.
И Сапожников узнал библиотекаршу из Дома пионеров. Пожилую женщину, лет двадцати.
Сапожников спросил у Лешки:
— Что читаешь?
— "Двадцать лет спустя".
— Не знаю.
— А "Три мушкетера"? Это продолжение.
— Начал, да отняли. Давали на один день.
— Так это моя книжка была. На, читай.
Сапожников приткнулся у рояля и стал мушкетерами захлебываться. Не д'Артаньяном, конечно, — Атосом: бледный и не пьянеет, терпеливый, одно слово — граф де ла Фер.
А кудряшки поют:
— Нынче в море кач-ка-а высока-а… не жалей, морячка-а, мо-ряка… Тру-убы… ма-ачты… За кормою пенится вода… Ча-айки пла-а-чут… — И бодро: — Но моряк не плачет никогда!
Тут д'Артаньян заглянул в окно павильона, увидел раздавленные фрукты и с ужасом понял, что госпожу Бонасье сперли.
А кудряшки заглянули через плечо испросили:
— А что д'Артаньян-армянин?.. Тру-убы, мачты-.. Но моряк не плачет никогда.
Заморосила водяная пыль, и через улицу на уголок перебежал парень с соседнего двора.
— Смотрел? — спросил он у Сапожникова.
Вытащил из пальто две папироски "Норд", почти высыпавшиеся в кармане, потом они стали "Север".
Но Сапожников курить отказался.
Парень закурил сам.
— Что видал-то? Кино, что ли? — спросил Сапожников.
— Какое кино?.. У дома девятнадцать ребеночек мертвый лежит. Голый, — сказал парень.
Трава была пронзительная, торцы поленницы черные, а кожура на ней белая с червоточиной, березовая, и завитками отставала. В одном месте у самой земли дрова вдвинуты вглубь, и под навесом верхних рядов, чтобы дождь не лил, лежало синеющее тельце, голенькое, чтобы быстрее умер, и головка уходила вглубь, в темноту, или у него это были темные волосики, — одну секунду это все видел Сапожников, и его тут же оттолкнули люди в пальто, а потом оттащили туда, где толпились пацаны и уходили по одному. А милиционер и доктор в пальто поверх халата писали бумаги. Люди стояли.
— Подкинули, — сказал один.
— Бывает, — сказал другой.
— Сука, — сказал третий.
И эти три слова Сапожников запомнил навсегда. И когда вспоминал их, приходило одиночество.
Что с тобой? — спросила мама.
Сапожников запел громко:
— Нынче в море качка высока-а! Тру-бы! Ма-ачты!.. Но моряк не плачет никогда!
— А-а… — сказала мама. — Значит, ты ходил смотреть!
— Тру-убы… Ма-ачты…
— Подкинули… — сказала Мама.
— Это я слышал.
— Бывает…
— И это я слышал:
— Я больше не буду учиться петь, — сказала Мама.
— И еще слышал, что она сука.
— Отец пишет, что приедет, — сказала Мама.
— Он и раньше приезжал.
— Нет, он хочет еще раз попытаться с нами жить.
— Ты пой. Только по-старому, — сказал Сапожников.
— Смешной ты… Неужели ты мог подумать, что я тебя подкину?
— А если ты умрешь раньше меня?
— А если ты раньше меня? Что тогда?
— Не знаю, — сказал Сапожников.
— Ничего не изменится. Человек умирает, только когда его забывают.
— Он лежит там на самом деле мертвый, хоть помни его, хоть нет:
— Нет, — сказала Мама. — Ты ничего не понял. Его живого забыли. Вот почему он умер.
Глава 14
ОЖИДАНИЕ
Самолет взревел и затих. Люди зашевелились и стали подниматься, разминаться и потянулись к выходу сонные, помятые.
Сапожников вышел последним.
Внизу его поджидали Виктор и Генка Фролов. Рассвет был бледно-синий и морозный. Снега не было. Пассажиры тянулись к аэровокзалу, одноэтажному зданию из белого кирпича.
— Торопиться не будем, — сказал Фролов. — Столовая еще закрыта, и все равно сначала будут кормить команду. Предлагаю выскочить в город в магазин. Тут близко четвертый гастроном.
Земля была твердая, как керамика.
— Четвертый закрыт, — сказал им на улице сонный дядька в кепке. — Придется вам в первый бежать.
Рассвет стал розовым.
— Далеко это? — спросили они.
— Нет, близко. Минут семь. За угол, пройти новостройку, ну а там увидите.
Дядька потер уши и ушел.
— Рискованно, — сказал Виктор.
— Вы как хотите, а я хочу бутылку достать, — сказал Сапожников.
— Ну, побежали, — сказал Фролов.
— Побежали.
И тут начался кошмар.
Они бежали по узким дощечкам мимо строящихся домов, и тут навстречу им люди двинулись на работу, и разойтись нельзя, начались объятия на жердочках. А люди все шли и шли, нескончаемая цепочка людей, и с каждым надо было обняться, чтобы сделать шаг вперед, и обратно повернуть нельзя, ну точь-в-точь как в жизни. Наконец они вырвались на улицу и побежали мимо обыкновенных новых четырехэтажных домов. Они бежали, прогоняли холодный воздух через легкие, сонная кислятина полета испарилась из мозгов, и на душе было просторно и ветрено. И Сапожникову теперь было все равно, опоздают они на самолет или нет. Он знал это состояние безвольной решимости, когда не надо никуда стремиться и хорошо там, где стоишь, бежишь — живешь, в общем. Многие боятся толпы, барахтаются, а Сапожников любил, когда толчея, когда толпа тебя несет, куда — сам не знаешь. Не надо только барахтаться. Булыжная мостовая, деревянные высокие тротуары, модерновый магазин, а за окнами вид на замерзшие огороды.
Схватили бутылку — глядь, а она московская. Побежали обратно, и у новостроек все сначала — стали пробираться с объятиями.
— Куда?.. Куда?..
— Граждане, на самолет опаздываем, — резко отвечал Сапожников, и ему пришло в голову, что бутылка, за которой они бегали, — это предлог для объятий. Впрочем, это с ним бывало довольно часто, и не с ним одним. Хмурые попутчики галопировали рядом. Всем троим пот заливал глаза. Они мчались, как говорится, теряя тапочки, и самолеты гудели в сплошной облачности. Но это были не их самолеты. Самолеты Сапожникова давно уже улетели, а у Генки и Виктора не прилетали еще.
На аэродроме даже столовую еще не открыли.
Ну, открыли столовую. Люди стали в очередь, получили талончики в кассе. А тут объявили посадку, все побросали талончики, ринулись к самолету, посидели минут двадцать. Посадку отменили.
— Хочешь быстро — летай на самолете, — сказал Фролов. — Хочешь вовремя — поезжай в поезде.
Они пошли к столовой.
И Сапожников опять увидел очередь в кассу. Он удивился, и ему объяснили, что те талончики, которые побросали, пропали и надо выбивать новые.
Тогда Сапожников разыскал начальницу в фуражке и сказал ей, чтобы немедленно возвратили людям деньги.
— А вы кто такой? — спросила начальница.
— Неважно. Требую, и все, — сказал Сапожников.
Та улыбнулась эдак с толком и сказала:
— А что вы можете сделать? Жаловаться? Жалуйтесь. Трасса северная? Условия особые. Полетайте-ка, поработайте.
— Что я могу сделать? — спросил Сапожников. — А вот я пойду в клуб, и сорву фотографии с Доски почета, и отвезу в ГВФ.
У начальницы вытянулось лицо.
— Да что вы! С Доски почета за талончики?
— Не за талончики, а за нахальство.
— Это же политически неверно, — сказала начальница обалдело. — Вы знаете, какой эффект?
— Я и хочу эффекта, — сказал Сапожников и пошел прочь.
— Гражданин… постойте… — сказала начальница ему вслед.
— Накормите людей и верните деньги.
— Так бы и сказали! — крикнула начальница и отошла в сторону размахивать руками перед хмурой женщиной в наколке и в переднике поверх пальто.
После этого Сапожников с приятелями поели и закусили компотиком, а водку пить почему-то не стали и вышли на воздух, и тут они увидели начальницу, которая стояла на крыльце и глядела в сторону.
— Вы Сапожников, — спросила она, обращаясь, к Сапожникову утвердительно. — Вам телеграмма-молния.
И Сапожников прочел: "Беспокоюсь здоровье, настроение. Коллектив нетерпением ждет приезда. Блинов".
— Бред, — сказал Сапожников. — Почему коллектив беспокоится здоровье, настроение? Бред какой-то.
— Шикует Блинов, — сказал Генка.
— Аэродромы задыхаются, — сказала начальница в фуражке, обращаясь неизвестно к кому. — Раньше принимали четыре самолета, теперь по сто… Раньше десятиместные самолеты местного сообщения раз в неделю. А теперь ежедневно четыре самолета по тридцать и сто двадцать человек… Все захлебываются, и столовые тоже, а стулья гнутые, модерновые… И во всем РэНэФэ так… Не хватает красивых стюардесс. Завод выпускает самолет, а сменных летчиков не хватает, бензовозов, грязь — не хватает дорог…
Все так толково объяснила, и все только из-за проклятых талончиков и Доски почета.
— Жуткая картина, — сказал Сапожников задумчиво. — По-моему, вас пора снимать с работы.
И они сошли с крыльца.
— А вообще надо летать днем, — сказал Генка.
— Любишь виды? Это для девиц, — рассмеялся Виктор.
— Нет, — объяснил Генка. — Днем кормят, а ночью минводы. Раньше в "Ту-104" отбивные давали, а теперь легкая закуска. В гробу я видел этот чай с лимоном… Видишь, самолет загружают? Два ящика загружают. А ночной рейс — один ящик, только к чаю.
Удивился Сапожников такому знанию жизни, и они обошли весь вокзал в поисках, где бы отдохнуть, потому что Сапожникову было приятно, что он человек нужный и его ждут ради реального дела и ради его сапожниковских способностей, в которые он последнее время вовсе перестал верить. А теперь это снова было как первый снег — такая свежесть души. Они увидели клуб авиаотряда, деревянное здание барачного типа, поломанные декорации на сцене, крашеные тряпки, в углу куча трубчатых раскладушек. Доска почета с портретами передовиков девять на двенадцать, кипятильный бак с краником.
— Отдых, — сказал Сапожников. И потащил на сцену раскладушку.
— Как бы не заснуть… — сомнительно сказал Фролов, но раскладушку взял, Виктор Амазаспович тоже. — Улеглись, вытянули ноги.
Сапожников думал о телеграмме. Потому что никто не знал, а он за доброе слово готов был горы перевернуть. На этом его всегда и ловили.
Вбежала женщина и сказала:
— Самолет наш улетел. Они подскочили.
Сапожников любил оставаться один добровольно и ужасался, когда его бросали без спросу. Это он заметил еще в войну — больше всего он боялся отстать от эшелона, хотя привык, казалось, к ситуациям и похуже. Выбежали на летное поле, а там такая картина: на ветру стоят четыре самолета, и винты воют, у кого один, у кого два. Тоскливое пустынное поле.
— Скорей, скорей, бегите за мной — со злостью, со слезой кричит начальница. — Ну что я с вами буду делать?.. Здесь же билетов фактически никогда не продают!
И тут подходит давешний мужик, который им на счет гастронома объяснял и уши потирал от холода, когда они за бутылкой бегали, и был синий рассвет, а потом стал розовым, и они на жердочках обнимались. Уже воспоминания, черт возьми! Теперь мужик в замасленном комбинезоне, и уши не потирает, и спокойно так говорит:
— А ваш самолет-то еще не улетел. Вон он стоит на старте.
Они видят самолет, который не заметили сразу, и этот самолет сдвигается с места — доезжает до самого конца, разворачивается, тут он может брать разгон, и стартовик стоит рядом с ним.
— Так давайте бежим туда скорей, — говорит Сапожников.
А давешний мужик говорит спокойно:
— Да не догоните.
Виктор сказал начальнице:
— Немедленно бегите к радисту… задержите самолет.
И в тот момент, когда начальница убежала, они с ужасом увидели, что самолет разворачивается на дорожке, на разгон пошел… Едет…
Сапожников впервые подумал: "Почему такая паника? Почему такой страх?! Ну не сядем на этот, сядем на другой, ведь не война же, не гибель?" И опять ужаснулся и понял, что он по-детски загадал: если улетим на этом самолете, значит, будет жизнь, если нет — нет. Вот какая боязнь отстать от эшелона — смешно, в конце концов… "Кто может, смейтесь, — подумал Сапожников. — А я не могу".
Тут самолет подъезжает прямо к зданию вокзала и останавливается. Открывается дверца, бежит обратно начальница, не успела сказать радисту, — видимо, сам догадался.
Опустился трап — железная плоская лесенка на крючках, — и они побежали к трапу.
— Только ни с кем не спорить, — сказал Сапожников. — Молча. Не отвечать ни на одно слово.
Генка полез первый, за ним Виктор. Сапожников чмокнул начальницу в щеку и сказал спасибо.
— Что вы наделали! Мне теперь голову оторвут, — сказала она.
Кто ей голову оторвет, Сапожников не понял.
Он влез по трапу и услышал дикий крик:
— Трое суток ждали!.. Сию секунду закроют небо! — У нас дети!.. Они здесь амуры разыгрывают, а мы опять на сутки застрянем.
Постепенно крики затихли.
Пассажирские самолеты улетали, как эскадрилья.
— А ты им еще талончики добывал, — сказал Генка Сапожникову.
— Последний раз видим солнышко, — сказал Генка, когда самолет пробился через облака, и лица пассажиров стали розовые. — А там ночка темная на полгода. Вечная мерзлота. Летом на полметра оттаивает.
Летчик прошел по проходу и сказал сердито, но довольно спокойным голосом по сравнению с криком, которым их встретили:
— Так нельзя, товарищи. Это все-таки не железная дорога.
— Чертова телеграмма, — сказал Генка Сапожникову. — Если бы не она, я бы и бегать не стал, плюнул.
— Срочно мы им понадобились, — сказал Виктор.
Он совсем задохся. Набегались за это утро. Не инженеры, а кенгуру какие-то, честное слово.
— Всегда одна и та же ловушка, — сказал он. — Вернее, приманка… Блинов знает, что делает.
И Сапожников с ним согласился. Блинов ударил без промаха. Сапожникову только неприятно было, что Блинов, может быть, знает, что они тают от доброго слова, и поэтому будет излучать профсоюзную ласку. Но у него это быстро пройдет, когда Сапожников возьмется за конвейер как надо, и все увидят, что Сапожников — бог в автоматике, и полуторакилометровая лента потянет уголек из шахты наружу.
Глава 15
ВРЕМЯВОРОТ
Знаменитая заслуженная артистка, иллюзионистка поэзии, красоты, грации, пластики, художества и науки Ля Белла Франкарио, италианка. Артистка, имея великолепное сложение, принимает перед экраном требуемые картиной позы. Пять программ. Исключительно для взрослых".
Такие объявления сопровождали Сапожникова всю жизнь. Отец вваливался в дом огромный, красивый, с хохотом швырял на стол афиши и читал объявления и анонсы.
"Запомни, — сказал отец, — работа должна выглядеть так, как будто ее делали играючи".
Сапожников запомнил.
И Пушкина полюбил, а Достоевского не полюбил. Ну, это его частное дело, верно? Каждый имеет право на своего классика и свои причуды, вон ведь и Пастернак мечтал под конец жизни впасть, как в ересь, в неслыханную простоту. И если Сапожников видел, что ученый или артист держится таинственно, как загипнотизированная курица, ему хотелось крикнуть простакам: "Пан Козлевич, берегитесь, вас охмуряют ксендзы!" Простота — это не элементарность. Простота дело таинственное. Помните "Даму с горностаем"? Или "Мадонну Литту"? Или руки Моны Лизы? Леонардо их писал из маленького города Винчи, бастард, незаконный сын нотариуса.
— А как ты борешься? — спросил Сапожников отца. — По правде или для цирка?
— Не знаю, — сказал отец.
— Мне говорили, ты всех кладешь, — сказал Сапожников. — Ты самый сильный?
— Под настроение, — ответил отец. — Не люблю чемпионов. Сопят, воняют.
— А зачем бороться?
— Как зачем?.. Для веселья, — сказал отец.
— Я в секцию бокса пойду, — сказал Сапожников.
— Можно, — согласился отец. — Можно и бокс, если играючи.
Сапожников вспомнил этот разговор, когда увидел Кассиуса Клея и Фрезера. Кассиус делал что хотел, а Фрезер сопел и бил Кассиуса. А потом Фрезер упал.
Тренер у Сапожникова был Богаев, худой человек. Первый чемпион — олимпиец. Об этом теперь забыли, а зря. Была в двадцатых годах всемирная рабочая олимпиада. Забыли рабочую олимпиаду. Была она для веселья, а теперь другой раз смотришь — сопят. И еще грудные дети вращаются. На брусьях. С пустышками во рту. Дети с вывернутыми в обратную сторону биографиями, где начинают с триумфа, а потом всю жизнь его вспоминают. А жизнь не состоит из триумфов, дети-то, может, и сильные, да вот, ставши взрослыми, не опростоволосились бы.
Богаев Сапожникова взял.
— Ты игру понимаешь, — сказал оп.
А давным-давно Богаев Маяковского тренировал. — …Просто частицы в веществе не изнутри друг к другу притягивает, а снаружи в кучу сгоняет. Как щепки в водовороте, — сказал Сапожников.
— Какое странное предположение, — сказал учитель.
Сапожников, когда вырос и вернулся с войны, потом много раз в жизни слышал эту фразу. И каждый раз ее произносил думающий человек, а все остальные или разговор переводили, или слюной брызгали. Но не сразу. Примерно сутки дозревали, а потом переставали здороваться. Как будто Сапожников у них трешку спер. Или уверенность.
— Ерунда все это, — сказал учитель. — Земля вращается вместе с воздухом, и если давление снаружи, то воздух или сгустился бы, или отставал бы от вращения.
— Я и говорю, — сказал Сапожников. — Велосипедное колесо можно раскручивать за ось, а можно за обод.
— Чушь, — сказал учитель. — У тебя выходит, что некая движущаяся материя раскручивает Землю за воздух? Так, что ли?
— Ага, — сказал Сапожников. — За ветер. Я узнавал у географички — есть такие ветры. Постоянные — дуют с запада на восток, как раз куда Земля вращается.
— Ладно… Хватит, — сказал учитель. — Так мы с тобой до новой космогонии договоримся.
— А космогония — это что? — спросил Сапожников и добавил: — И никакого притяжения нет. Есть давление. Оно тем слабее, чем больше расстояние.
— Ты только не ори, не ори, — сказал учитель.
— Я не ору, — ответил Сапожников.
— Ладно, — сказал учитель. — Все хорошо в меру. Пошли спать. Завтра у тебя последний экзамен. Физика. Не вздумай там фокусничать в ответах. Спрашивать буду не я, а комиссия.
С тех пор Сапожников и не встретил больше такого собеседника, который выслушал бы все, а возражал бы только в главном, не цепляясь самолюбиво к подробностям и стилю изложения. А не встречал потому, что после экзаменов за десятый класс началась война, и учитель был убит во время второй бомбежки, как раз когда Сапожников присягу принимал на асфальтовом кругу в Сокольниках.
— Вот и свет, — сказал Сапожников. — Свет — это сотрясение материи, которая на все давит и все вращает за обод.
— Ну что? Эфир, значит?
— Пусть эфир, — сказал Сапожников. — Только я не слыхал, чтобы эфир двигался. А потом, зачем другое название давать, если одно уже есть?
— Какое? — спросил учитель. — Какое название уже есть?
— Время, — сказал Сапожников.
Но это он уже потом сказал, несколько лет спустя и несколько эпох спустя, после войны, когда записывал свои конкретно-дефективные соображения в тетрадку под названием "Каламазоо" и продолжал мысленный разговор со своим убитым на войне учителем, красным артиллеристом. Он и потом многие годы вел с ним мысленный разговор, как и со всеми людьми, которых уже нет на свете, но которых Сапожников любил, и потому они были для него живые.
А тогда реальный разговор кончился тем, что сошлись на ошибочном слове "эфир", справедливо отброшенном, хотя и не по тем причинам, что у Сапожникова. И это понятно, потому что "эфир" отбросили до расцвета ядерной физики, а Сапожников додумался до энергии материи — времени как раз перед тем, как физику начали захлестывать факты противоречивые и парадоксальные, и возникла необходимость в теории, которая, как сказал один американец на симпозиуме в Киеве в семидесятые годы, была бы понятна ребенку. Потому что и высказана была фактически ребенком. Была ли она правильна — вот вопрос. Но в семидесятые годы Сапожникова это уже мало интересовало.
Глава 16
ИЗ ШАХТЫ НАРУЖУ
— Братцы, — сказал Виктор, — когда к нам в Ереван приезжал сценарист из Москвы, меня пригласили консультантом на киностудию по технике… И я присутствовал на худсоветах. Знаете, за что больше всего ругали автора? За то, что у него отрицательный герой получался неживым и стандартным.
— Уймись, — сказал Гонка.
Сапожников только плюнул.
Но Виктор не унялся.
— Чего только не делали на киностудии, чтобы его оживить! И личную жизнь ему придумывали, и сложные мотивы его сволочизма, и характерные словечки, делали его не грубияном, а ласковым человеком, а все получался стандарт… И никто не догадался, что они и в жизни такие… Вот, скажем, как описать Блинова, если он не живой?..
— Очень даже живой, — сказал Генка.
— Не живой, — сказал Сапожников. — Он оживленный.
И все было неточно. У них слов не хватало, но все понимали, что к чему. Просто когда Блинов ушел, они остались в гостинице, оплеванные его лаской, а за окном была ночь, которая должна продлиться еще полгода. Ну, это уж чересчур? Надо было как можно быстрей закончить свои дела и сматывать удочки. Но именно это и стояло под ударом.
— Если мы все так здорово понимаем, — сказал Виктор, — почему же мы тогда будем делать то, что он велит?
— Потому что Блинов прекрасно знает наше положение, — сказал Сапожников. — Мы все равно будем работать. Мы же не можем плюнуть и вернуться ни с чем. Стало быть, мы будем работать всю ночь.
Это был тот случай, когда все стало ясно с первого разговора, но ничего не могло изменить.
В нем, Блинове, было что-то детское. И голос его, слегка вибрирующий, казался почти сентиментальным. И все в нем было бы симпатичным, если бы от него не исходило тягостное ощущение бездарности. Ему надо было объяснять самые простые вещи, и он их выслушивал с восхищением. Но радости это восхищение не доставляло. Потому что все время видно было, как работают в нем какие-то быстрые механизмы, и стучат молоточки, и морзянка тук-тук отстукивает на ленте разговора — ну хорошо… ты прав… и я восхищаюсь тобой… а что это мне даст?
И он даже не скрывал этого. Зачем? Все равно все работали как чумовые независимо от его качеств, потому что по самым разным причинам все были заинтересованы в этом проклятом конвейере больше, чем сам Блинов. Сам он был увлечен только великим стимулом той уходящей вдаль эпохи — материальным фактором. И не обязательно деньгами. Как раз с деньгами он не спешил и мог подождать, пока упрочится его положение. А тогда уж деньги сами примагнитятся. И на быстрой его физиономии было написано: "Зачем тебя только мама родила, если ты ничего не можешь мне дать?" Плохи были дела троих приезжих. Они поняли, что судьба столкнула их с законченной сознательной дрянью.
Блинов сделал простую вещь. Он выслушал их благодарность за телеграмму, а потом, гладя им руки и обнимая за плечи, заглядывая в глаза, снова внимательно наклоняясь вперед и записывая все их предложения в импортную книжечку на "молнии", дал им понять, чтобы они не слишком старались перед приездом приемочной комиссии и что вообще-то лучше бы им не приезжать, но если уж так вышло, то давайте жить мирно, а для него этот разговор мучительный, и они еще не знают условий Севера. А потом он ушел, обещая непременно встретиться и посидеть за бутылкой вина, как люди, и поговорить по душам. Как люди.
Они ничего не поняли сначала, потому что в ушах у них стоял гул от их собственных речей, полных энтузиазма и клятв положить жизнь, если понадобится, за этот конвейер и за хорошего человека Блинова.
А потом, когда поняли, какими идиотами они выглядели в его глазах, стали плеваться. Что это с ними? Не мальчики уже и всякое видали, а вот сели на голый крючок без приманки. Не поняли, что главное для Блинова было произвести в Москве впечатление руководителя, рвущегося в бой за новые технические высоты, главное было отчитаться в своем энтузиазме, чтобы в министерстве нужным людям и академику Филидорову было от этого приятно, и это ему, Блинову, многое могло дать.
Когда они приехали в эту гостиницу, к ним стали входить гости, хорошие люди, инженеры, и техники, и рабочие, и мастера — все, кто делал этот конвейер и был заинтересован в приезде трех москвичей, мастеров спасателей из главной аварийной электрической конторы, — душа отдыхала, глядя на них, и каждый вытаскивал из карманов полушубка по две бутылки, как будто гранаты.
Ну, познакомились, подняли тосты — с приездом, потом за знакомство, потом за конвейер, тьфу, тьфу, тьфу, пора бы ему уже и работать.
— Да… кстати, — сказал Сапожников. — Уладим одно дело.
И вытащил ящики — "Телевизор "Темп-3" и прочее.
— Ну, мужики, говорят, вам витамины нужны. Генка подсказал. Вот вас десять человек. Здесь двадцать килограммов помидоров и двести штук яиц… — сказал Сапожников.
Веселье прекратилось.
Все стали деловитые и разочарованные.
Ну что ж. Жизнь есть жизнь.
— Помидоры сорок копеек килограмм. Яйца по рубль тридцать, диетические. За битые яйца и мятые помидоры не отвечаю. Все, — сказал Сапожников. — Цена магазинная.
Генка смотрел на него напряженно. Лица прояснились. А что особенного? Все боятся разочарования.
— А провоз? — сипло спросил механик Толстых.
— Ну-ну… Мы не нищие, — сказал Виктор. — Не обижай.
— Что касается сигарет, — сказал Сапожников, — это уже перед отъездом. Что останется — отдадим.
— Дай закурить, — сказал механик Толстых.
Потом еще посидели, договорились о деталях, потом открылась дверь, и парень спросил:
— Есть здесь кто с Игарки?
А когда узнал, что нет, вошел и сказал:
— Ну все равно.
А потом все попрощались и разошлись.
— Ты что? — спросил Виктор у Генки. — Действительно хотел заработать на помидорах и яйцах? Я только теперь понял.
— Не хотел я… — хмуро сказал Генка. — Все так делают. Здесь так принято.
— Твое счастье, что я не догадался об этом в Москве, — сказал Виктор. — Сапожников догадался.
— Я опытный, — сказал Сапожников.
На самом деле он догадался, только когда помидоры раздавал и увидел глаза Генки. А пора уже быть опытным.
После этого все разошлись по своим номерам готовиться в город. Потому что Блинов встретил их прекрасно, обо всем позаботился и добыл каждому по одиночному номеру.
Сапожников гостиниц не любил.
То есть он любил приезжать в гостиницу. Особенно если это было утром, а номер заказан и никаких хлопот. Тогда он поднимался по лестнице или в лифте, брал у дежурной ключ, разглядывал в коридоре неразборчивые подписи на картинах, изготовленных при помощи разноцветных масляных красок, входил в номер, вешал в шкаф одежду, ставил чемодан, отдергивал занавеску, разглядывал улицу, еще незнакомую, и понимал, что лучше этого номера он в жизни не видел. Потому что в нем есть все для хорошей жизни — стол с ящиками, кровать, лампа на столе, кресло, иногда телефон. Запереться, положить на стол бумагу, подумать о жизни или накупить журналов, улечься на кровать, пепельницу на пол — и так жить. Правда, надо еще и есть иногда и, говорят, работать тоже надо, и причем каждый день, — и Сапожников откладывал встречу с номером до вечера, но весь первый день его грела мысль об этом номере, который дожидается его веселый и прибранный.
Но потом он возвращался вечером в гостиницу, полную запахов еды, разговоров, коридорных прохожих и музыки из репродукторов, входил в номер и понимал, что его сюда заперли.
Как Сапожников лежал на кровати, отвернувшись к стене, разве может он это забыть?
— Идите вы все… — сказал Сапожников.
Все у него дрожало внутри.
Лампа освещала его затылок, и тень от носа на стене наискосок перерубала пятно масляной краски, так похожее на лицо Нефертити, опухшее от недоедания.
Все у него дрожало внутри, и уже через несколько секунд он не мог понять, воображает ли он себе кое- какие вещи или это ему снится. Лопнула перегородка между сном и воображением — и уже воображение плясало бесконтрольно, а сон подчинялся хотениям.
А еще из жизни шла чужая воля и оклики, и тогда действительность, воображение и сон толклись на одном пятачке, переплетаясь и пиная друг друга, возились в жуткой тесноте, и возникали руки, ноги, лица, детали толстых и худых предметов, и уже нельзя было определить, к какому ведомству они относятся — дню, сну или фантазии.
А где был он сам в этой пляске деталей? А ведь вся эта каша кипела и металась у него в мозгу, который все старался понять себя самого и вывести на простую дорогу его сопротивляющееся смерти тело.
Тут Сапожников открыл глаза и увидел, что на пачке с сигаретами, которые оставили гости, было написано "Прима". "Латынь, — подумал Сапожников. — Почему у сигарет латинское название?" Перевернул пачку, как рыбу, и на белом ее брюшке прочел название "Дукат". Послышался звон золотых монет и невнятный крики дуэлянтов. Фантастические сигареты. Он закурил фантастическую сигарету и не почувствовал дыма.
Сигарета все время гасла. Он погасил лампу и заснул. А потом проснулся и вышел в коридор.
Глава 17
ТИХИЕ ЧУДЕСА
Упала бомба. Взорвалась. Осколки вверх пошли. А когда взрывается мина, от нее осколки по земле стелются.
Бобров сказал:
— Поэтому когда ранение в ягодицу — это человек не спиной повернулся, это он голову успел зарыть, а тут ему бугор и срезало. Значит, человек был не трус, а, наоборот, смелый. Атаковал. Его в бою в чистом поле ранило.
Бобров Сапожникова к себе взял, потому что любил образованных, а Сапожников и на мотоциклетке ездил, и на лошади катался, и мины вслепую собирал и разбирал, и бокс умел — его Маяковский боксу учил.
— Не Маяковский, Богаев. Он и Маяковского учил, — поправлял Сапожников. — Тренер Богаев.
— А ты помолчи, — говорил Бобров, — когда старшие по званию рассказывают. Маяковский — лучший поэт нашей эпохи, так?
— Так.
— Ну вот, а ты споришь. Не люблю я этого, не люблю.
И еще Сапожников читал книгу "Гаргантюа и Пантагрюэль" и мог рассказывать. Бобров это любил. И еще Сапожников был неплохим сапером. Так всю войну и провел сапером в группе Боброва. "Рамона, — пела пластинка. — Я вижу блеск твоих очей…" Ну конечно, у Сапожникова опять появились завиральные идеи, и он их не скрывал. А в палате лежал военный инженер второго ранга с челюстным ранением, и потому лица его Сапожников толком не видел, от голоса только бульканье. Но тот, однако, сапожниковские байки слушал, особенно насчет надувного моста для тихих ночных переправ — его бы привозили свернутым в рулон, а потом он разворачивался бы на тот берег, как игрушка "тещин язык". Инженера второго ранга быстро увезли, а потом, в конце месяца, когда Сапожникову выписываться, из Москвы бумага пришла, и Сапожников поехал.
Его в Москве расспросили и сказали:
— Малореально. Но попробуем. Хотите в конструкторское бюро?
— После войны хочу, — сказал Сапожников.
— А в отпуск хотите? — спросили у него. — Дней на пять?
— Очень, — сказал Сапожников.
Ему дали на десять.
В их квартире теперь никто не жил. Комендант с пустым рукавом дал ему ключи от комнаты. Сапожников посидел один в холодной полутьме, потом пригляделся и увидел записку, которая была прижата стаканом, как будто мама на минутку к соседям вышла, а не идет страшная война и города дыбом. Сапожников взял записку, а под ней чистый квадрат без пыли. Два года лежит записка, и никто ее с места не сдвигал. Маме всегда удавались такие странные чудеса, теплые и мирные, не совпадающие с громкими обстоятельствами. Сапожников прочел:
"Мальчик мой, я знаю, что ты останешься жив. Мама. Если вернешься раньше меня — у Нюры для тебя письмо".
Сапожников поцеловал записку, спрятал в карман на груди, запер комнату, а из соседней вышел комендант.
— Я из вашей комнаты клещи взял, — сказал он. — Мне позарез.
— Конечно, — сказал Сапожников.
— Мама твоя квартплату присылает. Комнату сохраним, — сказал комендант.
Сапожников покивал и пошел к Дунаевым.
Сапожников как уткнулся носом в теплое Нюрино плечо, так и стоял не двигаясь, а она держала его одной рукой за шею, а другой вытирала слезы со щек — у себя и у него.
— Это как же ты? — говорила она. — Как же ты, а?
— А ничего, — говорил Сапожников, — ничего…
И была ему Нюра теперь как весь Калязин, а значит, и вся родина.
Потом чай пили с сахарином, и Сапожников показал Нюре записку от матери.
— Значит, будешь живой, мама знает, — сказала Нюра. — Сейчас принесу.
И принесла пакет, склеенный из газеты. И в том пакете толстая тетрадь и письмо от учителя к сапожниковской матери.
— Его в бомбежку убило, — сказала Нюра. — в октябре.
Учитель просил передать пакет Сапожникову, когда он вернется с войны. Все одно к одному. И этот верил, что Сапожников вернется, и в конструкторском бюро сказали: возвращайтесь к нам.
— Я Лиду видела, библиотекаршу, — сказала Нюра. — На торфе познакомились. Помнишь ее? Она тебя хвалила, что ты у нее все книжки прочел. И маму твою знает, они вместе петь ходили к учительнице.
— А-а… — сказал Сапожников. — Трубы, мачты, за кормою пенится вода…
Он читал письмо и перелистывал толстую тетрадь, где учитель записал все свои разговоры с Сапожниковым о том о сем, о велосипедном насосе, о притяжении и отталкивании и что свет — это сотрясение материи, неизвестной пока.
"Передайте ему тетрадь, если останется жив, — писал учитель. — Я считаю, он не должен бросать думать обо всем этом. Никто не знает, кому дано сказать для жизни главное слово, но каждый должен пытаться его выговорить. Пусть пытается".
— Она говорила, что ты был хороший мальчик, но дефективный, — сказала Нюра.
— Кто говорил?
— Лида, библиотекарша. Она и сейчас в хоре поет. На фабрике. Ты уже с женщиной был?
— Как был?
— В постели был с женщиной?
— Сколько раз, — сказал Сапожников. — А что?
— Ну, значит, не был, — сказала Нюра. — Мне завтра в ночную, а ты приходи сюда. Я Лиде скажу, придет тебя покормит.
— Нюра, а Нюра?.. Обалдела? — спросил Сапожников.
— Ну что? — сказала Нюра. — Мне-то что врать? Али я тебе не своя? А то убьют, не дай бог, и не узнаешь ничего!
Проста была Нюра.
Сапожников замечал: читаешь какую-нибудь книжку, будто интересно читаешь, увлечешься, про войну или про любовь, а потом вдруг дойдешь до одного места, где про это и уже только про это, и думаешь, а про все остальное думать неинтересно. А писатель дразнит, заманивает, — дескать, один раз про это рассказал, значит, жди другого раза. И каждый раз просчет у писателя, потому что сразу бежит глаз по строке, как обруч под горку, только слова камешками тарахтят да кустарник страницами перехлестывает, и уже нет ни смысла, ни толку. Значит, самого писателя в этом месте понесла вода, и, наверно, думал Сапожников, бросил писатель в этом месте рукопись и побежал к любовнице или схватил за рукав проходящую мимо жену, потому что зачем писать про то, без чего сию секунду не можешь? Секунда прошла — и нет ее, а в книжке надо только про то, что важно. А про это важно или нет? Заранее не скажешь. Смотря про что книжка написана. Маяковский поэму написал, так и назвал: "Про это", а на самом деле не про это написал, а про любовь. А про это?
— Сапожников, а правда, балерины на мысках танцуют, а под мысками пробки от бутылок? — спросила Нюра.
— Почему ты его по имени не зовешь? — спросила Лида.
— А привыкла… Все Сапожников, Сапожников, и я — Сапожников… Я слыхала, дирижеры зарабатывают много, — сказала Нюра. — А сами музыку не играют, только палочкой махают. Сапожников, ты после войны в дирижеры ступай… Ну, я пошла. Будете уходить, ключ под коврик положите.
Сапожников вдруг открыл глаза, и она вдруг открыла глаза. И Сапожников увидел огромные черные зрачки от века до века. Так они смотрели друг другу в глаза, и вдруг она схватила его за плечи и стала вырываться.
— Не надо… боюсь… — прохрипела она.
Но Сапожников вдруг стал как каменный.
Сапожников прождал ее напрасно еще неделю и уехал дальше воевать до следующего госпиталя.
Сапожников встретил ее еще раз перед концом войны. Снова приехал в Москву по военным делам. Он уже теперь был офицером, и его всего два раза задерживал комендантский патруль за какие-то не такие штаны. А какие штаны нужны для полного победного блеска, Сапожников уже забыл, а в Москве как раз перед победой вспоминать начали. Ателье работали круглые сутки, и все такое по части галунов, нашивок, "лампасов", "крабов" и "капусты" на фуражки и так далее.
Она пела в хоре соседней фабрики и по-прежнему работала в библиотеке. Сапожников сидел во втором ряду, и со сцены пахло пылью и потом после танцоров. Он приподнялся уходить, но женщина из хора вдруг поглядела на него одного, и Сапожников сразу сел и просидел до конца. Потом ушел, не дождавшись.
А назавтра зашел в библиотеку.
— А-а… Сапожников, — равнодушно сказала она. И, закутавшись в пальто, снова стала заполнять чью-то карточку.
Сапожников читал подшивку. Свет был неяркий, Уходили последние посетители. Стекла в книжных шкафах читальни сверкали.
— Я закрываю, — сказала она.
Она скинула платок с ситцевого платья и стала надевать пальто, как школьница, поднимая руки вверх и вытягиваясь, и увидела, что Сапожников на нее смотрит.
Они вышли из читального зала в темный тамбур, потом на холодную улицу, и она заперла дверь на ключ. Как будто они из чужого мира вошли в свой и заперлись на ключ. Сумерки. Сырость. Запах мокрых листьев под ногами.
— Смотри, живой, — сказала она. — Я думала, ты убит.
Они шли медленно.
— Твои живы?
— Да, — сказал Сапожников. — А твои?
— Убивать было некого.
Он взял ее за руку. Она отняла.
— Объясните мне, — сказал Сапожников.
— Не надо.
— Вы не помните?
— Не надо.
Она остановилась у подъезда и стала смотреть на носки своих туфель, потом на него исподлобья.
— Лида, я выяснил, — сказал Сапожников. — Д'Артаньян не армянин.
— Ну… — сказала она. — Иди…
Сапожников ушел.
Сидел в сквере на мокрой скамье, пока не промок.
Потом перешел улицу и вошел в подъезд. Хотел позвонить на втором этаже, не нашел звонка. Хотел постучать, но она открыла дверь сама, впустила его в переднюю, запахивая халат. В полутьме они прошли в ее комнату. На табуретке красным глазом сияла спираль электроплитки.
Она, не раздеваясь, легла под одеяло, высвободилась из халата и кинула его на стул.
— Скорей… — сказала она.
Когда они глядели в потолок, и Сапожников курил, она сказала:
— И больше никогда не приходи.
— Приду.
— Ничего нельзя вспоминать.
— Почему?
— Не знаю.
— У меня никогда потом так не было, как тогда с тобой.
— И у меня, — сказала она. — Потому и не надо.
Никто не знает, почему мужчине и женщине надо быть вместе. Потому что хочется? А если перестало хотеться? Надо бороться с собой? А кому из них? Тому, кому первому перестало хотеться? А можно жить с тем, кто с собой борется?
— Неужели жизнь прошла? — спросила она.
А Сапожников, конечно, не догадывался, что ему или ей на роду написано. А если бы догадался, что ему на роду написано, то вцепился бы в эту дуру мертвой хваткой и не послушал бы ее горделивого приказа не приходить.
Глава 18
ПЕРЕГРУЗКА
Сапожников всегда знал, когда будет авария, хотя не часто мог ее предотвратить. Понимающих его людей в этот момент не находилось. А потом уже все было поздно. Собирались вместе и вспоминали про Сапожникова. Он не отказывался. Зачем? В нем всегда жила надежда, что, может быть, в другой раз послушаются. Иногда бывало и так. Прислушивались, аварию проскакивали благополучно. Но в этом случае о Сапожникове уже не вспоминали. Разве композитор-профессионал захочет вспомнить, от какой уличной песенки он оттолкнулся, когда сочинял свой шлягер?
Сапожников всегда знал, когда будет авария. Тут не было никакой мистики. Старый охотник знает, когда в лесу зверь. Одни говорят, что это шестое чувство, другие — жизненный опыт, а третьи, что, мол, за битого двух небитых дают и то не берут, а Сапожников был жизнью бит многажды, но не очень верил, что только в этом дело.
Последние дни Сапожников толкался среди рабочих и понял, что авария на носу. Чересчур все было гладко для работы, которую собирались сдавать комиссии.
Да не потому, что люди, сооружавшие этот конвейер, халтурили или еще как-нибудь иначе проявляли свою самодеятельность. Просто это носилось в воздухе, в морозном ночном воздухе, пробитом светом прожекторов.
"Что же это получается? — думал Сапожников. — Все канатно-ленточное хозяйство работает, как заводное, и автоматика срабатывает. Полуторакилометровый механизм при пробных пусках исправно тянет руду из шахты, не конвейер, а невеста, ну прямо под венец. И крыть нечем".
— Чего ты беспокоишься? — сказал Виктор, — Показания приборов отличные.
Сапожников только сопел.
Они стояли и слушали, как рокочет бесконечная лепта, и смотрели, как масляно вращаются ведущие звездочки.
— Лифт, — сказал Генка.
— Что?
— Не конвейер, а лифт, — сказал Генка, снял рукавицы и зажал пальцами уши.
Сапожников сделал то же самое.
Гул стал тихим, ровным и каким-то неустойчивым. Он оглянулся на Виктора. Тот что-то кричал. Сапожников опустил руки. — ..во! — докричал что-то Виктор.
— Что?
— Я говорю, это ничего!
— Что ничего?
— Есть небольшие перегрузки, но это ничего!
— Виктор, это шахта, — сказал Сапожников. — Ты с этим не сталкивался. Маленькая перегрузка может мгновенно стать завалом. Все будет рваться и лететь к черту. Генка, давай еще прозванивай всю схему.
— Не учи меня, — сказал Виктор.
— Правильно, — сказал Блинов.
Он подошел к пульту веселый, в расстегнутом полушубке и сдвинутой на затылок пыжиковой шапке. — Я думаю, можно подписывать акт, а послезавтра ту-ту — и вы уже в Москве. Я вам завидую. Поработали вы классно. Я специально сообщу об этом в вашу контору.
— Мы еще не начинали работать, — сказал Сапожников и протянул Блинову "Краснопресненские".
Они давно уже разыгрывали восхищение друг другом, и было ясно, что и эта авария тоже приближается.
— Мне кажется, — сказал Блинов, закуривая, — что вы меня все время хотите поддеть чем-то… Я говорю — я принимаю у вас работу… ваш участок работы. А всю работу будет принимать комиссия согласно договору.
— А я вам ее не сдаю…
— Аварийная автоматика работает отлично. В чем дело?
— У вас питатели работали плохо, плохо подавали руду. Образовались завалы… Совсем недавно…
— Это уж не ваша забота.
Блинов бросил сигарету на землю, топнул по ней, и ее тут же умело. Вверху под прожекторами летел колючий снег. За забором шахтного двора стояло бурое зарево. Небо было бурое от далеких коксовых батарей.
— Да вы не обижайтесь, — сказал Сапожников. — Датчики показывают перегрузку на сгибах. А ведь конвейер еще не гоняло как следует.
— Да-да… конечно, — сказал Блинов. — Вот сейчас и попробуем.
— В смысле прозвоним схему — тогда попробуем, — сказал Генка.
— Щекотеев! Костин! — крикнул Блинов. — Передайте там в низ! Сейчас погоним на повышенном режиме!
Потом он повернулся к ним с улыбкой. Но это была не улыбка. Просто он так щурился от ветра.
— Я моложе вас, товарищ Сапожников, — сказал он, — но хочу дать вам совет. Вы очень эмоциональный человек… Вы…
— Летом, летом… — сказал Сапожников. — Летом будете советовать. Сейчас чересчур холодно.
— Пошел! — крикнул Блинов вдаль и приблизился к пульту. — Позвольте.
Виктор отодвинулся, и Блинов кинул рубильник.
Медленно стал нарастать грохот. Тонкий ручеек подскакивающей на ленте руды плавно превратился в черный пласт.
Блинов убежал. Вдоль конвейера стояли люди и напряженно глядели на маслянистую цепь, которая текла по барабанам. Все шло гладко.
— Работает старушка, — нерешительно сказал Генка. — В смысле конвейер.
Сапожников, не отвечая, глядел на приборы. Все шло гладко. Сапожников отошел от приборов. У ленты его догнал Виктор.
— Что тебя беспокоит? — спросил он.
— То, что Блинов боится комиссии больше, чем аварии.
— Ты думаешь?
Сапожников не ответил.
— В конце концов, черт с ним… За электрическую схему я ручаюсь, — сказал Виктор.
— А за человеческую?
И тут их окликнул Генка:
— Ребята… живо!
Они подбежали.
Приборы показывали аварийную перегрузку.
Все переглянулись.
Стоял дикий грохот. Приборы показывали аварийную перегрузку, но автоматика почему-то не срабатывала, не отключала механизмы. Тогда Виктор кинулся к ленте, от которой стали медленно отходить люди. Сапожников подбежал к Виктору в тот момент, когда он обалдело смотрел на безмятежный аварийный выключатель, под который кто-то подсунул лом. Обычный лом, которым лед с тротуаров скалывают.
Сапожников кинулся к этому лому и дернул его. Лом не поддавался, его заклинило. Сапожников увидел руки Виктора, протянутые к выключателю, и свои руки, выдергивающие лом. Услышал треск и увидел, как лопнувшую цепь завело под барабан и стало наматывать на звездочку вместе с рукой Виктора, и стало пучить конвейер и поволокло Виктора, и Сапожников свободной рукой еще успел рвануть аварийный выключатель. … Грохот стал затихать. Только несколько секунд падали на землю возле Виктора какие-то вывернутые куски металла.
Виктор стоял, протянув руку, и тихо стонал.
Крик. Топот. Тяжелое дыхание людей.
— Витя… ничего… Только палец… Рука свободна, — сказал Сапожников, обжигая лицо спичками, пачкая лоб горелым маслом и вглядываясь во тьму, где дрожала черная рука Виктора. Сапожников осторожно завел конец лома под цепь до упора где-то в глубине и, распрямляя согнутые ноги, стал поднимать цепь, прохрипев:
— Берите его…
Механик Толстых и рабочие осторожно, как неживую, вынули руку Виктора, и Сапожников опустил цепь.
Виктора держали за плечи. Зубы его лязгали.
— Витя, сейчас… потерпи, — сказал Сапожников и оглянулся.
По шахтному двору бежали люди. Сапожников увидел Блинова, расталкивающего толпу.
— Я ни при чем… — проскрипел он сквозь сжатые зубы. — Я не виноват…
И это были первые его слова.
— Машину… Убью!.. — крикнул Сапожников и замахнулся.
Блинов отскочил, поскользнулся, но удержался на ногах и побежал прочь. В воздухе стояла вонь от сгоревшего мотора. Потом взревел вездеход и ослепил всех фарами. Виктора посадили в кабину, и Сапожников сел рядом. Только когда они выкатили за ворота, Сапожников разглядел, что за баранкой сидит Блинов. Они молчали всю дорогу, и Виктора привезли к большому зданию, похожему на гибрид дворца рококо с Парфеноном. Это была травматологическая больница.
Когда Виктора вели по двору, они услышали, как густой приятный голос тянул песню в темноте ночи: "Па тундыря… па железной даррогя… Хде мчится поязыд… Ва-ар-кута — Леныхырад…" — и Виктор спросил:
— На каком языке поют?
Сапожников не стал объяснять, что поют на языке Блинова, только произношение другое.
Глава 19
ПИСЬМО К СЕБЕ
Немцы подкатили установку и орали всякие слова насчет того, чтобы не суетиться и сразу тихонько сдаваться в плен. Кричали, конечно, по-русски, но акцент выдавал. Так волк кричал семерым козлятам: "Ваша мама пришла, молока принесла".
— Началось, — сказал Цыган.
— Надо попробовать, — сказал Танкист. — Я знаю, где у их танков слабина. Переднюю машину подорву, проход узкий. Остальные сами станут.
— Взрыв. Гул танковых моторов.
— Не вышло, — сказал Бобров. — Больше резервов нет… Рамона, разбей рацию. Цыган, прикрой ее.
Рамона оттащила рацию, рванула крышку и стала хрустеть лампами. Цыган прикрыл ее огнем. Началась ответная стрельба.
— Цыган, — сказала Рамона торопясь, — когда прикажу — стреляй в меня, как сговорились. За Ваню я не боюсь.
— Рамона, Галочка, королева моя, чайка моя заморская… — сказал Цыган, ведя огонь. — Беги… Есть шанс для женщины!
Он ошибся. Шанса для женщины не было.
Письмо к себе. Я, Сапожников, сын Сапожникова, записываю в эту особую тетрадь сообщения о событиях важных и печальных, чтобы не изгладились они в моей памяти, так легко затемняемой страстями.
Я помню блевотину желтого дня и безумие темноты. Я помню смерть городов и трупы лошадей с окаменевшими ногами, торчащими вверх, и внутренности их, вывернутые наружу газами разложения.
Я помню, как везли на телеге пленных карателей, и люди деревни хотели их истребить. Но пожилой автоматчик, охранявший их по приказу, кричал: "Не подходи!" И как старая женщина разорвала на себе рубаху, и открыла иссохшие груди, и пошла на автоматчика, приговаривая: "Стреляй, сынок, стреляй…" И как возница ударил по лошадям, и телега помчалась, гремя ведром, и лошади понесли прямо под виселицу, которая стояла среди улицы и поперек дороги, и один каратель завизжал, увидев, куда летит телега, и когда он привстал, его ударила в лоб босая нога повешенного, и он упал навзничь, потеряв доступное ему сознание.
И я помню, как в госпитале в отдельной комнате лечили раненого нациста, и мимо нас сестричка носила ему еду и бинты. А вчера она вывалилась из двери и на пороге комнаты остановилась с перерезанным горлом, из которого била струя кропи, и упала и умерла у нас на глазах. А сегодня мы узнали, что он спрятал суповую ложку, и точил ее под матрацем о железную раму кровати, и зарезал сестричку, которая его лечила, когда она меняла ему бинты.
И я помню последний бой, когда полегла вся группа Боброва — и Танкист, и Цыган, и Рамона, и сам Бобров. И я был убит взрывом и завален обломками. И когда меня нашли и откопали для второй жизни, они все стали приходить ко мне, и я опять нескончаемо слышу взрывы и их голоса.
Я помню, но не понимаю. Я хочу забыть и не могу. И меня, Сапожникова, сына Сапожниковых, привыкших гордиться силой работы, война научила убивать, а мы, Сапожниковы, веками презирали убийц.
И потому я, Сапожников, сын Сапожникова, потомок бесчисленных Сапожниковых, утверждаю, что все фашисты, всех видов и толков, которых я встречал, были параноиками, кататониками и шизофрениками. Очевидно, именно поэтому они провозглашали себя расой полубогов. Может быть, в смутное время переворотов они целеустремленно просачиваются вверх, потому что знают все слова и доктрины и безумие их некому и некогда разглядеть.
Я, Сапожников, двадцати одного года от роду, сын Сапожникова, если останусь жив, до тех пор обещаю не рассказывать про войну, не читать про нее книжки, не смотреть про нее кино, не слушать радио, не читать в газетах, не изучать ее, не анализировать, не стараться понять или обобщить опыт, пока не придумаю, как ее казнить. Потому что война, будь, она проклята, должна быть убита.
И если, как нас учили, война есть продолжение политики, а политика — продолжение экономики, то, значит, без энергии нет экономики и в чьих руках энергия, у того и власть. И если раздать энергию всем, то она уйдет из рук шизофреников.
И потому я, Сапожников, сын Сапожникова, клянусь, что придумаю автономный двигатель, который любого человека сделает независимым от шизофреников, и война умрет.
Госпиталь. Карельский фронт. Ноябрь. 1944 год.
Глава 20
ДОМОЙ!
Сапожников вернулся в Москву из командировки холодным солнечным вечером и увидел, что все люди бегут и бегут по улицам и их очень много. "Куда же они бегут?" — подумал Сапожников и постеснялся спросить. Тогда Сапожников пошел в магазин подарков на улице Горького, чтобы купить галстук, и тут он увидел, как перед огромным зеркалом десятки мужчин примеряют галстуки. Они стояли рядышком и сами на себе добровольно затягивали петли, сами себе вздергивали подбородки разноцветными узлами, а потом выходили на вечернюю улицу болтаться на галстуках. "Нет… какого черта? — подумал Сапожников. — Мы же сами подвешиваем себя, а потом стонем".
Он не стал покупать галстук и купил рубаху без воротника. Он переоделся в сторонке, и многие оборачивались. Потом, распахнув пальто, подошел к зеркалу и увидел, что шея из такой рубашки торчала голая и какая-то беззащитная, и пиджак явно не годился для этой рубахи. Бездомьем несло от этого наряда.
Сапожников вышел на вечернюю улицу, где голые тротуары костенели от холода и синий снег на крышах. "Нет, — подумал Сапожников. — Все-таки я иду по улице, и меня не задавило на улицах, где такое большое движение, и у меня есть комната с окном и зарплата, и я не купил галстук".
Он пришел домой и разделся в пустой комнате, подошел к зеркалу и понравился себе в новой беззащитной рубашке, надел куртку и почувствовал себя значительно лучше.
Ему мешала только пушистая шляпа, которая смотрела на него со шкафа.
В ней было все дело. Под нее строились самые большие планы, прекрасные и совсем чужие.
Сапожников снял шляпу со шкафа, подошел к окну, распахнул фрамугу и запустил шляпу в небо.
Представляете себе?
Нет, вы только представьте себе это реально или попробуйте сделать это сами — выкиньте в окно новую шляпу. И вы увидите, что у вас ничего не получится. Чувство, близкое к суеверию, остановит вас. Как будто вы этим поступком расстаетесь с чем-то важным в самом себе. Вот что такое кинуть шляпу в окно, вот чем она отличается от других предметов.
Она планирует, вращаясь над крышами зимнего города, одинокая под вечерним солнцем, среди всех голубей детства и воздушных змеев, над синими тенями дворов и переулков.
Сапожников захлопнул фрамугу и спустился на улицу.
Прозрачные тени тянулись до площади, а там московские дома теплого цвета и розовое вечернее небо.
Розовый город раскинулся перед Сапожниковым. Город, который все перенес и все выдержал.
На лотке мужчина продавал журналы и книжки и топал ногами, ему было холодно. Синий берет прикрывал жирные вздыбленные волосы лоточника.
И на этом лотке Сапожников увидел свою шляпу. Она прижимала газеты. Сапожников посмотрел на нее пристально. Продавец поймал его взгляд и сказал:
— Мальчишки принесли… Не ваша?
И приподнял шляпу за продавленную макушку. Под шляпой на газете лежала жестянка с медяками.
— Не ваша?.. Могу продать, — сказал продавец.
— Носите сами, — грубо сказал Сапожников и ушел.
Он позвонил по телефону и сказал:
— Нюра. я приехал. Ты мне друг?
— Сапожников, Дунаев говорит — приезжай немедленно! — громко сказала Нюра.
— Случилось что-нибудь? — спросил Сапожников.
— Да! — сказала Нюра. — Мы соскучились.
И Сапожников повесил трубку.
И пошел куда-то в сторону. Он еще не готов был к тому, чтобы ходить по гостям.
Потом он поехал на чем-то. И чем дальше он ехал, тем светлее становились весны в его воспоминаниях, и резче пахли цветы, и чище помыслы его возлюбленных, а ведь, наверно, это было не так, потому что и в те времена его обижала жизнь, но он вспоминал это со смехом.
Он шел и ехал, ехал, пока не понял, что забрел совсем не на ту улицу. Был счастлив, несчастлив, но не в этом дело. Домой, домой, что-то кричит — домой! Туда, где не надо притворяться. Домой — это туда, где можешь быть самим собой, а не тем, кем ты стал, будучи постоянно настороже. А когда поедешь домой, сразу узнаешь тех, кто-то же туда устремился.
По дороге их становилось все больше, и наконец он понял, что все мчатся домой, все истосковались об одном, и поэтому давка, как во время эвакуации. Это только кажется, что бегут из дому, на самом деле бегство — это всегда бегство домой.