Книга: Теория невероятности (сборник)
Назад: ПРОЛОГ
Дальше: Глава 10 ШАРОВАЯ МОЛНИЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СКАЗАНИЕ О ВЕЛОСИПЕДНОМ НАСОСЕ

Глава 1
ТИХИЙ ВЗРЫВ

Сапожниковы жили как раз посреди короткой улицы. Напротив были избы, а за ними, если глядеть влево, открывался огромный луг, по которому взгляд скользил все дальше, и там глаз упирался в город Калязин, который громоздился на высоком берегу. А великая река была не видна, потому что хотя и низок был левый берег, на котором жили Сапожниковы, а все же вода заливала его только весной, а так текла и текла себе в своем русле, тащила за собой большие и малые водовороты и где-то там, в учебнике географии, впадала в Каспийское море.
А если отойти от окна, то окажешься в комнате, где у одной стены диван, который теперь называется антикварный, а у другой стены диван, который даже теперь антикварным не называется, хотя уже появилась такая надежда. Потому что он был не диван, а сундук, накрытый холщовым паласом с изображением черкеса и двух тигров, от которых он отбивался голыми руками, поскольку его шашку и частично пистолет съела моль. На сундуке хотя и не спали, но он был как бы тахтой, в сундуке хранились валенки всего сапожниковского рода, и потому от сундука тревожно пахло зимой и нафталином.
Над сундуком висели два неродных портрета, тщательно и прекрасно написанных масляной краской. На одном был купец, бородатый, с глазами как незабудки, скатерть кружевная, на которой лежала купцова рука с перстнем, а на другом — его жена в зеленом платье. Позади купца было растение рододендрон, а позади жены — бордовая штора. Оба портрета так и остались на стенке, когда дом отдали учителям Сапожниковым, мужу и жене, и их дочке с зятем, и сыну холостому — все учителя калязинские, — когда их дом сгорел по тридцатому году от злодейской руки внука купца с рододендроном, бывшего ученика старших Сапожниковых.
Главное, чем отличался Калязин от любого города нашей круглой планеты, было то, что как в нем, так и в ближайших окрестностях всегда стояла хорошая погода, и имелось все, что нужно человеку для хорошей жизни. Была черника там в сосновом бору позади огородов, и был хлеб на кухне в деревянном ларе. Был снег зимой, и трава летом, и птицы в небе, и рыба в великой реке и в старице у стен монастыря святого Макария, в котором музей и профсоюзный дом отдыха и трудящиеся для отдыха кидают кольца на доску с гвоздями.
И вот в этом ландриновом краю блаженства и хорошей погоды родился Сапожников.
История умалчивает о том, была ли эта погода непременно хорошей для родителей Сапожникова, а тем более для бабушки его и дедушки, либо она была таковой всего лишь для него одного. В сущности, история даже вовсе об этом не умалчивает.
Но почему же, почему, когда Сапожников обращается пронзительным своим оком к тем пожелтевшим временам, его память рисует ему картины буколические и неправдоподобные?
Посудите сами. Разве правдоподобно такое, чтобы на протяжении десяти лет жизни человек ни разу не голодал, а только чувствовал постоянно приятный аппетит, не замерзал, а испытывал лишь бодрый физкультурный морозец, не тонул в реке, а нырял с берега или с понтонного моста, соединявшего левую и правую части этого прекрасного города, не был ни разу бит, а всего лишь любовно упрекаем?
Остается предположить, что либо врет сапожниковская память-сладкоежка, произвольно, как сказал поэт, выковыривая изюм из жизненной сайки, либо Сапожников жил во времена неисторические. Что, однако, вполне противоречит фактам.
И можно догадаться, что либо врет Сапожников, рассказывая нам про эти калязинские чудеса кулинарии и метеосводок, либо история для него одного сделала исключение, протекая мимо его персональных берегов.
Если выйти из комнаты, то справа по коридору будет остальной дом, а слева сени, в которых неинтересно. А дальше будет крыльцо во двор, заметьте, не на улицу. А во дворе булыжник для купцовых телег, квартира собачки Мушки и сараи, никому лично не принадлежащие. В нормальных городах такие сараи наполнены легендами, скелетами и кладами. В Калязине же ничего этого не водилось. И потому сараи были заколочены и наполнены воздухом, и в трухлявую щель четвертого венца была видна простодушная человечья какашка неизвестной эпохи, освещенная пыльным лучом дырявой крыши. Это деталь чрезвычайно важная, поскольку символизирует отсутствие любопытства калязинцев к тайнам чужого существования. Люди этого мудрого города к чужим какашкам интереса не проявляли, что вовсе не исключало любознательности. Тому пример хотя бы сапожниковская клубника, которую Сапожников, будучи ребенком четырех лет, сам развел на огороде. Клубнику калязинцы не разводили. В бору земляники было сколько хочешь. А когда шла черника, то ее тащили ведрами, высунув темно-фиолетовые языки.
А Сапожников развел в конце огорода одну штуку клубники, и она у него росла, эта клубничина, втайне от всех — сюрприз для бабушкиного дня рождения. Ну, естественно, весь дом об этом знал, но притворялся.
В день рождения, когда дядя хрустел соленым льдом в старой мороженице, а бабушку поздравляли пожилые ученики, Сапожников сорвал клубничину и принес дарить. Все, конечно, сюрпризно ахали, плескали ладошами и поражались, и бабушка держала клубничину за стебель. А Сапожников посмотрел на клубничину, глубоко вздохнул и сказал: "Больша-ая…" И ему тут же отдали фрукт.
Потом, когда Сапожников вырос, с ним почему-то такого уже больше не случалось, хотя нельзя сказать, чтоб он скупился. Скорее наоборот. То он, бывало, годами ходил с корзиной подарков и кричал: "А ну налетай!" — но никто не налетал, а когда он говорил: "Не троньте, братцы, это мое…" — то шустрые граждане беспардонно расклевывали его клубничину, а последний уходил, тупо дожевывая стебелек и забывая сказать мерси.
На калитке была огромная кованая щеколда, которая пригодилась всего раз, потому что бык Мирон механике был не обучен.
На улице закричали: "Мирон! Мирон бежит!" Мама схватилась одной рукой за сердце, другой за крыльцовую балясину, а Сапожников помчался к калитке и успел накинуть щеколду. А потом, когда все утихло, мама, шатаясь, подошла к калитке и долго смотрела на раздвоенные следы на песке и представляла тяжкие бычьи копыта и рогатую глыбу, которая промчалась мимо ворот вдоль по улице, туда, где Калязин кончался и стоял дом, в котором жил Аграрий.
Аграрием его называли потому, что он был лысый, читал книжки по аграрному вопросу и карандашами разного цвета подчеркивал нужные ему моменты и соображения, на полях писал чернилами, расставлял восклицательные и вопросительные знаки, а также "Nоtа bene!" и "siс!", равно загадочные, пока книжка не распухала как бы в две книжки и годилась только на то, чтобы читать по ней лекции, что Аграрий и делал каждую зиму. Однако летом приезжал с новой книжкой и новыми силами, чтобы черкать на полях "моменты" и "соображения". А так во всем прочем он был тихий человек. У него была подслеповатая улыбка, заграничная кофейная мельница на две персоны, ручная, и жена, тоже заграничная, не то англичанка, не то немка, которую Сапожников видел только в двух позициях: либо она лежала на кровати, ровно расположив поверх суконного одеяла без простыни голые руки, и глядела в потолок, либо она купалась в Волге совершенно голая, без бюстгальтера и трусов, и хотя лицо имела старое и волосы, рыжие с сединой, тело у нее было розовое, как у девочки.
А Сапожников и Аграрий сидели на камешках и смотрели, как она идет в воду, и дальше смотрели на ту сторону реки, где по откосу ползли телеги, а на плоской вершине стоял бывший храм с желтой парашютной стрелой, высунутой с колокольни, и с этой стрелы по выходным дням сигали допризывники и опускались в сквер с легким криком, а в сквере этому ужасались калязинцы, бродя по дорожкам вокруг чугунного памятника Карлу Марксу. А дальше — улицы Калязина, и на одной из них по правую руку — городская библиотека. А дальше небо, небо и миражи, миражи.
Если повернуться спиной к городу Калязину, то в недолгом расстоянии от того места, где входила в воду совершенно голая не то немка, не то англичанка, глаз различал Макарьевский монастырь, стоявший на огромном лугу, монастырь святого Макария, или, как высказался массовик-затейник профсоюзного дома отдыха, монастырь имени святого Макария. И потому половина города была Макары, Макарьевичи, Макарьевы.
Дом отдыха московского электрокомбината помещался в монастыре, из чего следовало, что монастырь и в новые времена использовался по назначению, и в нем все так же люди отдыхали от забот мирских, хотя и по-другому, чем представлял себе его основатель. Монастырь стоял плоско, не возвышался земной монастырь, а был заподлицо с луговиной и порядками домов левого берега, только отстоял от них метров на девятьсот — поближе к сосновому бору.
Там по монастырскому двору среди вечерней золотой листвы гуляли московские городские люди. Там накидывали на гвозди проволочные кольца для меткости глаза, там дирижер поперек себя шире, по имени Рудольф Фукс, махал и махал черными рукавами, там показывали антирелигиозный фильм "Праздник святого Иоргена", немой вариант. Все так. Но если обогнуть монастырь и пройти вдоль стен над старицей и оказаться с тыла, то можно окунуться, в чудо, непохожее на жульничество. Если встать перед серым выступом и громко сказать: "Ха! Ха!" — то вдруг услышишь рев толпы и грохот голосов, обороняющих монастырь от призрачного нашествия. Так и было задумало строителями крепостных стен — орда, зашедшая внезапно с тыла, пугалась собственного эха.
Пришел Аграрий к Сапожниковым, познакомился с матерью и сказал, что хочет Сапожникова забрать в монастырь смотреть кино "Праздник святого Иоргена", немой вариант. И на канонический вопрос Сапожникова: "Про что кино, про войну или про любовь?" — ответил кратко: "Про жуликов". И стал разглядывать народные масляные портреты купцовой жены с бордовой занавеской и купца с рододендроном. А потом вдруг осведомился, а что, мол, это за растение в горшке, на что получил незадумчивый ответ — дескать, это рододендрон.
— Нет, — сказал Аграрий, — это не рододендрон. Это дерево — самшит. Только еще маленький.
Так Сапожников впервые услышал про дерево самшит.
Он еще ничего не знал о дереве самшите, только почему-то вдруг ему стало холодно в спине, как будто откинули дверь в ночь и теперь в затылок ему светит морозная звезда.
Стоп. Спокойно. О чем, собственно, речь. В конце концов, даже наука не вся состоит из арифметики. А тем более жизнь, которая эту науку породила. Святой Макарий был сыном боярина Кожи. Еще в юности принял иноческий сан, а потом основал монастырь-крепость, которая грозно и чудесно перечила ордынскому ходу.
Аграрий сказал:
— При чем тут чудо? Что есть — есть, чего нет — нет. Монастырь-крепость есть? Есть. Макарий, сын боярина Кожи, негромкий участник освободительной войны, есть? Есть. Потому он святой. А не потому, что останки его тлению не подверглись, что сомнительно. Хотя состав почвы позволяет сделать это предположение. А если бы даже подверглись? Что же его, из святых увольнять? Орда-то ведь сгинула. Вот чудо без подделки и никакого Иоргена, — сказал Аграрий, когда они с юным Сапожниковым возвращались ночью по черному лугу из монастырского кино.
— И откуда вы все это знаете? — льстиво спросил Сапожников.
— Я расстрига, — сказал Аграрий.
— А что такое расстрига? — спросил юный Сапожников.
И во всем Калязине было так. Что есть — есть. Чего нет — нет. Калязинцы народ негромкий и житейски трезвый. За всю коллективизацию всего-то один дом и сгорел по левой стороне, и тот был подожжен злодейской рукой купцова внука, балдой и холостяком, помнившим еще дореволюционные свои муки, принятые от учительницы, сапожниковской бабки. Его, может быть, и помиловали бы из уважения к роду Сапожниковых — скопом просили не губить его и тем не усугублять их древнюю педагогическую неудачу, но, как на грех, выяснились еще кое-какие дела, а дела эти были громкие и имели последствия. Что есть — есть, чего нет — нет. Но миражи, миражи…
— Значит, по-вашему, чуда не может быть? — спросил Сапожников. — Совсем не бывает? Совсем?
— Смотря, что считать чудом, — сказал Аграрий, — все рано или поздно объясняется.
— Все? — спросил Сапожников.
— Все.
— Все-все?
— Все-все, — сказал Аграрий.
— А как же…
— Что "а как же"? — спросил Аграрий.
Но тут залаяла собачка Мушка — и миражи пропали.
Рассказывают, что композитор Глинка, великий композитор, к слову сказать, сидел на подоконнике и мечтал. В доме звенели вилками, готовясь к обеду, а за окном гремели экипажи. Но только вдруг звуки дома и улицы начали странно перемешиваться и соответствовать друг другу. И тогда композитор Глинка схватил перо и стал торопливо писать ноты. Потому что он был великий композитор и внутри себя услышал музыку.
И это есть открытие и тихий взрыв.
Потому что человек, который делает открытие, и вовсе не важно какое — большое или маленькое, звезду открыл или песню, травинку или соседа, пожаловавшего за табаком и солью, это все не важно, — открытие всегда приходит единственным путем: человек прислушивается к себе и слышит тихий взрыв.
Тихий взрыв может услышать каждый, но слышит в одиночку и, значит, один из всех. Потому что нет двух одинаковых, а есть равные. И, значит, каждому свое, и что свое, то для всех, а что только для всех, то не нужно никому, потому что дешевка, сердечный холод, второй сорт.
В доме Сапожниковых жила Нюра, вдова его младшего дяди. У нее были серые глаза, серые волосы, серый передник на сером коротком платье. И когда она низко нагибалась вытащить из грядки красную морковку, надо было отвернуться, потому что было совсем не так, как когда жена Агрария входила в великую реку. Почему не так, десятилетний Сапожников еще не знал, но надо было отвернуться.
Нюра задавала вопросы. Про все, "А это что?.. А это как называется?.." Но ответы ей были неинтересны. Задаст вопрос и прислушается к своему голосу. А отвечать ей можно было что угодно, лишь бы сотрясать воздух. Сосед, который приходил за табаком и солью, всегда смотрел на нее не глазами, а затылком. Выслушает ее опрос и отвернется, помолчит лишнее время, давая затихнуть ее голосу, и ответит, что в голову придет. А юный Сапожников стоит посредине комнаты и переводит глаза с нее на него и обратно, пока шея не заболит.
Однажды Нюра спросила:
— Стяпан, а Стяпан, что за дерево растет в горшке на купцовой картине, зеленое? Как называется?..
— Рататандр… — ответил Степан что попало. — Табаку-то нет у вас? Мой весь…
— Пойду в сенях натреплю, — сказала Нюра. — Тебе с корешком? А то либо чистого листа?..
Сапожников спросил у среднего дядьки, учителя ботаники, тычинки-пестики:
— Где растет рататандр?
— Нет такого растения, — сказал дядька тычинки-пестики.
— А Степан сказал — есть.
— Ну-у, Дунаев… — пренебрежительно сказал средний дядька. — Он у меня больше "уд" с плюсом никогда и не вырабатывал… Рататандр… Может быть, рододендрон?
Так и осталось в купцовом горшке — рододендрон. Ан все-таки не так. Аграрий-расстрига посмотрел невидяще своим шалым глазом и определил: "Дерево самшит. Только маленькое".
И Сапожников услышал тихий взрыв.
Он услышал тихий взрыв, и почувствовал нездешний сладкий запах, и увидел далеко, и страшно, и маняще-маетно леса и Волгу, и не наше море, и звезду над белыми песками, и давние народы, и будущие времена, и дерево самшит стояло неподвижно, как мираж на каменистом пути, и, как мираж, пропало. Осталась только радуга-мост через великую реку от калитки сапожниковского дома до калязинской городской библиотеки. И юный Сапожников пробежал по радуге и сказал в продолжающемся озарении:
— Можно мне взять вон ту книгу?
— С собой нельзя, — сурово ответила библиотекарша. — Только в читальне. Да не хватай все тома. Бери один.
И выдала нетерпеливому Сапожникову "Историю искусств" Гнедича, даже в те времена значительно устаревшую.
Энтузиазм — это одно, а экстаз, наоборот, совсем другое. Экстаз нахлынет — и пропал. За это короткое время можно открытие сделать, можно дом поджечь. Сам по себе он ни хорош, ни плох. Смотря, что из него вышло. А энтузиазм — ровное пламя, само себя поддерживает, само себя питает, бежит по бикфордову шпуру, и ветер его не гасит.
Экстазу нужны пружина с бойком, детонация, а энтузиазму только пища по дороге. И потому к энтузиазму у многих есть некоторое небрежение. Взрыв каждому заметен, его без очков видно, а жизненное пламя заметно, когда руку обожжешь, и еще по результатам. Десятилетиями ходили мимо, а на площади только возня, да строительный мусор, да что-то пучится посередке, а потом однажды глядь — Василий Блаженный с цветными куполами стоит, будто всегда стоял, туристы аппаратами щелкают, посмотрите налево, посмотрите направо, перед вами памятник архитектуры. А кто сейчас про само строительство помнит? Как будто в одну ночь построила Марья-искусница. Если сказать ненаучно, на глазок, то трава растет с энтузиазмом, дерево растет с энтузиазмом. Цыпленок в яйце растет с энтузиазмом, а проклевывается с экстазом.
Здравствуй, Сапожников! Я тебя, бог знает сколько лет, не видел. Как ты прожил свою жизнь и зачем?

Глава 2
УХОДЯЩИЙ ГОРИЗОНТ

Его Вартанов взял за горло:
— Сапожников, нужно обязательно поехать в Северный-второй.
Он сказал:
— Подумаю… Меня же в Запорожье посылают?
А разговор состоялся на вечере. Был юбилей их конторы. Когда ее создавали, никто не верил, что она продержится больше года. Как только не обзывали старушку: и "Сандуновские бани", и "невольничий рынок", и "центральная шарагина контора", а вот справляют юбилей, и, говорят, разгонять ее вовсе не собираются.
Они наладчики, обслуживают весь белый свет. Если что где застревает по электрической части, какая-нибудь новинка трещит, устройство, механизм, система — обращаются к ним, кто-нибудь едет и налаживает. Иногда приехавший не может разобраться. Тогда он колдует и тычет чем-нибудь куда-нибудь, после этого устройство (новинка) обычно начинает работать. Почему так получается, никто не знает. Этот метод называется "методом тыка".
Народ у них довольно способный, хотя кое-кто говорит, что, если бы не было их, не было бы и аварий, поэтому их еще называют "фирма Дурной Глаз". Основное время они проводят в разъездах, поэтому большая часть сотрудников холостяки или разведенные.
Если бы Сапожникова спросили: какое наследство ты бы хотел оставить тем, кто пойдет после тебя, ну не духовное, понятно, о духовном разговор особый, а материальное, какое? — он бы не задумываясь ответил: "Кунсткамеру".
Слово старое и уже давно пренебрежительное.
Потому что давно уже выросла наука из детских штанов и стремится жить систематически, а не разевать рот перед диковинами, собранными несистемно в одно место. Тут тебе и овца о двух головах, и индейская трубка мира, не имеющие, очевидно, друг к другу никакого отношения.
А разве это так очевидно? Разве их не объединяет удивление? Ведь это только потом приходит — почему? зачем? для какой надобности и откуда взялась? как сделать еще лучше или как от этого избавиться? А вначале ты должен удивиться тому, что не каждый день видишь. И лучше, если эта непохожая диковина возникает перед тобой отдельно, дискретно, автономно, как твое бытие, а не системно, как чужое мышление. Потому что мышление вторично, а первичное бытие всю дорогу поправляет наше мышление своими новинками и требует разгадок и системных выводов. Вот для чего кунсткамера — для удивления.
А если еще точнее спросить, чего бы хотело дефективное, чересчур конкретное воображение Сапожникова, то он ответил бы — кунсткамеру изобретений, которые почему-то не вышли в производственный свет божий.
Открытие — это то, что природа создала, а изобретение — это то, чего в природе не было, пока ты этого не придумал.
Если опытные люди и комиссии, которые ведут счет изобретениям, говорят, что до этого раньше тебя никто не додумался, они дают тебе справку, что ты первый, и кладут изобретение в бумажное хранилище, чтобы было с чем сравнивать, когда придет другой выдумщик, и чтобы сказать ему — велосипед уже изобрели.
Велосипеды действительно бегают. А сколько выдумок не бегает? Столько, сколько не пустили в производство. Потому что карман у общества не бездонный. И потому выдумка, в которой нужды нет, лежит себе полеживает, забытая. Проходят годы, появляется нужда, а люди не знают, как эту нужду насытить. Иногда вспоминают прежнюю выдумку, а чаще заново голову ломают.
Сапожников считал, что каждое установленное изобретение, которое не пошло в производство, нужно выполнить в виде действующей модели и поставить в музеи без всякой системы, чтобы оно вызывало удивление и толкало на мысль, куда бы его применить, а там, глядишь, родило бы и новую диковинную выдумку.
Так ему подсказывал духовный голод.
— Ну, знаешь! Чего бы покушать, ты ищешь каждый день. А духовный твой голод — это уж по праздничкам, — сказал Вартанов, когда брал его на работу, почти силком.
А сказал он это Сапожникову, который как раз в то время кушал не каждый день, потому что от него как раз тогда ушла жена, и Сапожников как раз тогда уволился с прежней службы, уволился, как выстрелил. А куда выстрелил? В белый свет как в копеечку. Ну, тут его Вартанов и подобрал, не знал Вартанов, с кем связывается. А тут как раз Сапожникову стали опять приходить в голову разные светлые идеи, и опять есть стало некогда, жалко было время тратить. И так новая служба полдня отнимала, да еще часть суток с самим собой надо было сражаться, обиду преодолевать, да еще спать надо было часть суток — чистое разоренье. И подумать о жизни — хорошо, если шесть часов оставалось, а что за шесть часов успеешь? Поэтому Вартанов мимо сказал насчет еды каждый день, к Сапожникову это относилось едва.
Сапожников потом вспоминал те странные давние годы, когда добрые замыслы с трудом пробивались сквозь нелепости первых прикидок мирной жизни, и прекрасная овощ кукуруза слабо проклевывалась на нечерноземной полосе и севернее, когда царил "штильлевен" и "натюрморт". Горы рожали мышей или шли к своему Магомету, кулики хвалили свои болота, и почти тем же самым занималась гречневая каша. Башни слоновой кости стали ориентирами для прямой наводки, и отшельничьи души предпочитали колодцы, откуда, конечно, видны днем звезды, но всегда рискуешь получить ведром по голове.
Ведь это так говорится, что выдумщики и поэты умирают от пули или от старости. Они умирают от разочарования, все остальное детали чисто технические.
У Сапожникова были серые волосы.
В Северном-втором он никогда не был, а ехать туда, на зиму глядя, и вовсе не хотелось. Особенно не хотелось на этом вечере, где можно было посидеть в буфете около "трех звездочек" и оттуда без зависти поглядывать на танцы и стараться не слушать праздничной передачи по внутреннему вещанию, которая все равно лезла в уши — эти унылые вопросы и ответы:
— Что вы желаете к празднику себе лично?
— Надо, чтобы премию выдали к празднику.
— Ну, и еще чтобы буфет был лучше организован.
— Чтобы наша молодежь начала активно заниматься самодеятельностью. А то мы уже третий праздник приглашаем самодеятельность Института вирусологии.
Сапожников посидел за столиком, стараясь не слышать эту унылую чушь, и вдруг на вопрос "ваше любимое занятие в нерабочее время?" он услышал спокойный и тихий ответ:
— Я очень люблю читать книги и разговаривать по телефону. А еще я люблю играть в преферанс.
Это переводчица из научной библиотеки. Они незнакомы, но почему-то здороваются, когда она молча курит в коридоре и стряхивает пепел с рукавов. Больше он о ней ничего не знает.
После ее ответа диктор заторопился:
— Скажите, как вы относитесь к абстракционизму?
— Ну, как в каждом течении, — спокойно и тихо ответила она, — и в абстракционизме есть бездарности и таланты. Поскольку это течение новое, по крайней мере для меня, я ему сочувствую.
После этого диктор сказал:
— Ну-у, знаете. Я думаю, что это не совсем так.
— Что не совсем так?
После этого радио выключили.
Сапожников подумал, что это и для него совсем новое. Зимой, конечно, хорошо бы поехать на юг, но в Запорожье он уже бывал, а в Северном-втором монтируют интересный конвейер, надо ехать туда. Все перепуталось, но это не страшно. И он сказал Вартанову, что согласен ехать.
— Ладно, — сказал Сапожников. — Поеду в твой Северный-второй. Но это после отпуска, у меня отпуск пропадает. Мне надо своих повидать. И к Барбарисову смотаться. Он сейчас в Риге лекции читает.
— Неужели он решился взяться за твой двигатель?
— Попытаемся… Я ему от Глеба письмо везу. Глеб для него бог.
А фактически Сапожников согласился совсем по другой причине.
Просто Сапожников на этом вечере вспомнил, как он прятался от бабушки под ее большой кроватью, когда она заставала его за попыткой стянуть и полистать большую оранжевую книгу с таинственным и непонятным названием. Бабушка прятала ее в шкафу на верхней полке, среди стеклянных банок с сахарным песком и кульков с крупой, потому что это была книга не для детей.
А его неистово тянуло к этой книге, потому что там были таинственные рисунки. У этой оранжевой книги на переплете, похожем на закатное небо, был овальный гравированный портрет, обведенный узором незнакомых букв, и этот овальный портрет был похож на странное темное солнце, закатывающееся на оранжевом матерчатом небе.
Картинки в этой книге были похожи на старинное серебро. На драгоценные сплавы и слитки были похожи эти картинки. В них все было перемешано, слито, сплавлено: птицы, драгоценные кубки, окна замков, оружие, облака, фантастическая снедь и дикие морды — вулканическое изобилие. И почему-то казалось, будто они похожи на современную жизнь больше, чем тощенькие картинки отдельных предметов, которые он видел в детских и взрослых книжках.
Во всяком случае, когда Сапожникова впервые повезли по Москве, и он за один день побывал в ГУМе, на ткацкой фабрике, в Замоскворечье и у отцова брата, на Центральном рынке, на Цветном бульваре, а вечером в цирке, он был уверен, что все это он уже видел в оранжевой книге, которую ему не давала бабушка. А когда он, все же нашкодив, прятался у нее под большой кроватью, где пахло половиками, валенками и кошками, она старалась достать его веником, откинув кружевные подзоры, и не могла его достать, ей было трудно нагибаться, она была совсем старенькая.
Он потом прочел эту книжку. Она называлась: Франсуа Рабле. "Гаргантюа и Пантагрюэль", иллюстрации художника Гюстава Доре, издательство "Земля и фабрика". По мнению Сапожникова, это хорошая книжка и издательство тоже хорошее — "Земля и фабрика".
Слепящая отчетливость хороша, если она результат, вывод, если за ней кипит варево. Иначе это не отчетливость, а скука. Непозволительно долго он жил в слепящей, никому не нужной отчетливости и выполнял планы, придуманные не им. Хорошо бы все перепуталось, как в этой книжке, подумал Сапожников и решил ехать в Северный-второй, пусть все перепутается, пусть он будет изменяться вместе с рекой жизни, будет расти как дерево, — с разумным сопротивлением.
Он представлял себе, что его пошлют в Северный второй вместо Запорожья, но Роза Шарифутдинова допечатала в командировочном предписании: "… и в Северный-2". Словно по дороге в булочную зайти. Только число не проставила. Пусть…
Неси меня, река.
Хлеб… Тренога… Высокий звон одиночества…
Творчество, откуда оно?
Ум? Лихорадка? Лампа, горящая с перекалом? Или последняя свобода? Или первая радость? Или рыбку ловить на высоком берегу времени и ждать, ждать, пока екнет пестрый поплавок сердца.
А вообще дела у Сапожникова стали налаживаться. Утерся и жив, и жизнь ему источает сладости.
Но тут мы переходим к смыслу жизни, а это уже вопрос веры. Но что веришь, таков ты и есть.
Идти далеко, мираж над горизонтом маячит, а земля-то круглая и горизонт все не приближается. И, обогнув шар земной, возвращается человек к своему началу и думает — что же вышло из моей мечты? Одна дорога, и ничего больше. Так стоило ли ходить, если вернулся к началу своему? Ан стоило. Если б не двинулся в путь, не вернулся бы обогащенный и не оставил бы наследства новому путнику, не сумел бы рассказать ему, что истина находится там, где он живет, только надо снова и снова до нее доискиваться и, значит, снова идти к уходящему горизонту. Почему это так — неизвестно. Может быть, потому, что сама истина тоже не стоит на месте, а живет, меняется, раздвигается и растет, как бессмертное дерево самшит.

Глава 3
ВСЕ ПО МЕСТАМ

Когда они уже из Калязина приехали и в Москве жили, позвали раз Сапожниковых в один важный дом. Хозяин — главный инженер какого-то огромного по тем временам завода. В двадцатые годы ездил обучаться опыту за границу, а теперь, в тридцатые, трепетал, чтоб ему этот опыт не припомнили. Но все обошлось благополучно, потому что Сапожников его видел и узнал на похоронах матери. А это уже было в пятидесятые. Белый-белый весь и лицо белое. Постоял молча, послушал органную музыку, записанную на магнитофоне, и вышел. Мать схоронили. Как и не было. Все разошлись. А Сапожников не мог понять, что мама умерла. И тогда не мог понять, и потом. Пока мы про человека помним, он для нас живой. Вот когда забываем про кого-нибудь, то и живого как не было, умирает для нас этот человек, и в нас что-то умирает от этого, чтобы остальному в нас жить. Ужасно это все, конечно, но по-другому пока природа не придумала. Может, люди что придумают. Вышел Сапожников из крематория, а уж перед дверьми другой автобус стоит, серый с черной полосой, другое горе очереди ждет и своего отпевания. Не знал тогда Сапожников, что в ближайшие несколько лет жена его умрет, проклятая и любимая, а потом и отец. Всех подберет серый автобус. Смерть, смерть, будь ты проклята!
А тогда, в гостях, Сапожников почти ничего не запомнил, так ему тогда казалось. Только запомнил две овальные фотографии в квадратных рамках — главного инженера и его жены с брошкой между грудями, и ширму возле кровати: на коричневое дерево натянут складками зеленый шелк. Так и осталось все это посещение в коричневом деревянном цвете и в зеленом матерчатом шелковом. А еще запомнил, как чай пили, ели не частые тогда еще пирожные и мама жеманилась: "Мне мучное нельзя и сладкое тоже" — и ложечкой чуть с краешку поковыривала, чуть с краешку. А Сапожникову было жаль маму, и хотелось перевернуть стол с пирожными. Но стол был дубовый и неподъемный. Не поднимешь.
Потом Сапожников много столов с пирожными переворачивал в своей жизни и так до конца и не смог понять, почему он это делал. Притащит его жизнь к изысканному столу, тут бы и расположиться на софе или канапе, возле трельяжа с торшером, а какой-то бес под руку — толк! — и все испорчено — сервиз и баккара на полу, а остатки пралине и грильяжа с пола выметают. И опять у Сапожникова в доме шаром покати, в кармане ветер дует, друзей-приятелей как дождиком смыло, а сам Сапожников лежит на тахте, простите, и новую немыслимую идею обдумывает. Пора с этим кончать Сапожникову.
У Сапожникова были убогие вкусы. Для него богатство было всегда не счет в сберкассе, счет у него почему-то исчезал раньше, чем появлялся, — интересно, может ли так быть? Ощущение богатства вызывал у него районный универмаг, а конкретно новый магазин, или, как его звали, новмагазин, в одно слово. Так точнее. Ему уже скоро полвека, но так и осталось — новмагазин, будто Новгород. А в нем весь нижний этаж был занят продуктовым отделом, а верхний — предметами, которые есть нельзя. Там пиджаки, велосипеды, нет, велосипеды — это позднее, там одеяла, кепки, канцтовары, полубаяны, и ботинки примеряют перед зеркалом на полу. Серый день виден в большие окна и мокрые серебряные крыши. Душно на втором этаже и пахнет портфелями. А внизу, на первом этаже, — холодный воздух, простой. Рубят мясо с хеканьем на толстом пне могучим топором. Запах сельдей и лука, шорох бакалеи и хруст пергамента, где масло продают, тяпают его из куска. И булки стучат о лоток в кондитерском отделе. Лязгает и грохочет касса, хлопают двери, ведущие на улицу или вниз, в сказочный мир складов, торговых дворов, где грузовики разворачиваются, где с визгом волокут ящики по цементному полу. Вот что такое богатство, по его примитивному ощущению.
Сапожников любил грубую пищу без упаковки, пищу, которую едят, только когда есть хочется, и ему не нужно было, чтоб его завлекали на кормежку лаковыми этикетками. Красочными могут быть платья на женщинах и парфюмерия. Пласты мяса и мешки с солью красочны сами по себе для того, кто проголодался, натрудившись. Потому что после труда у человека душа светлая. А у объевшегося душа тусклая, как раздевалка в поликлинике.
В масляном отделе теперь Нюра работала. Они с Дунаевым расписались через два года после того, как Сапожников с матерью в Москву уехали из Калязина к дунаевской родне — жить и комнату снимать. А через год сам Дунаев с Нюрой заявились. Нюра теперь за прилавком глазами мигала. Поднимет на покупателя, опустит, поднимет, опустит. Серые волосы ушли под белую косынку, руки полные, чистые и пергаментом хрустят. Очередь до нее шла быстро, а после нее задерживалась, сколько могла, как у памятника.
Сапожников однажды дождался, когда очередь кончилась, взял свои сто сливочного, несоленого и сказал ей в спину, когда она брусок масла нужной стороной поворачивала:
— Нюра, а мы кто?..
— Сапожниковы. Как кто? Сапожниковы…
— Нет. Мы все?.. Вы с Дунаевым и мы. Все. Ну, калязинские, кто? Рабочие, крестьяне? Кто? Служащие, что ли?
— Были рабочие, потом служащие, крестьяне тоже были, — задумчиво сказала Нюра. — Теперь не знаю кто. Наверное, мы обыватели… Дунаев говорит.
— А обыватели — это кто?
— А я не знаю… Мы, наверно…
Одно слово — Нюра. Вот и весь сказ.
— Магазин закрывается, — сказал масляный мужчина в синем берете и желтом фартуке и посмотрел Нюре на шею.
Нюра мигнула.
Почему люди живут, Сапожников знал. Потому что их рожают. Почему люди помирают, Сапожников тоже знал — испекла бабушка колобок, а он возьми и укатись. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, а от тебя, серый волк, и подавно удеру. А потом приходит смерть, лисичка-сестричка, — ам, и нет колобка. А вот зачем люди живут и помирают, для чего — Сапожников не знал. Спросил он как-то много лет спустя у Дунаева, а тот ответил: "Для удовольствия".
Но Сапожников не поверил. Уж больно прост показался ответ. А главное, не универсален. Для чьего удовольствия? Для своего? Так ведь начнешь на ноги наступать и локтями отмахиваться. Сапожникову тогда еще непонятно было, что можно для своего же именно удовольствия людям на ноги не наступать и локтями не отмахиваться.
Мать Сапожникова с сыном в Москву уехали. Они уехали в Москву из Калязина потому, что для этого не было никаких причин.
Постоял Сапожников у холодной кафельной печки, что мерцала в углу в пасмурный калязинский вечер, потом обернулся и видит — мама сидит на сундуке с недоеденным молью черкесом и на Сапожникова смотрит. Сапожников тогда сказал:
— Ма… уедем отсюда? В Москву поедем…
И мама кивнула. А Сапожников понял, что это он не сам сказал, это мама ему велела молча.
Сапожников потом спросил у Дунаева:
— Как ты думаешь… зачем вот мы тогда все бросили? Зачем в Москву приехали?
А Дунаев ответил:
— За песнями.
Ну вот, а тогда Сапожников вернулся из новмагазина и сказал:
— А что такое обыватели?
Мама ответила:
— А помнишь, как нам хорошо было в Калязине? Помнишь, какая печка была кафельная — летом холодная, а зимой горячая-горячая? Я любила к ней спиной прислоняться. А помнишь Мушку, собачку нашу? Это теперь называется — обыватели.
— А обывателем быть стыдно? — спросил Сапожников.
Мама не ответила.
Сапожниковы как приехали в Москву, так и поселились у дунаевской родни в мезонине. Мезонин был большой. Там еще, кроме Сапожниковых, жил бедный следователь Карлуша и его сын Янис, а внизу вся орава Дунаевых. Потом переехали жить на Большую Семеновскую, в двухэтажные термолитовые дома, возле парикмахерской, и новмагазин рядом. Когда эти дома построили, их сразу стали называть "дерьмолиповыми", а ведь и до сих пор стоят.
А потом, через много лет, мама сказала:
— Ты ошибся, Карлуша был не следователь. Он был ткач, мастер ткацкого дела. Просто его часто вызывали для судебной экспертизы. А помнишь Агрария? Вы с ним валялись на берегу, а жена его купалась. Она купалась совершенно голая, без бюстгальтера и трусов. Лицо у нее было старое, а тело розовое, как у девочки.
— Ма, а помнишь, ты рассказывала про купцова сына, который наш дом поджег, а мы потом в ихний дом въехали? — спросил Сапожников.
— А как же, — сказала мать. — Это была классовая борьба. Борьба классов.
— Ну, не только классов, — сказал Сапожников. — Он был сам сволочь. Ни один класс от личного сволочизма не гарантирует.
— Не говори так. Это не принято.
— Ма, обывателем быть стыдно? — повторил свой вопрос Сапожников.
— А чего стыдного? Путают обывателя с мещанином, вот и весь стыд. Мещанин лижет руки сильному, а слабого топчет. Обыватель — это как старица. Помнишь старицу?..
Старица. Это когда река разлилась, а потом сошла вода с луговины, а в углублении осталась. До следующего половодья. Это называется — старица.
Стало быть, вода обновляется раз в сезон. И старица живет от половодья до половодья, в бурной смене событий, и в промежутке у нее есть время подумать не на бегу. Хорошо это или плохо? А никак. И то нужно, и другое. Потому что и реку, и старицу, и все остальное несет река времени. Общая река. Тоже делает витки вместе со своими водоворотами, то есть отдельными телами, которые и есть эти водовороты. Времявороты, точнее сказать. Каждое тело на свете — это времяворот, большой или маленький.
А у Дунаева опять Нюру увели.
— Вернется, — сказал Дунаев, как про корову.
Действительно, вернулась. И стали жить дальше. А что ж удивительного? Около Нюры мужики дурели. Еще пока она ходит или сидит, то все еще туда-сюда. А как нагнется за чем-нибудь, с полу чего-нибудь подобрать или мало ли зачем, — то все, конец. Лепетать начинают, молоть что ни попадя. Дунаев видит — дело плохо — и скажет:
— Мне завтра вставать рано.
Гости и расходятся утихать по домам.
Сказано — все счастливые семьи счастливы одинаково, и тем как бы принизили счастливые семьи. Потому что одинаковость — это неодушевленный стандарт. А кому охота считаться неодушевленным? А ведь это для несчастливых счастливые семьи как кочки на болоте, для человека утопающего всякая кочка издали на диво хороша. И выходит, что они только для утопающего одинаковые, а сами-то для себя все кочки разные.
— Мораль тут ни при чем, — сказала мама Дунаеву. — Нюра — случай особый… Вам хорошо, и слава богу.
— Каждый случай особый, — сказал Дунаев.
— Я с вами согласна, — ответила мама.
Мама вышла из сеней на лестницу, где Сапожников тупо смотрел на велосипедный насос, который ему починил Дунаев, и думал: а что внутри насоса делается, когда поршень вытягиваешь, а новому воздуху всосаться не даешь, если, конечно, дырку пальцем не зажать? Говорят, воздух разрежается. А почему тогда, если поршень отпустить, его обратно как резиной тянет?
— Пошли, домой, сынок… Нам пора, — сказала, мама. — Уроки надо делать. Ты учись хорошо. А то нас с тобой завуч не любит.
— Ладно, — сказал Сапожников.
— А ты когда в Калязин в зимний лагерь поедешь, ничего бабушке про Нюру не рассказывай.
— Ладно, — сказал Сапожников.
В то время, в школе к Сапожникову относились сдержанно. Это потом к нему стали хорошо относиться. Когда ему уже на это наплевать было, а тогда нет, путано складывались у него отношения в школе.
В классе как привыкли? Либо ты свой, и тогда ты как все и подчиняешься правилам неписаным, но жестким. Либо ты сам эти правила устанавливаешь, и тогда все тебе подчиняются, и тогда ты лидер и, будьте ласковы — что ты сказал, то и закон. В первых классах кто лидер? У кого за спиной компания на улице, шарага или двор сильный. В средних классах — кто самый отчаянный. Ну, а в последних классах лидер — это кто самый хитрый, кто хорошо питается и умеет слова говорить.
А Сапожников всю дорогу, хотя сам правил не устанавливал, но и подчиняться не собирался.
Пришел он сразу в третий класс, а портфеля у него нет. Мама ему для учебников отцовскую охотничью сумку приспособила, кожаную. Хотела, патронташ отпороть — Сапожников не дал. Сказал, что будет туда карандаши вставлять. Сразу, конечно, в классе смех. Шишкин сказал:
— Дай сумку, дамочка.
— На, — сказал Сапожников.
Шишкин сумку за ремень схватил и над головой крутит. Все в хохот. Учитель входит в класс:
— В чем дело? Все по местам.
На большой перемене Сапожников завтрак достал — два куска булки, а внутри яичница, белые лохмотья. Шишкин сказал:
— Ну-ка дай.
— На, — сказал Сапожников и отдал завтрак. Ну, все сразу поняли — телок. Шишкин откусил, пожевал и сказал:
— Без масла сухо.
И через весь класс шарах бутерброд, об стенку возле классной доски. Все смотрят. Сапожников пошел за бутербродом, нагнулся, а ему пенделя. Но он все же на ногах устоял, бутерброд поднял, яичницу, обкусанную шишкинскими зубами, двумя пальцами взял, в фанерный ящик — урну выкинул, а, хлеб сложил и к Шишкину вернулся.
— Попроси, прощенья, — сказал Сапожников.
Все смотрят.
— Я? — спросил Шишкин.
— Ты.
Шишкин ему еще пенделя. Учитель в класс входит:
— В чем дело? Все по местам.
Следующая перемена короткая. Сапожников вытащил обкусанный хлеб, подошел к Шишкину:
— Попроси прощенья.
— Ну, ты… — сказал Шишкин и опять ему пенделя.
— Попроси прощенья, — сказал Сапожников.
Шишкин взял у него хлеб и опять в стенку запустил, как раз когда учитель, входил и все видел.
— В чем дело? По местам. Шишкин, а ну подними хлеб.
Шишкин пошел поднимать хлеб, Сапожников за ним. Когда Шишкин нагнулся, Сапожников ему пенделя. При учителе. Шишкин выпрямился, а Сапожников у него хлеб из руки взял.
— Шишкин, на место, — сказал учитель. — А ты откуда взялся? Я тебя не знаю!
— Из Калязина, — сказал Сапожников.
— А-а, новенький… Плохо начинаешь, — сказал учитель. — На место.
Сапожников весь урок старательно писал арифметику. На другой переменке Шишкин убежал.
На следующее утро Сапожникову дали в глаз перед самой школой — двое подошли и сделали ему синяк. На уроке Шишкин смотрел на доску и улыбался. На переменке Сапожников достал вчерашний хлеб и подошел к Шишкину.
— Попроси прощенья.
Шишкин кинулся на Сапожникова и хотел повалить, но Сапожников не дался. По тетрадке отличницы Никоновой потекли чернила, а на тетради у нее закладка — лепта шелковая, вся промокла. Визгу было на всю Москву. Шишкина и Сапожникова выгнали из класса. Вызвали родителей.
Вечером лампы в классе зажгли над учительским столом только, а остальные не зажигали. За окном городская ночь с огоньками, а в классе полутьма. Мать с Сапожниковым на одной парте. Шишкин с отцом на другой.
— Сапожников, — сказала завуч, — объясни, почему ты ударил Шишкина ногой?
— Он сам знает, — сказал Сапожников. — Пусть попросит прощенья.
— Прощенья?! — рявкнул отец Шишкина. — Прощения?! Его ударили, а ему еще прощенья просить?
— Родители, будьте добры, снимите головные уборы, — сказала завуч.
Мать сняла платок, отец Шишкина кепку.
— Мальчик, — сказал отец Шишкина, — кто ты такой? Может быть, ты фон-барон? Фон-баронов мы еще в двадцать первом в Анапе утопили… Почему сын рабочего человека должен у тебя прощенья просить? А?
— Не у меня, — сказал Сапожников.
— А у кого же? — спросила завуч.
— У хлеба, — сказал Сапожников.
— Как можно у хлеба прощенья просить? — сказала завуч. — Дикость какая-то… Он у вас нормальный ребенок?
— У кого? — спросил отец Шишкина.
— Это его бабушка приучила, — сказала мама. — Он не виноват… Когда хлеб падал на землю, она велела его поднять, поцеловать и попросить у него прощенья… Он так привык, он не виноват.
— Мальчик, — сказал отец, Шишкина, — у тебя хлеб с собой?
— Ага, — сказал Сапожников.
— Дай-ка сюда, — сказал отец Шишкина. И разделил на две половинки, снаружи ссохшиеся, а внутри еще влажные.
— Васька, ешь, — велел отец Шишкину.
— Перестаньте! — вскрикнула завуч.
— Не буду, — сказал Шишкин.
— Не будешь — в глотку вобью, — сказал отец Шишкина. — Ешь.
Шишкин зарыдал и стал есть хлеб.
— Перестаньте мучить ребенка, — сказала завуч.
— Вы извините, товарищ завуч, — сказал отец Шишкина. — Он у вас отучился и ушел, а мне с ним жить.
— Он же сухой… Черт! — давясь, сказал Шишкин.
— Ничего, — сказал отец Шишкина. — Слезами запьешь.
— Пошли… Спасибо, мальчик, — сказал Сапожникову отец Шишкина, и они вышли.
— Какая-то дикость! — развела руками завуч. И тут же в коридоре раздался визг Шишкина.
— Он же его бьет! — вскрикнула завуч и кинулась в коридор.
Но не догнала и вернулась.
— Ну, Сапожников!.. — сказала она.
На следующий день Шишкин ушел в другую школу, и Сапожников стал лидером.
К нему сразу подошли — получать указания, как жить, и присмотреться к новому лидеру.
— А пошли вы… — сказал Сапожников.
— Ты что? — спросили его. — Ты что?
— Шишкина жалко, — сказал Сапожников.
— Чего делать будем? — спросили его.
— А я почем знаю?
Так Сапожников перестал быть лидером.
В средних отчаянных классах Сапожникова опять трогать было нельзя — он изобретателем стал, а в лидеры не пошел. А в старших хитрых классах Сапожников уже боксом занимался и набил морду самому хитрому, но сам опять в лидеры не пошел. Так и жил как собака на сене, ни себе, ни другим. Поэтому отношение к нему было сложное. Но об этом потом. А теперь, в шестом классе, он ехал на верхней полке в пионерлагерь, который как раз оказался в городе Калязине, поскольку школа была у электрокомбината подшефной.
А у Дунаева опять Нюру увели.

Глава 4
ЗЕЛЕНЫЕ ЯБЛОКИ

— Старики, сколько до Вереи? — крикнул шофер.
— Двадцать километров, — ответили мальчики.
И они с Сапожниковым поехали дальше и въехали и лесок с длинными тенями через голубое шоссе, и в опущенное окошко влетал запах хвои, и тут шофер опять рассказал историю, похожую на куриный помет, и ехать с ним надо было еще двадцать километров. Поворот замелькал полосатыми столбиками, еще поворот — и московское такси съехало на базарную площадь городка, лучше которого не бывает.
Там, напротив торговых рядов с уютными магазинчиками был сквер, где стояли цементные памятники партизанам на мраморных постаментах со старых кладбищ. Там в тени рейсового автобуса лошади жевали сено. Там к мебельному магазину была привязана корова. Там длинноволосый юноша в джинсах с чешским перстнем на руке гнал караван гусей мимо известковой стены церкви. Там на мотоцикле с коляской везли матрац.
И Сапожников повеселел немножко.
Ныряя в колеях, такси покатило вниз, к реке, по немощеной улице, и внимательные прохожие провожали московский номер сощуренными глазами.
Машина остановилась у палисадника, за которым виднелся дом с недостроенной верандой, и Сапожников вылез на солнце.
Он размял затекшие ноги и поболтал подолом рубахи, чтобы остудить тело, прилипшее к нейлону, и шофер намекнул ему на обратный порожний рейс до Москвы. Но Сапожников не поддался, он помнил гнусное водителево оживление и различные интересные истории о бабах и студентках, которые его кормили и одевали и давали выпить и закусить, и как он сначала копил на аккордеон "Скандале" или "Хохнер", а потом подумал, что тут и на "Москвич" натянешь, и как он говорил: "Я на деньги легкий", и как его в детстве зажимали родители, и он этого им не забудет. И Сапожников дал ему двугривенный поверх счетчика и объяснил, что в машине воняет куриным пометом. А шофер вдруг понял, в чем дело, и растерялся, так как его сбила с толку заграничная рубаха клиента, и медленно уехал, упрекая Сапожникова все же глазами за скупость.
Тут Сапожников почувствовал немотивированную злобу и пошел в калитку, у которой вместо пружины был прибит отрезок резинового шланга от клизмы. И опять его сжигало и изводило видение мира в точных деталях и мешало ему думать в понятиях и отвлечениях, и на этом он всегда прогорал.
На веранде навстречу ему от керосинки выпрямилась женщина в трикотажном переднике и сказала, что они еще с речки не приходили.
И Сапожников сказал: "Ну ладно", поставил сумку на струганный пол и вышел на улицу за калитку и увидел, как они с Дунаевым идут к нему навстречу, и Нюра была выгоревшая и загоревшая, похожая на негатив, шла смешная и незнакомая и несла на нитке растопыренных пескарей.
И Сапожников почувствовал запах воды и травы, и пропал запах куриного помета. Сапожникову тогда еще было непонятно, что просто он снова начинает радоваться жизни, в этом все дело.
А Нюра сказала:
— Мы тебя поместим в доме учительницы. У нее комната целая. Это рядом с нашим домом. … Лошади были сытые. Они хрупали сено, перебирали ногами, и белая ночная дорога, видневшаяся в проломе сарая, манила их и завораживала. Рыжие роммелевские танки еще не показались из-за поворота. Галка подняла ракетницу. "Ну, мальчики", — сказала она. … Сапожников не стал досматривать сон. Он скинул ноги с кровати и сел. В доме учительницы, куда его устроили ночевать, крашеный пол был холодный, и это было хорошо. "Нас, видимо, много не спит сейчас по ночам", — подумал Сапожников, и ему не стало легче. Наоборот.
Их много еще ворочается в темноте и не может заснуть, Под закрытыми веками им кто-то навязчиво крутит отрывки все того же фильма, потом они спускают ноги на холодный пол в избах и городских квартирах, и курят, и кашляют, и ждут рассвета.
Сапожников уже отвык спать на первом этаже и дурел от запаха травы и мокрых цветов, который волной плыл в комнату из распахнутого в сад окошка.
Сапожников поднялся — заскрипела кровать, хрустнули доски пола. Оглушительно тикали ручные часы.
Ночь — как разболтанный механизм. Даже слышно, как кишки шевелятся в животе, печенки-селезенки, как щелкнули коленные суставы, когда Сапожников присел, потянувшись за часами и папиросами, даже движение глазного яблока, когда Сапожников протер глаза. Когда Сапожников заводил часы, они откликнулись короткими очередями.
— Рамона, скоро? — спросил Бобров.
— Нашла, — ответила Галка.
"Рамона… — запела пластинка у нее в руках. — Я вижу блеск твоих очей, Рамона…" Это была ее любимая пластинка. Третья за эту войну. Две разбились.
Группа, отстреливаясь, отходила в глубь подвала этого огромного универсального магазина, и Рамона, расстегнув ворот, сунула под гимнастерку гибкий целлулоидный диск розового цвета. Что-то ей говорило, что эта пластинка не сломается. Совсем не обязательно было задерживаться из-за банальной песенки "под Испанию", но Галку любили.
Ее любили за то, что она не боялась хотеть сразу, сейчас, и, если ей нужна была песенка, она не откладывала до окончания войны, а срывала ее с дерева недозрелую, не дожидаясь, пока отшлифует свой вкус. Галку любили потому, что в ней жизни было на десятерых.
Сапожников шел последним и положил под дверь противотанковую мину. Они бегом двинули по переходам, чтобы успеть уйти прежде, чем немцы взорвутся, когда распахнут дверь… … Сапожников застыл, когда лопнула тишина и упали вилы, на которые он наткнулся и сенях.
Однако никто не проснулся в огромной избе, срубленной по-старинному, с лестницей на чердак, забитый сеном, с пристройками под общей крышей, с мраморным умывальником возле пузатых бревен сеней. Не проснулись ни хозяева, ни хмельные шоферы крытых грузовиков, заночевавшие в пути. Это были люди молодых реальных профессий, и видеть фильмы по ночам им еще не полагалось. Все дневные сложности заснули, и наступила простота нравов. Мужчины были мужчинами, женщины женщинами. Мальчики летали, девочки готовились замуж, дети отбивались во сне от манной каши или видели шоколадку. Ну и дай бог, чтобы и так и далее.
Сапожников, наконец, выбрался в темный сад, отдышался и сорвал с дерева зеленое яблоко. В детство ему очень хотелось стать мужчиной. Теперь он им стал. Ну и что хорошего?
Кто-то сказал: если бы Адам пришел с войны, он бы в райском саду съел все яблоки еще зелеными.
Когда Сапожников перестал жмуриться от кислятины и открыл глаза, он увидел, что сад у учительницы маленький, а над черным штакетником звенит фиолетовая полоса рассвета. После этого Сапожников еще неделю пробыл в Верее. Купался в речке, лежал на земле, мыл ноги в роднике у колодезного сруба с ржавой крышей, возвращался по улице, через которую переходили гуси. Дышал.
После этого он уехал.
Ему Нюра сказала: "Уезжай, пожалуйста. Не могу смотреть, как ты маешься".
И он уехал.

Глава 5
СПАСАТЕЛЬНЫЙ ПОЯС

Новый учитель математики, бывший красный артиллерист, спросил у Сапожникова:
— Ты кто?
— Мальчик.
— Вот как?.. А почему не девочка?
— Девочки по-другому устроены.
Учитель поднял очки на лоб и сказал:
— Запомни на всю жизнь… Никогда не болтай того, чего еще не знаешь. Запомнил?
Сапожников запомнил это на всю жизнь.
— Запомнил, — сказал Сапожников.
— Ну… Так кто же ты?
— Не знаю.
— Как это не знаешь?.. Ах да, — вспомнил учитель свое только что отзвучавшее наставление. — Я имею в виду, как твоя фамилия?
— Сапожников.
С тех пор его никто по имени не называл.
Знал бы учитель, к чему приведут его слова — не болтать, чего еще не знаешь, — он бы поостерегся их произносить. Нет, не поостерегся бы.
— Дети, вы любите свою страну? Сапожников, ты любишь свою страну? — спросил учитель математики, бывший красный артиллерист.
Сапожников ответил:
— Не знаю.
— Как не знаешь? — испугался учитель. — Почему?
— Я ее не видел, — сказал Сапожников.
— А-а… — успокоился учитель. — Как же ты ее не видел? Ты откуда родом? Ну? Где ты родился? — подсказывал учитель.
— В Калязине.
— В городе Калязине, — уточнил учитель. — В математике главное — это логическое мышление. Пойдем по этой цепочке. А ты любишь город Калязин?
Еще бы не любить!
— Люблю, — ответил Сапожников.
— Ну, а Калязин где находится? — подталкивал учитель.
— На Волге.
Волгу Сапожников тоже любил.
— А разве Калязин и Волга находятся в другой стране?
— Нет.
— Ну, хорошо… Мать ты свою любишь?
— Да.
— А отца?
— Не знаю.
Запинка. Учитель не стал уточнять. Восхождение от конкретного к абстрактному — дело, конечно, важное, но сердце человечье не очень к этому стремится. Так практика показала.
— Ну ладно… Вы с мамой жили в доме, а дом свой любишь?
— Да.
— А дом расположен в городе Калязине. А Калязин ты любишь.
— Да.
— Прекрасно… А Калязин расположен в нашей стране… Значит, что ты любишь?
— Калязин.
Учитель помолчал.
— Трудно тебе будет, — сказал он.
Он рассказал об этом разговоре в учительской. Вся учительская сошлась на том, что Сапожников, по-видимому, дефективный.
— Нет… — сказал учитель. — Он очень послушный… Я сам велел ему не утверждать того, чего он не знает.
Послушный, но, значит, неразвитый и потому умственно отсталый. Все таки не москвич, из Калязина приехал. И с этим учитель не согласился. Потому что они с Сапожниковым успели друг другу в глаза посмотреть. И в этом тоже есть своя логика, только другая.
— Сапожников, заполняй, заполняй анкету… Не тяни, — сказала молодая библиотекарша Дома пионеров, что на горке возле Введенского народного дома на площади Журавлева. — Ну что тебе здесь непонятно? Социальное происхождение? Твой отец рабочий? Пиши — рабочий.
— Он не рабочий.
— А кто? Крестьянин? Нет? Пиши — служащий.
— Он не служащий.
— Как же это не служащий? Он где-нибудь служит? Как это нет? А кто же он у тебя?
— Борец.
— Борец за что? — опрометчиво спросила библиотекарша.
— За деньги, наверно, — ответил Сапожников.
— За деньги борются только капиталисты и жулики! Он у тебя капиталист?
— Нет, — сказал Сапожников. — И не жулик. Борец он… Он в цирке борется.
— А-а… Работник цирка. Пиши — служащий.
— Он не служит.
— А что же он там делает?
— Борется.
— Сапожников, вот тебе записка. Попроси мать зайти в библиотеку.
Сапожников попросил.
— Сапожников, почему ты перестал ходить в библиотеку? — спросил учитель. — Библиотекарша говорит, что за этот месяц ты взял всего одну книгу… Да и ту про марионеток. Вот, — он опустил очки. — "Деревянные актеры" называется.
— Я туда не пойду.
— В чем дело?
— Вы сказали, что я дефективный.
— Я сказал? А ну пойдем вместе.
Пришли. Сапожников остался в зале, а учитель прошел за прилавок и скрылся за полками.
— Я сказал, что у Сапожникова есть дефект — чересчур конкретное воображение.
— Ну и что? — сказала библиотекарша.
— У каждого человека может быть какой-нибудь дефект… Вот у меня вместо левой ноги протез — разве я дефективный?
— Почему вы меня обвиняете? Я этого про вас не сказала…
— А зачем же вы про Сапожникова?
— Но у него же в мозгу дефект!..
— А вы знаете, что Сапожников на районном конкурсе юных изобретателей занял первое место?.. Он придумал оригинальный спасательный пояс.
— Какой пояс? Что я вам сделала?
Библиотекарша заплакала. Учитель и Сапожников ушли.
— В библиотеку будешь ходить. Я тебе составлю список книг, которые ты должен обязательно прочесть, — сказал учитель, хлюпая по лужам. — Нет, список составлять не буду… Почему ты взял книжку "Деревянные актеры", зачем тебе деревянные человечки?
— Там написано, как они устроены.
Помолчали. Одни ботинки хлюп-хлюп, другие хлюп-хлюп-хлюп. А в результате идут рядом, и никто никого не обгоняет. Интересно.
— Кстати, ты можешь мне подробно рассказать весь процесс, который привел тебя к решению задачи с поясом?
— А что такое процесс? — спросил Сапожников. Хлюп-хлюп. Хлюп-хлюп-хлюп.
— Ну хорошо… Была поставлена задача — придумать новый спасательный пояс…
— ОСВОД поставил, — сказал Сапожников.
— Что поставил?
— ОСВОД поставил задачу…
— Помолчи. В котором не было бы недостатков пробкового пояса — громоздкости и надувного — долго надувать, когда человек тонет… Я правильно формулирую?
— Вы правильно формулируете.
— Ну и что дальше? Дальше ты начал читать книги насчет поясов…
— Зачем?
— То есть как зачем? Чтобы узнать, что придумали до тебя.
— А зачем?
— Ты действительно дефективный! Чтобы прежние выдумки помогли новым.
— Так ведь никому не помогли, — сказал Сапожников. Иначе бы конкурс не объявили.
Помолчали.
— Объявили потому, что осознали ограниченность обоих вариантов, — строго сказал учитель. — Это очень сложно… Это диалектика… Тебе не понять. Мал еще… В каждом явлении есть противоречие… Что такое противоречие, знаешь? Нет? Ну, хоть так: в каждой вещи есть для нас полезная сторона и есть вредная — и так и так, понятно?
— И так и так — понятно.
— Ну и расскажи, как ты придумал свой пояс… Только подробно.
— Да вы же сами сказали — и так и так.
— Ну и что?
— Ну, надо взять от двух поясов только полезное, а остальное не брать.
— Ну, а как ты взял, как? Другие же не взяли?
— А-а… вон про что, — сказал Сапожников.
Хлюп-хлюп. Хлюп-хлюп-хлюп.
— Насколько я понимаю, суть твоей выдумки в следующем: берутся две гибкие пластины разной длины и прикрепляются к двум стенкам плоского мешка из водонепроницаемой ткани.
— Можно из плаща сделать мешок, — сказал Сапожников. — Он резиной покрыт.
— Молчи… Получается плоский мешок, где две стенки состоят из гибких пластин.
— Можно в чемодан положить и ехать на пароходе, — сказал Сапожников.
— Да подожди ты с пароходом… Подожди! — сказал учитель. — Дальше… В случае нужды человек огибает вокруг талии короткую пластину, образуя круг малого диаметра, в то время как длинная пластина образует круг большого диаметра… Правильно я формулирую?
— Вы правильно формулируете… Мешок растопыривается — а в нем воздух. И надувать не надо. Только пробку завинтить. В большой пластине же дыра с пробкой на цепочке?
— Ну и как ты рассуждал, когда это придумывал?
— Как — рассуждал?
— Ну хорошо. Что тебе прежде всего в голову пришло? Взять пластины — одну длинней, другую короче…
— Нет, — сказал Сапожников. — Пластины я потом придумал.
— Потом?
— Ага. Я сначала разозлился. Шину велосипедную накачал насосом. Долго очень пояс надувать. Надо, чтобы он сам воздух всасывал, как велосипедный насос, когда обратно тянешь. И у насоса одна стенка от другой отходит… ну, поршень, а внутрь воздух всасывается… Дырку если заткнуть пробкой, то насос плавать будет… Ну а пластины потом… когда сообразил, что насос надо вокруг живота обогнуть…
— Так-так, — сказал учитель.
Хлюп-хлюп. Хлюп-хлюп-хлюп.
Они шли сквозь осеннюю ночь и очень боялись друг друга. Учитель боялся, что мальчик спросит его: "А почему чересчур конкретное воображение — это дефект?" А Сапожников боялся, что учитель поймет, что он наврал, когда сказал насчет велосипедного насоса. Потому что главное было в том, что Сапожников разозлился. Насос просто подвернулся под руку в этот момент. А разозлился Сапожников потому, что ему жалко было кукольников, которые бродили по Франции со своими деревянными человечками, и всякая сволочь могла их обидеть, потому что они бедные и за них заступиться некому и спасти, а они ведь никому ничего плохого не сделали, а только хорошее. И тут он придумал, как он их спасет, когда они все плывут на пароходе, и сволочи и кукольники, все. И вдруг капитан кричит: "Граждане! Тонем! Пароход тонет! Спасательных кругов на всех не хватит! Спасайся, кто может!" И конечно, сволочи богатые расхватали все пробковые пояса, а кому не хватило, те начали надувать свои надувные. Дуют, дуют, а пароход тонет, а кукольники стоят кучкой и прижимают к себе деревянных человечков — и должны все погибнуть, потому что чудес не бывает. Ах, не бывает?! И тут Сапожников спокойно так открывает чемодан, и у него там весь чемодан набит плоскими широкими поясами, как у пожарников, в одном чемодане помещается целая куча этих поясов. И он говорит кукольникам: "Берите пояса". А они говорят: "Спасибо, мальчик. Нам ничто не поможет. Чудес не бывает". А Сапожников говорит: "Берите. Это конкретное чудо, и все рано или поздно объяснится. Эти мне Аграрий сказал".
Они берут пояса и надевают на себя, оборачивая, конечно, вокруг тела. И вдруг все видят: как только пояс обернут вокруг живота, так он уже надутый, а если обратно снять — он плоский.
Тут все кукольники с радостью надели пояса, прыгнули в воду и поплыли, а сволочи дрались из-за пробковых и надувных поясов, потому что ихний капитан приказал им: "Спасайся, кто может!" А кукольники плыли, плыли и поддерживали Сапожникова, потому что ему пояса не хватило, и они выплыли на берег к городу Калязину и обсохли на том берегу, где росло дерево самшит, только еще маленькое. Ну, тут залаяла собачонка Мушка, и миражи пропали. Сапожников закончил накачивать велосипедную шину, отвинтил насос, а на ниппель навинтил колпачок на цепочке. Вот как он изобрел спасательный пояс для того конкурса, про который им в классе объявил учитель. А остальное было просто. Надо было только сообразить, из каких материалов сделать пояс.
Как все это расскажешь учителю? Потому Сапожников соврал про насос, чтобы учителю было понятно.
— Может быть, основной принцип изобретательства, — сказал учитель, — это осознать в явлении главное противоречие и искать выход за пределами этого противоречия…
— Может быть, — вежливо поддакнул Сапожников.
Учитель вздохнул.
— Ну, иди, — сказал учитель. — Маме скажешь, что был со мной. Физику можешь сегодня не готовить. Я завтра тебя спрашивать не буду. Ботинки на печку не ставь. Кожа от высокой температуры ссыхается и трескается, потому что процессы, в ней происходящие… В общем, до утра так просохнут. И спать, спать! Почему ты галоши не носишь?
— Я их теряю, — сказал Сапожников.

Глава 6
УГЛОВАЯ СКАМЬЯ

— Внимание!.. Поезд номер сто одиннадцать Москва — Рига прибывает на пятую платформу… Внимание!
Сапожников смотрел на перрон и не торопился выходить.
Виднелись черепичные крыши незнакомого города, солнце проваливалось в черные тени между домами, и воздух, влетевший в опущенную фрамугу, был сырой и незнакомый.
Сапожников взял свой кошель с барахлом и стал пробираться к выходу — и вышел на солнечный перрон. Была вторая половина дня. Август.
Тут Сапожникова стали толкать, и покатились тележки с чемоданами — берегись! — и ему это было приятно.
Он не торопился и оглядывался. А потом узнал Барбарисова. Полнеющий человек в замшевой молниеносной куртке, с плащом через руку, он все вглядывался в проходивших, потом надел черные очки, и лицо его стало стремительным.
— Здравствуй, — сказал Сапожников.
Они обнялись, и Сапожников поцеловал его в щеку.
— Сними очки, — попросил Сапожников. — Не надо стесняться.
— Сейчас сядем в электричку и поедем в Майори, в пионерлагерь, — сказал Барбарисов. — Я захвачу дочку, договорюсь о лекции — я там читаю третьего числа, а ты пока посмотришь море. Там и пообедаем. А потом вернемся в Ригу.
— Да, да.
Они прошли через вокзал, и Сапожников все оглядывался. Ему нравилось. Но чересчур быстро шли. Ему казалось, будто он пустился в авантюру, хотя причин для такого настроения не было вовсе. Просто город похож на иностранный. Впрочем, так с ним бывало, даже когда он заходил в соседний двор или подворотню или видел вывеску "Баня", или "Химчистка", или "Клуб завода Гознак", или "В этом доме жил артист Мерцалов-Задунайский", как будто артист помер, а дверную табличку не снял, плут этакий.
— Это Майори. Мы приехали, — сказал Барбарисов. — Нравится?
— Да.
От всей дороги у Сапожникова осталось только стеснение от незнакомого говора, серый блеск реки, перепутанный с гулом моста, и за окнами — налетающий шум листвы. А теперь они проходили вдоль редких заборов, а за ними красивые дома и деревья, и урны для мусора не стояли на земле, а висели на заборах, как почтовые ящики с оторванными крышками.
Фонтан с чугунными рыбами, навес концертного зала, сырой воздух, трепет теней на асфальте, рай земной.
— Дай мне сумку. А вон там пляж. Мы сейчас придем, — сказал Барбарисов.
Сапожников увидел дрожащий блеск на желтой стене, обогнул дом и увидел море.
Оно было огромное, до горизонта, темное, сине-зеленое, расписанное белыми барашками. Сапожников задохнулся и пошел по пляжу проваливаться ботинками в светлый песок. Немногие мужчины в шерстяных плавках и женщины в бикини лежали на песке, грелись, а если кто стоял загорелый и нарядный — было видно, что ему холодно. Но все они были физически подкованные и закаленные хорошей жизнью.
Летела живая чайка, и ветер заваливал ее на крыло. Сапожников дышал и дышал, он моря сто лет не видел, и ему стало почему-то обидно, и он вернулся с пляжа на старое место.
— Здравствуйте, — сказала девочка в клетчатой юбке, стоявшая рядом с Барбарисовым, у нее был прекрасный цвет лица.
— Здравствуйте.
— Ты Глашку зовешь на вы? — спросил Барбарисов. — Ей четырнадцать лет.
— Именно поэтому.
— Ты же ее видел в Москве прошлый раз?
— Господи, конечно, — сказал Сапожников. — Но у нее была коса.
— Она ее отрезала недавно.
— Ничего, ей идет.
— Папа, я есть хочу, — сказала Глаша.
— Это значит — пойдем в шашлычную, — сказал Сапожников.
— Откуда вы знаете?
— Это же ясно.
Они пошли по улицам-аллеям, и Сапожникову все хотелось протрещать прутиком по штакетнику, но он только два раза кинул окурки в висячие урны.
— Давай мне сумку, — сказал он. — Чего ты ее тащишь?
— Мы уже пришли. Обязательно возьмем вина… Надо разрядиться. Ты письмо от Глеба привез?
— Да, привез… — нехотя сказал Сапожников.
Они вошли в угловую шашлычную и сели за столик у окна. Тень. А на улице ровные одноэтажные дома и магазины.
— Вы будете пить целую бутылку вина? — спросила Глаша.
— О господи, — сказал Сапожников.
Он думал, что Барбарисов возьмет коньяку, и теперь только косился на эту педагогическую бутылку кисленького винца, он даже названия вин не знал, и сказал: "О господи".
И стал есть шашлык.
— Глаша, ты знаешь, раньше он был меланхоликом, — рассказывал Барбарисов. — В нем было что-то байроническое.
— Это оттого, что у меня были грязные ногти, — сказал Сапожников.
Он повеселел. Что-то ему начинало становиться почти совсем хорошо, и обида прошла.
— Почему? — спросила Глаша.
— Так полагалось влюбленным. Меланхолия и грязные ногти.
У Сапожникова даже обида прошла. О море он старался не думать. Может быть, он даже еще искупается. Море-то было общее. В крайнем случае, он будет купаться в сторонке, чтобы не видели, как у него живот растет.
Обратную дорогу Сапожников не запомнил.
Потом они долго поднимались на четвертый этаж старинного дома. Блеклые каменные ступени, незнакомый запах на площадках, чугунные перила и хорошие выцветшие двери. А потом вдруг Сапожников вспомнил стихи про юродивого, который позвонил в квартиру за милостыней, а была зима.
Солидные запахи сна и еды,
Дощечек дверных позолота,
На лестничной клетке босые следы
Оставил невидимый кто-то.
Откуда пришел ты, босой человек?
Безумен, оборван и голоден.
И нижется снег, и нежится снег,
И полночью кажется полдень.

— Пойдемте завтра смотреть со мной фильм "Хижина дяди Тома"? — вежливо сказала Глаша.
— Ладно, — ответил он.
— Вот мы и приехали. Это квартира сестры. Они с мужем на юге. Спать ты будешь здесь.
— Прекрасная тахта.
— Сделана по заказу, — сказал Барбарисов, застилая постель.
— Барбарисов, что это за дамочки на стенках? Ужасные картинки.
— Иллюстрации из дореволюционных французских журналов. А может быть из "Нивы".
— Мне они нравятся, — с вызовом сказала Глаша.
— Ну, значит, — так правильно, — согласился Сапожников.
За окном было уже совсем темно. Сапожников заснул и видел во сне нехорошее. А раньше Сапожникову кошмары снились только дома.
— Чего ты ждешь от Риги? — спросил Барбарисов наутро.
— Развлечений, — сказал Сапожников. — Нормальное чувство командировочного.
— Понятно. Сильная выпивка, много красивых баб и сувениры с видами города.
— Нет… Просто несколько солнечных дней, минимум выпивки и общество милых людей. И давай начнем разбираться в нашем двигателе.
— Нашем? — спросил Барбарисов.
Сапожников не ответил.
— Кого ты считаешь милыми людьми? — спросил Барбарисов.
— Думаешь, я знаю? — сказал Сапожников. — Тебя, наверно.
За прохладным подоконником солнечная листва, спокойные крыши. На улицу, на улицу. Тишина, тайна, шелест шагов, вывески и трамваи. Полупустой вагон, синие рельсы, и, может быть, в пролете домов блеснет море. Хорошо бы поселиться здесь навсегда.
Тут вошла Глаша.
— Папа, я есть хочу, — удивилась она.
— Надо же, все время она хочет есть, — удивился Сапожников.
— А поздороваться не надо? — спросил Барбарисов.
— Доброе утро, — удивилась Глаша.
— Доброе утро, — удивился Сапожников.
В ушах Сапожникова звенело — утро, утро, утро, — что это их понесло, черт возьми? А, чепуха! Вчерашний день не в счет. Все они встретились только сегодня.
Если бы в это утро специалисты засекли время, не пропал бы невидимо рекорд мира по марафону.
Ничего не вышло. За сорок минут Сапожников отхлестал десяток улиц, и от свидания с городом остался только портрет Полы Раксы на афише и трамвай, пролетевший с безумной скоростью.
Опять зеленые яблоки. Сапожников как с цепи сорвался.
Он затормозил и посмотрел на часы. Он не сразу разобрал, где часовая стрелка, а где минутная, мешала длинная секундная, которая отбивала секунды со скоростью пульса.
Сапожников успел к десяти, как договорились, на угол улицы Ауссекля и даже купил в киоске пачку аэрофлотовских карточек-календарей для московских знакомых. Сапожников сел на чугунную угловую скамью и развернул веером глянцевые карты. Крапом были недели и месяцы, а рубашкой — самолет, летящий над Даугавой. Можно было бы, наверно, еще отыграться, если бы знать правила. Но правил становилось все больше, и становилось скучно их заучивать. Чересчур солидно все выглядело, вот что.
Глаша переходила улицу, независимо оглядываясь по сторонам.
— Ах, вы уже здесь?
— Ах, я уже здесь, — сказал Сапожников.
Она вздернула брови.
— Как вам понравился город Рига? — светски бросила она.
— Мне очень понравился город Рига… А какие у вас отметки по диктанту?
— При чем здесь диктант? Я серьезно спрашиваю, вам понравился город?
Сапожников засмеялся.
— Во! — сказал он и поднял большой палец.
— Скажите, почему вы меня зовете на вы? Это странно.
— Чтобы вы не думали, что я нос задираю.
— Это странно! — сказала она.
— Будет вам восемнадцать, перейдем на ты. Годится?
— Это еще долго!
— Не успеете оглянуться, — сказал Сапожников. — А вот и наш папа идет.
Барбарисов двигался, помахивая портфелем. Свет-тень, свет-тень, солнечные зайчики.
— Ну, граждане, — сказал он, — пошли завтракать — Я придумал кое-что, — сказал Саночников.
— Что?
— Мы позавтракаем, так? Потом сходим на вокзал, и я возьму обратный билет… Я, пожалуй, сегодня уеду в Москву.
Барбарисов неподвижно смотрел на Сапожникова.
— Ты с ума сошел, — сказал он спокойно. — Я созвонился с ребятами. Сегодня у меня в гостях куча сослуживцев и половина молодежного театра. Не валяй дурака, Сапожников… Вот, оказывается, ты какой стал.

Глава 7
СЕРЕБРЯНЫЕ ВЕЛОСИПЕДИСТЫ

Прошел еще год-другой.
Сидел Ньютон в саду, вдруг ему по голове яблоко шарах — упало яблоко ему на голову. И Ньютон не понял, что его голова притягивает яблоки. Так представлял это происшествие Сапожников. Но потом глядит Ньютон — яблоки падают не только ему на голову, а еще и на землю. Значит, его голова только помеха. А на самом деле, значит, это земля притягивает яблоки. А если прорыть шахту сквозь земной шар, куда упадет яблоко? Оно, наверно, в центр Земли упадет. Оно, конечно, сначала с разбегу проскочит на ту сторону, но потом поболтается в шахте и вернется в центр Земли, как маятник.
Интересное дело получается.
Одно тело притягивает другое. А чем оно притягивает? Резинкой, что ли? Что-то тут не сходится.
Все знают: чем сильней резину в рогатке оттянуть, тем сильней она назад руку тянет. Или лук натягивать. Слегка натянуть и ребенок может, а вот натянуть так, чтобы лук согнулся, может только стрелок. Робин Гуд. Да, это же всем известно. Значит, когда тетива сильней растянута, она обратно сильней тянет, а не слабей. Вот это притяжение. А в этой силе гравитации, в притяжении, все наоборот. Чем дальше одно тело от другого оттянуто, тем оно, тяготение это, все слабей и слабей. Все слабей одно тело к себе другое тянет. Что же это за притяжение такое?
А вот если вагон поставить на рельсы и давить на него изо всех сил, то он с места стронется и помаленьку покатится все быстрей. А ты дави с той же силой и только за ним поспевай. Что будет? А то будет, что он будет разгоняться, пока на станцию не влетит и в тупик не врежется, как яблоко в Ньютоновом садике. Потому что сила на него давила всю дорогу одна и та же, передыху не давала.
Вот и получается, что когда камень на землю падает, то это гораздо больше похоже на то, что его какая-то сила сверху давит и разгоняет, чем на то, что его сама Земля неизвестно какой резинкой притягивает. И потому похоже, что не сами тела друг к другу притягиваются, а какая-то сила их друг с другом в одну кучу сталкивает.
Скажете, что нам неизвестна такая материя, которая давила бы на тела и сталкивала их друг с другом. Но ведь и такая материя неизвестна, которая тела друг к другу тянет. Назвали гравитацией, а что такое гравитация? Любовь, что ли? Яблоки землю любят? Или Ньютонову голову? Пришло в голову Ньютону, что два тела друг к другу тянутся потому, что похоже, что тянутся. Так мало ли что на что похоже? Похоже, что солнце всходит и заходит, а пригляделись — все наоборот.
Ну, что тут поднялось, когда Сапожникову эти дефективно — конкретные несуразности в голову пришли и он их высказал, что тут началось.
— Сапожников из шестого "Б" против Ньютона пошел! В шестом "Б" все дефективные!
— Ты обалдел, что ли? Кто Ньютон — и кто ты? У тебя вон по химии и по немецкому тройки! И макулатуры ты собрал меньше всех!
— Какое может быть давление, если всем известно, что тела притягиваются? Это же всем известно!
— Это ты где же свое давление выкопал? В велосипедном насосе, что ли?
— Ага, — сказал Сапожников. — Если в насосе дырку зажать, а за поршень тянуть, то будет пустота, а природа пустоты не терпит.
— Поэтому я тебя терпеть не могу, — сказала Никонова.
— А если поршень отпустить, то наружный воздух его обратно затолкнет. Атмосферное давление. Один килограмм на квадратный сантиметр.
— Никто меня к тебе не толкает, — сказала Никонова. — Не надо сплетни слушать! Не надо! Не говори, чего не знаешь! Не надо чужие записки читать! А Лариса дура! Это тебе Котька Глинский сказал?
— Что?
— Что Лариска меня к тебе толкает?
— Я с Глинским вторую четверть не разговариваю.
— И напрасно… Он к тебе очень хорошо относится. Гораздо лучше, чем ты к нему.
— А ты откуда знаешь?
— Я с ним разговаривала. Ты просто людей не любишь.
— А ты знаешь, какую про него эпиграмму написали?
— Кто написал?
— Не знаю…
Сводник, сплетник и дурак —
Сборник всяких глупых врак,
Облик целый тут его,
Во! И боле ничего.

— Гнусно! Наверно, ты и написал! — закричала Никонова.
— Я не умею, — сказал Сапожников.
Это была правда. Никонова это знала.
Она только не знала, что ее подталкивало к Сапожникову. И он тогда этого не знал. Узнал только потом. Время. Время толкало и кружило их в своих водоворотах — времяворотах. Тик-так, работали его часы, тик-так — и уже Сапожникову четырнадцать лет, а Глинскому часы подарили.
— Мама, — сказал Сапожников, — зачем людей рожают?
— Людей? Детей, наверно?
— Ну, детей…
— Чтобы любить кого-нибудь.
— Кого-нибудь? — спросил Сапожников.
— Кого-нибудь, кто будет тебя вспоминать долгое время… Конечно, бывает всякое… война, например, не дай бог… но в принципе дети должны пережить родителей… Детей рожают, чтобы любить того, кто тебя переживет.
— Мама, что такое время? — спросил Сапожников.
— Время? Откуда же я могу знать?.. Никогда не задумывалась, — сказала мама. — Как тебе в школе живется, сынок?
— Хорошо, — сказал Сапожников. — А что?
— Ты стал вопросы задавать, как Нюра. А почему ты про время спросил? Кому-нибудь уже в классе часы подарили?
— Нет…
— Глинскому, наверно, — сказала мама. — Его отец третий день в цех без часов ходит, время спросить не у кого… Мы думали, в починку отдал.
— Котька все уроки на часы смотрит.
— Я тебе тоже подарю. Отцовские, серебряные, с велосипедистами на крышке… Не знаю, ходят ли они еще или нет.
— Мне не нужно, — сказал Сапожников.
На серебряной крышке мчались серебряные велосипедисты.
— Ты не думай, это ведь все равно твои часы, — сказала мама. — Когда ты фолликулярной ангиной заболел, приехал отец. Ты, конечно, ничего не помнишь, ты без сознания был… Он оставил часы и велел продать в торгсин… Тогда еще торгсины были… Доктор велел для тебя лимоны где-нибудь достать… Сейчас уже есть новые средства, красный стрептоцид и белый… а тогда не было… Я тогда все отнесла, — что было, — несколько ложек серебряных, обручальное кольцо, отцовский Георгиевский крест. Отец и в германскую был пулеметчиком, и в гражданскую у Ковтюха… А часы не продала — я хотела, чтобы они были у тебя… Ты уже взрослый… Носить их, конечно нельзя, они карманные, их в жилетном кармане носят на цепочке. А где теперь жилеты?.. Будут у тебя над кроватью висеть на гвоздике.
— Ма, а почему отец пошел в цирк работать? — спросил Сапожников.
— Это сложная история… Ты еще маленький, — сказала мама.
Серебряные непродажные велосипедисты мчались по серебряному полю мимо старинных серебряных трибун с навесами и оглядывались на полустершихся серебряных соперников. Время не продавалось ни за какие лимоны, его нельзя было отменить даже ради спасения жизни или ради того, чтобы быть с человеком, к которому тянет больше всего на свете. Это и есть настоящее человеческое земное тяготение, а не бессмысленный камень, который падает на землю по невидимым рельсам. Сапожникову тогда хорошо жилось в школе. Его почему-то начали любить. То все не очень, а теперь вдруг все наоборот. Махнули на него рукой, что ли?

Глава 8
ВСЕ ЕЩЕ ОБОЙДЕТСЯ

Сапожников пришел в институтскую столовую. Гремели металлические табуретки на каменном полу и посуда в раздаточной, солидные голоса просили борщ, "пожалуйста, половинку", бефстроганов, компот. Молодые сотрудники сидели отдельно, пожилые отдельно. Пожилые смеялись, молодые сидели тихо. Сапожников и Барбарисов сели в уголок. В столовую вошла молодая женщина лет двадцати пяти, в тесном платье серого цвета. У нее были длинные волосы. Она подошла к столу молодых сотрудников, о чем-то заговорила и поставила ногу на перекладину табуретки. Потом ей что-то сказала девушка с птичьим носом, она обернулась, посмотрела на Сапожникова, и Сапожников поймал сонный, но любопытный взгляд. Она смотрела чуть искоса и неподвижно и была похожа на старшеклассницу, которой тесна школьная форма. Сапожников отвернулся и заговорил с Барбарисовым, а потом спросил:
— Кто это?
— Ее зовут Вика.
— Откуда ты знаешь, про кого я спрашиваю?
— Это же ясно, — сказал Барбарисов. — Пей кофе, ненормальный.
— Скажи ей, что моя фамилия Сапожников.
— Когда?
— Сейчас.
Сапожников молчал. Барбарисов смотрел на него.
— Ладно, не тоскуй, — сказал Барбарисов. — Заводной ты.
Он поднялся, подошел к ней, взял ее за руку и подвел к Сапожникову.
— Фамилия этого дяди — Сапожников, — представил Барбарисов. Она улыбнулась. Сапожников обмер. Вот как иногда звучит труба архангела.
— Легко на сердце от песни веселой, она скучать не дает никогда, — пел Сапожников. — И любят песню деревни и села… и любят песню большие города, — пел Сапожников.
Он шел по улицам Риги веселенький, и пел песню, и не иронизировал. В огромных деревьях парков запутался оранжевый закат. Зеленое и золотое — что за дни стоят! Где суровое небо Прибалтики, где хмурые северные краски, которые обещало воображение при словах "Рига", "Латвия"? Не погода, одно баловство. Сапожников грыз орешки без скорлупы, клевал из пакета скрюченные белые орешки, похожие на личинок, и ему казалось, что за крышами домов закат опускается на колени.
А как все хорошо начиналось, подумать только! Нет, нет, думать как раз не полагалось. И может быть, этому не надо сопротивляться, когда такая красота кругом.
Темнело постепенно, и Сапожников проходил улицы и парки и спорил с Барбарисовым, который сегодня показывал ему древнюю стену. Там, где раньше у бойниц стояла воины, теперь под черепичным навесом лежали аккуратные дрова.
Барбарисов сказал:
— Они хотят здесь все почистить и устроить кафе.
— Красивая черепица, — сказал Сапожников. — И кирпичи.
— Бар поставят, кофеварку, современная музыка. Будет занятно, снаружи старина, а внутри модерн.
"Как бы не вышло наоборот, — подумал Сапожников. — Снаружи модерн, а внутри старина".
А теперь Сапожников клевал орешки и спорил с собой. Потому что нет, и раньше, в неподходящие самые моменты, жизнь не сдавалась. Потому что когда лошади были сытые, не так все происходило, как Сапожников вспоминал в Верее, и Рамона искала пластинку. Лошади переступали копытами, и сырая солома шелестела и перетряхивалась, и лошади тянули морды в сторону дороги, которая вся как есть была видна из сарая. Прямо-таки набегала на сарай, втыкалась в открытую дверь, и луна била в лошадиные храпы, как будто дорога уже летела им навстречу, а ведь это еще только предстояло.
— Почему мужчины! — спросил цыган.
— Ай-яй-яй, какой интересный мальчик, — сказала Галя Домашенко, по прозвищу Рамона. — А ты не забыл, где надо нажимать, чтобы выстрелило?
Интересный мальчик промолчал. Она имела право так спрашивать. В прошлый раз интересный мальчик действовал автоматом, как дубинкой. Он действовал экономно и удачливо, и у них сейчас было три лишних диска.
— Интересно, сколько детей может родить женщина? — спросила Галя.
— Зараз или по очереди? — спросил Цыган. — И потом, смотря какая женщина.
— Вот как я, например.
Заскрипело седло. Цыган дотянулся и погладил Галю по бедру. — Штук десять, наверно.
— И здесь погладь. — Она показала нагайкой на свои выступающие груди.
Цыган погладил ей груди.
— Приятно, — сказала она.
Она имела право говорить и делать все, что ей вздумается. Ее могли убить первой.
— Дорогу женщине, — сказала она.
Они дали ей дорогу, и луна осветила ей колени. Галя любила короткие стремена.
— А еще я бы послушал джаз, — гордо сказал Сапожников, потому что он был самый младший.
Никто ничего не ответил. Цыган рвал фотографии, и все поняли, что он их не сдал, как положено.
— Чтобы труба закричала, — сказал Сапожников.
Тогда он со всех компаниях был самый младший, а теперь он во всех компаниях был самый старший.
— Мечтательная труба, — сказал Сапожников.
— Не бойся, — сказала Рамона. — Ты красивей всех, и я тебя люблю.
Галя каждому говорила только то, что делало его человеком, не меньше, но и не больше. Покойники ее не интересовали.
Дорога звала, дорога заманивала. Роммелевские танки, выкрашенные в рыжий цвет, потому что их перегнали из Африки, молчали уже полчаса.
— Ну… — сказала Галя.
Сапожников вытянул ракетницу и направил ее в заднее оконце сарая, прорезанное в толстых бревнах.
— Пошла, — сказала Галя и медленно подняла на дыбы своего чалого.
Хлопнул выстрел ракетницы, чалый хрипел и перебирал в воздухе красивыми ногами. Кони дрожали. Вспыхнула и развернулась осветительная ракета. Стали видны рыжие танки, торчавшие у поворота. Все дело было в ракете. Из-за нее они могли удрать только на свету. Галя шевельнула коленями. Чалого кинуло на дорогу… Вот как все было на самом деле. Как в замедленном кино, а не так — тыр-пыр, в два счета, и поскакали. Было даже еще медленнее…
— Я пойду, провожу Вику, — сказал Сапожников, — уже очень поздно.
— Когда вернешься, звони сильней. Я могу заснуть, — сказал Барбарисов.
Она пошла вперед, Сапожников за ней. Когда Сапожников снимал ее плащ с вешалки, он слышал, как Глаша сказала угрюмым голосом:
— По-моему, она из себя строит.
Диктор сказал:
— "Маяк" продолжает свою работу. Передаем легкую музыку.
Вика привстала на цыпочки и поцеловала его в щеку.
— Приятно, — сказал Сапожников. — Только непонятно, за что.
— За глупость.
Под эту легкую музыку Сапожников и Вика шли по ночной улице.
— Ну так вот… — сказал Сапожников. — Все будет отлично.
— О чем вы?
— Вы уже начинаете радоваться, — сказал Сапожников, не понимая, что это он говорит о себе, — поэтому держите себя на вожжах, понятно? Иначе вас разнесет к чертям от первой царапины.
Они стояли на темной улице. Начал накрапывать дождь.
— Пошли, — сказал Сапожников. — Промокнете. Рассвет скоро.
— Не беспокойтесь, — успокоила она. — Все еще обойдется. Я вам обещаю.
Подоконник был мокрый, крыши серебряные. За окнами хмурый рассвет. Дождик. Как будто кончились прологи, и теперь пойдет жизнь без пустяков. Глаша стояла и смотрела на будильник. Это будильник ее поднял, а не звонок в дверь.
— Это будильник звонит, — сказала.
— Так что же ты?
— Все равно уже утро… Папа, вставай.
Воздух тянет с моря. Глаша догадалась, что сейчас живет в Риге, а то она забыла об этом. Все последние дни была Москва, Москва из-за этого Сапожникова. Особенного ничего не было, а весь дом покачивался на тихой волне, как ресторанчик в порту.
Глаша спросила:
— Как ты думаешь, Сапожников остался ночевать у Вики?
Отец сразу открыл глаза.
— Что ты болтаешь! — сказал он. — Ну что ты болтаешь!
— Он не должен так поступать.
— Он должен тебя спрашивать, — сказал отец, вылез из-под одеяла и начал одеваться.
Потом он прислушался. Кто-то тихо позвонил в дверь.
— Ну вот, он пришел. Иди открой, — сказал отец.
— Не пойду.
— Долго ты еще будешь мне голову морочить?
И пошел открывать дверь.
Глаша включила радио, повернула на полную мощность, и диктор сказал: "…Дописана четвертая страница летописи советского бадминтона. Она может войти в историю под названием турнир Константина Вавилова. Военнослужащий из Москвы — сильнейший мастер волана".
Было слышно, как в прихожей шумит плащ, с которого стряхивают воду. Потом Сапожников сказал:
— С добрым утречком, Агафья Тихоновна… виноват, Глафира Александровна. Как почивали, мамаша?
Глаша обернулась.
— А вы?.. — спросила она.
И ушла.
Барбарисов сказал хмуро:
— Не расспрашиваю об успехах…
— Дурачок ты… — сказал Сапожников. — Трамваи же не ходят. Шел пешком через весь город.
И ему снова вспомнилась вся пустынная дорога, и его громкие шаги по твердому ночному асфальту, и блеск трамвайных рельсов на перекрестках, и внезапные сутулые пары из-за угла — обязательно мужчина в ватнике и женщина в резиновых сапожках: грибники спешили за город, — а потом стал накрапывать дождик, а впереди между домами начал вспухать рассвет, и Сапожников первый раз не чувствовал себя одиноким на пустой ночной дороге.
— Окажи мне услугу, — прошептал Барбарисов. — Повтори то, что ты сказал, только погромче.
— Понятно, — сказал Сапожников, покосился на дверь и сказал громко: — Дурачок ты… Трамваи же не ходят!.. Шел пешком через весь город!
— Да не ори так.
Отворилась дверь, и вошла Глаша.
— Вы хотите есть? — спросила она.
И тут опять раздался звонок. Барбарисов сказал:
— Кого там еще черт несет?
— Это телефон… — Глаша убежала.
— Ну что Вика? — спросил Барбарисов.
— Если мне не изменяет память, я, кажется, втрескался, — сказал Сапожников.
Глаша протянула через комнату шнур и поставила аппарат на стол.
— Это вас.
Сапожников взял трубку.
— Слушаю. Привет… А собственно, почему вы не спите?.. Конечно… Я только что говорил Барбарисову, что я, кажется, втюрился… Почему потише?.. Мне приятно, чтобы об этом знала вся Рига.
Он положил трубку, на него смотрели.
— Ну, братцы, — сказал он, — я отправляюсь к Вике… Спать, видимо, буду только в Москве… Глаша, есть возражения?
— Глаша смотрела на него с интересом. Подняв бровь.
— Мне понравилось, как вы с ней говорили… — протянула она. — И что все вслух… Мне это нравится.
— Вы хороший парень, — сказал Сапожников. — И я вас люблю.
— Я не парень, — сказала Глаша.
— Слушай, от тебя электричество в тыщу вольт, — сказал Барбарисов Сапожникову. — Сегодня ты на моем докладе, не забудь. В Майори… Бери Вику, и приезжайте вместе.
— Если она не заснет, — сказал Сапожников, бойко, петушком, серым козликом выскакивая из комнаты, будто и не было ничего, будто он хмельной, или бездушный, или легко относится к жизни и все его страдания липовые, но, слава богу, жизнь сложней всякого мнения о ней, и это обнадеживает, надо только иметь терпение, а где его взять иногда… Сапожников хлопнул дверью, и квартира Барбарисовых закачалась на тихой волне.
Тихая волна понесла Сапожникова, и он закачался первый раз за эти лютые годы, потому что ему не стало смысла сопротивляться, потому что первый раз он не должен был ни перед кем-то хранить навязанный ему облик, хранить даже тогда, когда все облики были разбиты, и его продали, и четыре года длилась эта метель, эта пытка, когда с него сдирали панцирь и ели живого, как китайцы черепаху.
Они с Викой поцеловались.
Весь день они провели вместе и ели сосиски и яичницу в каком-то буфете, у стойки пили кофе, потом обедали в ресторане "Луна", до смерти хотели спать, потом перехотелось, осталась только лихорадка и гул в ушах, потом вечерело, и пришла пора ехать в Майори. Грохотала электричка. Барбарисов сидел напротив них, а Вика пыталась задремать на плече у Сапожникова.
Все было открыто всем, и никто ничего понимал, а за окошком хмурые поля и мокрые полустанки.
Лекцию Барбарисов читал хорошо, а в перерыве сказал грустно:
— Идите прогуляйтесь у моря. Потом встретимся.
— Нет-нет, — сказала Вика.
И они ушли.
Это было странное, совсем другое море, плоское, серо-сиреневое от вечернего неба до горизонта. По блеклому спокойному песку прогуливались люди в пальто, и на воде, как утки в пруду, сидели белые чайки.
— Иди сюда… я соскучился, — сказал Сапожников.
Она стала перед ним и подняла голову.
— Я все равно соскучился, — сказал Сапожников. — Даже когда ты рядом, я по тебе соскучился. Мне кажется, я тебя сто лет не видел.
Они поцеловались. Потом долго стояли, обнявшись, и никто им не мешал.
— Почему ты такой? — сказала Вика ему в плечо.
— Не знаю… — сказал Сапожников. — Жизнь меня дразнит, как дети мартышку. Протягивает яблоко, потом отдергивает его, и я становлюсь злым и недоверчивым. Тогда я говорю — а подите вы все, не нужен мне ваш сладкий кусок, плевать я на него хотел, обойдусь черной корочкой. И тогда поднимается вопль. Ах так, кричат дети, не хочешь нашего яблочка, ну мы тебе покажем! И показывают, между прочим. Я не доверяю детям.
— Я не ребенок, — сказала Вика. — Ты с самого начала меня не понял. Я здоровая баба. Это у меня только глаза жалобные. Зачем ты соврал, что получил телеграмму?
— Я не соврал, — сказал Сапожников.
Они перешли на шаг в сторону, потому что песок под ними все время проваливался, он только сверху был слежавшийся и твердый.
— Я же знаю, что никакой телеграммы не было.
— Неважно, что не было, — сказал Сапожников. — Важно, что я ее получил.
— Не смейся.
— Я не смеюсь. Я кричу… Неужели незаметно?
И тут диктор неугомонной радиостанции "Маяк" сообщил:
— Советский ансамбль "Березка" отбыл сегодня на родину, завершив триумфальную поездку по странам Среднего Востока.
— Знаешь, хорошо, что у нас не было романа, — сказал Сапожников.
— А у нас не было романа?
— Ну, всяких там плотских радостей.
— Мы просто не успели.
— Нет, не просто, — сказал Сапожников. — Просто это было не нужно.
Они услышали тяжелые шаги по песку, как будто шла статуя командора, но ей было трудно в темноте на Рижском взморье.
— Сапожников, — сказал Барбарисов. — Я Глаше звонил, тебе телеграмма пришла из Москвы.
— Какая телеграмма? — спросил Сапожников.
— Анна Сергеевна какая-то спрашивает о твоем здоровье. Беспокоится. Всем приветы.
Абсолютно тихо было на взморье. Ни звезд не было, ни моря, и песок не скрипел.
— А, Нюра, — сказал Сапожников. — Теперь все в порядке. Можно ехать.
— Ты считаешь, что все в порядке? — сказала Вика. — Я тебя никому не отдам, слышишь?
— Это меня и беспокоит, — сказал Сапожников.
После этого он уехал.

Глава 9
ПРИГЛАШЕНИЕ НА ПРАЗДНИК

Учитель сказал:
— Ребята, попробуйте сформулировать, каким должен быть, по вашему мнению, самый лучший дом, даже идеальный дом, дом будущего. Ну-ка попробуйте!
— Зачем? — спросил Сапожников.
— Сапожникова я не спрашиваю, — сказал учитель. — Конечно, лучше его Калязина ничего не может быть. Это же весь мир знает.
— Весь мир не знает, — сказал Сапожников.
— Ну, значит, ты объявишь… урби эт орби… городу и миру. Сапожников, убери с парты эту гадость.
— Это насос.
— Я и говорю, убери эту гадость.
Это было как раз в ту зиму, когда Сапожников против Ньютона пошел. И потому они с учителем были в ссоре. Вся школа про это знала, и даже из районо приезжал инструктор, расспрашивал учителя и завуча.
— Все нормально, — сказал учитель. — Пусть спотыкается. В науке отрицательный результат — очень важное дело. Он сам поймет, что на этой дороге тупик.
— При чем тут наука? — воскликнула завуч. — Сейчас ему надо запомнить основные законы природы! Парень уже здоровый, шестой класс, а ему ничего втолковать нельзя. Я буду ставить вопрос перед районо.
— Ну и что же он утверждает? — спросил представитель районо. — Что закон всемирного тяготения — это ошибка?
— Нет, — сказал учитель, — этого он не утверждает… Он говорит, что закон правильный, по вычислениям все сходится. Сила действительно убывает пропорционально квадрату расстояния. Только он говорит, что это не притяжение.
— Как же так? — спросил представитель районо. — Закон правильный, а притяжения нет… А что же есть?
— Просто хулиганство какое-то, — сказала завуч.
— Погодите, — сказал представитель. — Это забавно. А что же есть?
— Он еще этого не знает, — сказал учитель.
Представитель районо засмеялся.
— Ну, слава богу, — сказал он. — Я думаю, ничего страшного… А откуда у него такая странная идея?
— Из-за насоса! — воскликнула завуч. — Из-за проклятого велосипедного насоса… Я запретила ему приносить насос в школу… Но если вы попустительствуете…
— Да вовсе я этого не делаю, — сказал учитель.
— Он молится на этот насос! Как вы не понимаете? Он часами тупо на него глядит! Это фетишизм какой-то, тотемизм! Религиозное извращение, вы понимаете или нет? Сектантства нам еще недоставало!
— Погодите, — сказал представитель.
— Я за ним с третьего класса наблюдаю… С самого прихода я заметила ненормальность… Вы помните, как он заставлял просить прощения у бутерброда?! Помните?
— Не у бутерброда, — сказал учитель.
— Он упрямый как осел! Он спорщик! Ему ничего втолковать нельзя!
— А доказать пробовали? — спросил представитель районо. — Ну вот вы, например? Вы же преподаватель математики.
— Во-первых, строго говоря, я физик.
— У нас вы преподаватель математики, — сказала завуч. — И кроме того, вы классный руководитель.
— Увы, руководитель я далеко не классный…
— Что верно, то верно, — сказала завуч.
— А во-вторых? — спросил представитель.
— А во-вторых, строго говоря, наличие в природе силы тяготения не обнаружено.
— Та-ак… — сказала завуч. — Договорились…
— Обнаружено только взаимодействие между телами, подчиняющееся формулам, которые вывел Ньютон.
— Мило, очень мило, — сказала завуч.
— Сам же характер этого взаимодействия еще не изучен, и потому слово "тяготение", или, иначе, "гравитация", является рабочей гипотезой, удобной для вычислений.
— Это действительно так? — спросил представитель. — По образованию я гуманитарий.
— Да… — сказал учитель. — Это действительно так.
— Мне об этом ничего не известно! — вскричала завуч. — И не ему об этом судить! Не Сапожникову! Какой-то Калязин! Какой-то монастырь, какое-то чудо святого Макария! Вы чуете, откуда ветер дует?
— Но Сапожников как раз утверждает, что никаких чудес не бывает, что все рано или поздно объясняется… А это, простите, чистейший материализм, — сказал учитель.
— Это действительно так? — спросил представитель.
— Конечно… Можете с ним поговорить.
— Я вам верю… А как учащиеся ко всему этому относятся?
— Смеются, конечно.
Представитель районо засмеялся.
— Я думаю, ничего страшного, Екатерина Васильевна, — сказал представитель. — И кроме того, этот мальчик занял первое место на районном конкурсе изобретателей…
— Это ему и вскружило голову, — сказала завуч. — За это ему надо дать по рукам.
— И кроме того, насколько мне известно, идея изобретения пришла ему в голову, когда он изучал велосипедный насос… Из-за этого случая ваша школа на хорошем счету даже в гороно… Ваш опыт изучают.
— А вы знаете, что мне сказала библиотекарь в Доме пионеров? — успокаиваясь, сказала завуч. — Когда он заполнял анкету, то в графе соцпроисхождения он написал "обыватель"… Ну, Сапожников… Правда, это давно было.
— Ну вот видите? — сказал представитель районо. — Когда будет вечер отдыха, позовите меня.
— А вам как классному руководителю я заявляю официально, — сказала завуч, — в присутствии представителя районо — велосипедный насос приносить в школу запрещаю. Это вопрос принципа… Ну, Сапожников!..
Это еще было до всеобщего признания теории относительности, которая внесла поправки в небесную механику, и фамилия Ньютона была как фамилия Аристотеля в прошлые века, и любое сомнение считалось грехом. Теперь это происходит с фамилией автора теории относительности, имя коего называть всуе также считается грехом. Сапожников убрал в парту велосипедный насос и стал формулировать задачу насчет идеального дома.
— Итак, к чему мы пришли? Из чего состоит дом? Давайте подведем итоги, — сказал учитель.
— Из мебели, — сказал Сапожников.
Никонова заржала. Она тоже так думала, но побоялась сказать.
— Сапожников! — сказал учитель и помолчал. — Итак, подведем итоги. Дом — это некий объем, стены которого образуют искусственно созданную среду, делающую человека независимым от влияния внешних изменений… То есть дом — это как одежда, это, если хотите, инструмент для поддержания постоянной температуры, необходимой человеку… Нас сейчас интересует именно этот вопрос — температура среды, теплопроводность изоляции, то есть стен дома, и теплообмен между внутренней и внешней средой… Почему греет одежда?
— Она не греет, — сказал Сапожников.
Никонова заржала. Она знала, что, когда она смеется, все на нее оглядываются. На нее оглянулись:
— Сапожников прав, — сказал учитель.
Теперь засмеялись все.
— Ну? Долго будем смеяться? Сапожников, еще раз вытащишь насос, выйдешь из класса. Итак, одежда не греет, а является изоляцией внутренней среды от внешней. Прекрасней изоляцией является воздух. Поэтому в окнах делают двойные рамы. Если бы можно было сделать одежду из воздуха…
— То все были бы голые, — задумчиво сказала Никонова.
Мама сказала:
— Хочешь Калязин последний раз повидать?
— Почему последний? — удивился Сапожников.
— Ходят слухи, что на месте Калязина сделают море.
— А куда же Калязин денется?
— Он уйдет под воду… Ну, может быть, не весь, частично… Но левая сторона, где мы жили, уйдет под воду.
— И наш дом?
— Не знаю… Может быть, перевезут куда-нибудь… Бабушка переезжать не хочет. Нюра уехала, мы уехали, дядя в школе весь день. Как бабушка с печкой управляется?.. Как все это будет — не представляю. Надо отцу написать, чтобы приехал. Он сейчас где-то в Калинине выступает. Мне в школе обещали, что тебя в зимний лагерь возьмут на две недели на январские каникулы, а лагерь будет как раз в монастыре… Помнишь, там был дом отдыха электрокомбината?
— Наша школа ему подшефная.
— Да, я знаю… Я как-то забыла об этом. Какое совпадение, — сказала мама, — представляешь? Кто мог подумать, что все так переплетается?
— Ведь Дунаев в трансформаторном работает, — сказал Сапожников.
— Ах да… Действительно… Хорошо, что мы все вовремя приехали в Москву… Теперь с пропиской все трудней и трудней. Если бы не Карлуша, старый папин друг, мы бы никогда в Москве не устроились… Как все переплелось. Прямо поразительно.
— А Нюру опять у Дунаева увели, — сказал Сапожников. — По-моему, она обыкновенная…
— Замолчи! — прервала его мама, не дав сказать последнее непоправимое слово. — Молчи. Ты ничего в жизни еще не понимаешь…
— Потому что частицы воздуха, — сказал учитель, — отстоят далеко друг от друга и им, чтобы встретиться и столкнуться друг с другом нужно больше времени… Вот почему воздух — прекрасная изоляция… В чем дело, Сапожников?
— А если воздух выкачать? — спросил Сапожников.
— Откуда?
— Ну, если между окон выкачать воздух, то что останется?
— Осколки, — сказал учитель. — Давление атмосферы вдавит с двух сторон стекла. Природа не терпит пустоты, запомните…
— Значит, пустота ни на что не годится?
— То есть? — настороженно спросил учитель.
— Если в пустоте частиц нет, значит, они не сталкиваются?
— Что ты хочешь этим сказать?
— Изоляция, — сказал Сапожников. — Теплоту не проводит.
— А-а… — успокоился учитель. — Это термос… Так делают термосы. Колба с двойными стенками, между которыми вакуум, пустота.
— Ну да, стенки двойные, а внутри пустота. Можно стенки в доме сделать такие… Воздух выкачивать… Отопления не нужно… Печку топить не нужно будет, — сказал Сапожников.
Он хотел добавить, что бабушке уже трудно печку топить, но не добавил. Он теперь уже был немножко умный. И ему от этого было скучно. Потому что ему много раз объясняли, что умный — это тот, кто неоткрытый, а открытые только простофили. Что-то тут не совпадало с правдой, но что именно, Сапожникову еще понять было не дано. Для этого ему нужно было узнать женщину и понять, что для большинства из них главное не оказаться простофилей. И Сапожников тогда не знал еще, что обречен всю жизнь искать подругу-простофилю, чтобы и самому быть с ней простофилей. И он иногда сталкивался с такими, но потом с ужасом видел, как быстро они умнеют. И это приводило их к мелким тактическим выигрышам и имитации и к огромному стратегическому проигрышу всей жизни и к несчастью. А разве это правильно?
— Термосы все равно остывают, — сказала Никонова. — Вечером нальешь кипяток, а утром уже пить можно.
Учитель смотрел на Сапожникова не мигая.
Сапожников испугался:
— Я убрал насос, убрал честное слово, — сказал он.
Поезд остановился, и школьники начали выгружаться. Сапожников, как всегда, последний — пока слез с третьей полки, которая для вещей, пока снова, наверх полез за чемоданом, пока в ночное окно смотрел, пока снова спустился, в вагоне уже никого не кого не осталось.
— Мальчик, побыстрей, — сказала проводница.
Сапожников вылез на ночной перрон, и никто его не спросил, куда он девался. А он все равно втайне на это надеялся.
Потом поезд ушел и открыл ночное поле, где стояли лошади и много саней, в которые стали грузиться школьники — вещи отдельно, школьники отдельно. Сено в ногах, звезды наверху в небе, скрип полозьев, сопение одноклассников, ветер, ветер — это они едут. А дорога все назад бежит, назад, а впереди Калязин, который тоже давно позади, все времена перепутались, ничего теперь не понять, как время течет, то быстро, то медленно, как будто у него то узкие берега со стремниною, то широкие берега с разливами, старицами и времяворотами, где кружатся щепки, все сближаясь друг с другом, чем глубже их засасывает воронка. Гиганты старшеклассники, которые уже дожидались их на станции, теперь везли на гигантских санях гигантскую елку. Впереди загалдели. Сапожников приподнялся и увидел теплые огни в освещенных воротах дома отдыха и холодные монастырские стены, которые построили для изоляции внутренней среды от внешней. Потом всех школьников разгрузили по палатам — каждый чемодан под свою кровать — и велели ничего не есть из домашнего, потому что будет праздничный новогодний ужин, а в кельях было холодно, потому что стены их были цельнокаменные и внешняя среда отнимала теплоту у внутренней. И тут, конечно, двое школьников из ихней кельи шутя подрались, чтобы согреться, а потом не шутя подрались, чтобы остыть. А третий все-таки жрал ногу от курицы, приговаривая: "Вот он, твой Калязин". Тогда Сапожников сказал, что в монастыре есть музей старого оружия и подземный ход, и это их успокоило. Они надели пионерские галстуки и пошли на праздничный ужин, потому что их туда позвали.
В огромной столовой дома отдыха вдоль всех стен, кроме эстрады, стояли огромные праздничные столы, в центре стояла огромная праздничная елка, почти достававшая до огромного потолка трапезной, где еще виднелись ржавые крылатые люди и линяло-голубое штукатурное небо. А во время огромного праздничного ужина, куда добавили еще и обед — первое, второе и третье, потому что рассчитывали, что школьники приедут засветло, не пропадать же обеду, — был концерт, где артист на сверкающей дудке, похожей на никелированное пирожное, исполнял номер "Смеющийся саксофон". Дора Рубашкина из десятого "А" пела "Соловья" Алябьева не хуже Барсовой и "Санта Лючию" на русском языке, а гиганты старшеклассники показывали упражнения на брусьях, с грохотом падая на подмышки.
И в огромном зале было светлым-светло от электрического освещения и от свеч на праздничной елке, а также было тепло от праздника на душе и оттого, что в огромных окнах были двойные рамы, между которыми метались эти странные частицы, которые редко сталкиваются друг с другом и потому сберегают драгоценное общее тепло праздника от внешней стужи.
И теперь уже чересчур конкретное дефективное воображение вовсе не мешало Сапожникову, а, наоборот, помогало испытывать счастье праздника, счастье теплоты, счастье песчинки, частицы, кружащейся в праздничном времявороте. И кружился пол с конфетти под музыку артиста с саксофоном, и кружилось небо с рыже-голубыми гигантами, нарисованное чьим-то конкретным воображением.
А потом снова келья, где ребята все свои. Сапожников тут пошел искать и нашел перед сном ледяную уборную, где в соседней кабине кто-то басом пел: "И будешь ты царицей мир-ра…" — а в разбитое окно была видна луна, которая убегала от облаков. Праздник кончился.
Утром было соревнование по конькам и эстафета. Сапожников свой этап выиграл, а этот паскуда, курицын сын, сначала пошел хорошо, а на финише упал на метельном льду старицы. И Сапожников не спросясь ушел к бабушке.
Белое огромное поле с вешками для тех, кто не знает дороги, заметаемая тропка, проложенная чьими-то ногами. Трезвость. Высокий звон одиночества. Слепящий белый снег. Слепящий белый ветер в лицо.
Но потом черное пятнышко на дороге — собачка Мушка, которая не узнала его и отскочила от протянутой руки, но побежала за ним вслед.
Стук, стук, стук с замиранием сердца в калитку. Открыл средний дядя тычинки-пестики, пригляделся и ахнул. Сапожников вошел во двор. Залаяла собачка Мушка и вылезла из своей конуры, она была уже совсем старенькая и на улицу не выходила, а это дочка ее попалась Сапожникову на метельной дороге. Теплота, теплота.
— Бабушка, а почему праздник не может быть каждый день? — спросил Сапожников.
Это у него всю жизнь было так.
Еще когда он совсем маленький был, лет пяти, наверно, его первый раз в Москву повезли. Отец с мамой тогда еще были вместе. И пришли они все в цирк, где работал отец, и посадили их, конечно, в ложу. Сапожников поглядывал на все без интереса. Много людей в пальто, полутьма какая-то, веревки, и пахнет, как у коновязи.
Ему только понравился красный бархатный барьер там, внизу, огромный, низкий и круглый, и здесь, на верху, маленький бархатный барьер, которым была отграничена ложа, чтобы Сапожников не выпал.
И тут вдруг ударила медь, вспыхнул ослепительный свет, заорал духовой оркестр, и в центр круга на белой лошади вылетела наездница — белое виденье, прекрасная женщина в белом платье, черной шапочке с пером и голыми руками — и понеслась по кругу. А в центр вышел черный гад, злодей в черном фраке и цилиндре, с длинным бичом. И все пытался хлестнуть красавицу женщину, но промахивался. А белая лошадь то мчалась по кругу, то вставала на дыбы, и ничего этот гад с ними сделать не мог, а только хлопал пушечно. И это было так прекрасно, что Сапожников вцепился в свой малый барьер, обшитый бархатом, и закостенел, и не слышал, как его испуганно окликали, и полюбил первый раз в своей жизни, потому что, конечно, первая любовь всякого порядочного Сапожникова — это, конечно, наездница.
А потом внизу откинули барьер, и наездница ускакала, гад стал кланяться, а Сапожников заплакал.
— Что ты? Ты что? — стали спрашивать его папа и мама, которые тогда еще были вместе.
А Сапожников в ответ спросил:
— Больше уже все?.. Больше ничего не будет?
И тогда все взрослые в ложе засмеялись и объяснили ему, что это только начало и что программа длинная и еще много чего будет, и это все подтвердилось. Но каждый раз, когда кончался номер, Сапожников никак не мог обрадоваться взахлеб, потому что на донышке всегда трепетала болевая точка, ожидавшая, что праздник сейчас кончится. И только потом, много лет спустя, Сапожников осознал, что эта болевая точка есть мечта о коммуне, о празднике каждый день, когда все как один теплый дом, где каждый друг другу в помощь и никто тебя за это не искажает. Когда не толпа, а шествие и не одиночество, а уединение. Счастье общности, где все не щепки в потоке, который сталкивает времявороты, и не гайка ты и не винтик, а человек… И эту коммуну, и способы приблизить ее искал Сапожников всю жизнь, часто ошибался, торопился, срывая яблоки еще зелеными, не понимая иногда сам, чего же он ищет, чего же он мечется, отстаивая свой путь простофили среди злобы дня и запальчивости близких людей, но доверяющих друг другу. Потому что для этого одного ума мало, ум здесь бесперспективен, а у простофили перспектива есть — мудрость. И за эту коммуну, за этот праздник Сапожников воевал всю жизнь и старался понять, как же его приблизить конкретно, и потому пускался в поиск в любую область, где такая возможность брезжила, и опрокидывал столы с яствами, если они уводили его с дороги к этому празднику. Вот что такое изобретательство, если говорить всерьез, а не просто изучать насос, и любопытство.
А когда Сапожников вернулся из зимнего лагеря, учитель сказал:
— Я тут без тебя кое-что посчитал… Давай-ка, напиши мне на бумажке насчет вакуумных стенок для строительства домов без отопления… ну, эти твои термосы-кирпичи. Бред, конечно. Стекло хрупкое, а в других материалах вакуума едва ли добьешься… в промышленных масштабах, конечно. Но давай попробуем оформить заявку.
Конечно, бред. До сих пор таких домов не строят, где отопления практически не требуется. То ли заявка Сапожникова затерялась, то ли еще почему. И спасательных поясов таких Сапожников ни разу не видел, чтобы раз, надел на себя — и уже надувать не надо, не потонешь. Потому что у Сапожникова характер был не пробивной. Он всегда так считал: нужен буду — разыщут под землей, а не нужен — и толкаться не стану. Так и во всем, жил и дожидался, пока заметят, и старался ничего не просить. Потому что на праздники не просятся. На праздник приглашают.
Назад: ПРОЛОГ
Дальше: Глава 10 ШАРОВАЯ МОЛНИЯ