Книга: Метаморфозы вампиров (сборник)
Назад: Часть первая В поисках абсолюта
Дальше: Джой Кэрол Оутс Послесловие

Часть вторая
Путешествие на край ночи

 

Прошел уже примерно год с той поры, как я не брался за свои мемуары. Слова, что на предыдущей странице, не были завершающими; после них я еще писал и писал — о ходе операции, об истинной природе моих инсайтов, о беседе с Литтлуэем. А затем понял, что продолжать ни к чему, так как окончательно очертился вопрос, над которым я раньше как-то не задумывался. Для кого я пишу? Для «обычных людей»? Или для людей будущего, тех, кто уже совершил эволюционный сказок? Если для последних, то объяснения мои звучат по большей части поверхностно; для первых — они толком ничего и не уяснят.
На вторую попытку меня подвигла цепь последовавших дальше событий.

 

Пришедшее ко мне в тот дождливый февральский день 1971-го озарение состояло в том, что использовать «невостребованные» области мозга нам мешает лишь простецкий трюк: как «включиться на передачу» (примерно то же, что с автомобилем, только мозгу на это самое «включение» требуется энергия, а она-то редко когда имеется у человека в наличии). Разъясним с помощью небольшой параллели. Мы все сознаем, что сексуальное желание нагнетается волевым усилием, то есть интенционально. Можно совершенно произвольно направить мысли на какой-нибудь сексуально стимулирующий предмет и вызвать эротическое возбуждение. Но если пытаться делать это в состоянии усталости или похмелья, результат получится гораздо более скромный, чем когда чувствуешь себя здоровым и бодрым.
Потому что при усталости становится просто меньше доступной энергии.
Мистический экстаз также можно вызывать произвольно, в теории так же легко, как и сексуальное возбуждение. Тогда почему такие состояния столь редки? Потому что они сжигают еще больше энергии, чем сексуальное возбуждение. И вот почему происходят они в основном у молодых. Но если у меня есть мощное электрическое устройство, требующее тока сильнее обычного, я просто ставлю трансформатор. Надо лишь полностью удостовериться, что имеется электричество, необходимое для эксплуатации такого устройства.
Так вот, причина, отчего сплав Нойманна дает такую умственную интенсификацию, должна быть очевидна. Сплав действует как трансформатор и производит в мозгу легкий «толчок», очень схожий с облегченностью, какую чувствуешь тогда, когда исчезает какой-то кризис или происходит что-нибудь неожиданно-приятное. Он, по крайней мере, напоминает коре передних долей об этой вспышке удовольствия. По своей сути небольшой электрический разряд вреден: при слишком большой продолжительности он начинает разрушать мозговую ткань. Легкой встряски памяти уже достаточно. Мозг вскоре осваивает этот трюк включения на передачу, скопления силы воли и «нагнетания» мистического ощущения — так же легко, как «нагнетание» сексуального желания.
Вот почему уже после второго сеанса с электродами мне больше не требовалось этого искусственного стимулятора. Я велел Литтлуэю вынуть их и вслед за тем удерживал ощущение одной лишь волей.
По мере повествования все это станет яснее. Для начала хватит и этого фрагментарного пояснения.
А как же с проблемой, послужившей началом этих исследований — процессом старения? Откуда мне на данном этапе знать, решена ли она.
Я могу лишь заявить, что все обстоит так. Шоу как-то заметил, что люди умирают из-за лени, судорожного поиска уверенности и неумения устроить жизнь так, чтобы она была полноценна. Со своей интуицией поэта он подошел к решению проблемы ближе любого из ученых-геронтологов, работавших сплошь под одним и тем же фальшивым лозунгом, что жизнь, по сути, — набор химических элементов. Люди умирают по той же самой причине, что и засыпают: чувства, когда их нечем занять, от скуки замыкаются. А вот человек, глубоко чем-то заинтересованный, способен бодрствовать всю ночь.
Я уже объяснял, что альфа-ритмы мозга представляют собой эдакий «шум мотора», все равно что автомобиль на холостом ходу. Стоит на что-то посмотреть, как эти волны прекращаются: автомобиль включается на передачу. Если долгое время находиться в темноте, они тоже прекратятся, но это уже потому, что мотор перестает работать.
Взрослый отличается от ребенка и животного одним важным качеством. Когда его глубоко занимает какая-то проблема, требующая интеллекта или воображения, альфа-ритмы также прекращаются. Мозг интеллигентного человека может включаться «на передачу» без обязательного присутствия зрительной опоры. Однако общеизвестно, что такая сосредоточенность не может удерживаться долго. Наша умственная энергия скудеет. Почему это происходит? В этом ключ ко всей загадке. Скудеет она не потому, что приходится использовать всю свою доступную энергию, при необходимости сосредоточенность можно поддерживать часами. Нет, скудеет она потому, что сужается диапазон чувства. Разумеется, сосредоточенность всегда сопровождается определенным сужением; само слово это подразумевает. Только попятное это движение, раз начавшись, уже необратимо. Мы пытаемся экономить на энергии, все равно что нерадивый работник, впопыхах выполняющий работу наспех. Каждому известно, что происходит, если пытаться в один присест одолеть длинную книгу: еще задолго до конца читается уже вполглаза, перескакиваешь, торопишься, и умственная энергия в итоге постепенно выхолащивается — истощение внимания, способное привести к своего рода умственной диспепсии.
Используем уже знакомую образность: при наличии глубокого интереса сознание у нас подобно прожектору, наведенному на изрядный по величине сектор тенет или невода. Можно выдать множество «соотношений». По мере того, как внимание ослабевает, луч прожектора сужается, вплоть до того, что начинает охватывать в конце одну лишь единственную ячею невода. Когда такое происходит, чувствуется умственная усталость.
На том же основана и главная причина старения. В молодости чувства у нас распахнуты настежь; жизнь прекрасна и удивительна; мы полны предвкушения: а что там дальше? Широк и диапазон прожектора внимания. С возрастом начинаешь ощущать, что уже знаешь наперед, что сулит завтрашний день. И внимание постепенно идет на убыль, так что эдакая скука от жизни становится обыденным состоянием, которое воспринимается как должное.
То основное, что я пытаюсь здесь наглядно разъяснить, нашим внукам будет казаться таким очевидным, что они будут дивиться, как вообще такое могло когда-то быть неизвестным. А именно, что жизнь удерживается волей. Всякое живое существо — это столкновение воли и привычки, свободы и автоматизма, человек достиг покуда самой высокой степени свободы; все прочие животные в сравнении с ним просто механизмы. Но именно автоматизм — вкрадчивый, ползучий — убивает.
Механизм побеждает; человек утрачивает волю, батарейки постепенно садятся, и свет тускнеет...
Теперь должно быть ясно, почему я с уверенностью могу утверждать, что решил основную проблему старения. Существуют еще и другие проблемы, относящиеся непосредственно к физическому старению: разрушение клеток организма космическими лучами и так далее. Это все решаемо. Решено главное: контроль над силами передних долей мозга — способность самопроизвольно регулировать луч внимания, максимально охватывая взором пространство «невода». Гнетущий автоматизм низвергнут, эмоциональным поэтам нет больше надобности призывать «огнем клокотать против гибели света». У нас под контролем выключатель.

 

Я не буду вдаваться в подробности моего инсайта и ощущения в те первые дни после эксперимента. Это будет так же нудно, как получать от друзей открытки к празднику, где все про одно и то же: как все хорошо. Кроме того, дело здесь не в удовольствии. Изменился умственный баланс. Получилось так, что я лишний раз утвердился в приверженностях, которые и без того уже ставил во главу угла. Я был извечным поклонником идей, мир вещей казался мне сравнительно скучным. У меня никогда не возникало соблазна сжигать до дна свой эмоциональный запас, как Хонор Вайсс, или претворять в дело свои умеренно извращенные сексуальные фантазии, как Захария Лонгстрит. Хотя бывали и периоды отчаяния, когда казалось, что все это — сплошное заблуждение; теперь я знал, что подобное со мной никогда не повторится. Солнце взошло, я мог видеть свой путь.
И в этом было все. Приятное состояние, но не так уж отличающееся от предыдущего. У меня и так не было в мыслях по десять раз на дню вызывать мистические экстазы. Здоровье видится абсолютно нормальным и естественным тем, у кого оно есть; так же и я относился к своему новому состоянию. Я работал как динамо-машина, ежедневно по многу часов отводя работе за письменным столом, и заметно похудел, так как тело избавилось от жировых излишков, утратил интерес к алкоголю (люди выпивают, чтобы вызвать состояние, которое я теперь мог вызывать обыкновенным усилием воли); стал еще и вегетарианцем. Оказалось также, что четыре-пять часов сна для меня вполне достаточно. Предположение Шоу насчет того, что его «долгожители» расстанутся со сном вообще, основано на неверном понимании функции сна: очищать файлы нашего ментального компьютера с помощью глубокого отдыха и сновидений. Однако при необходимости я мог обходиться без сна дни и недели.
Самым примечательным, пожалуй, новым свойством в те первые месяцы было мое неотступное предощущение будущего, простирающееся вперед на тысячелетия. Уэллс однажды разделил людей на тех, кто живет в настоящем, и тех, для кого будущее — реальность. Но даже для таких, как Уэллс, будущее обретает черты реальности лишь через длительные интервалы в единой вспышке интенсивности. У меня же теперь была причина полагать, что я, не исключено, являюсь первым «долгожителем» Шоу; мне было видно, что у жизни нет четко обозначенных ограничений, она — соотношение свободы и автоматизма, которое я решительно изменил; теоретически я мог бы считаться бессмертным, если только не возникнет каких-то непредвиденных проблем. Это была завораживающе странная идея. Мы все так свыкаемся с мыслью о смерти, с тем, что нас не будет в живых, когда внуки достигнут среднего возраста, что все наши размышления насчет двадцать первого века выглядят в какой-то степени безотносительно, поскольку дожить до него доведется из нас лишь немногим. Мы с легким любопытством прикидываем, что же будет с Землей еще через несколько столетий, но это едва ли нас трогает. Теперь мне открылось, что я, не исключено, буду по-прежнему жив и в двадцать пятом веке. И куда более того. Поскольку рано или поздно за счет интеллекта я, очевидно, выдамся в лидеры, то мне, вероятно, уготована беспрецедентная роль в истории будущего. Эту мысль я воспринимал без особого энтузиазма; здесь я всегда соглашался с Йитсом, по которому «так расцветает истина, где просвещенья свет»; вовлечение же в людскою круговерть действует на меня удручающе. Лишь нехитрый реализм заставлял меня смириться с фактом, что рано или поздно жизнь поставит меня мировым лидером над этими детсковатыми созданиями, зовущими себя людьми.
По логике, следующим шагом было сделать операцию Литтлуэю. Однако он был осторожен. И мои заверения никак не действовали. Не то чтобы он сомневался в моих словах; я просто догадывался, о чем он думает: мозг — инструмент необычайно тонкий, и спаси-помилуй, если эта грубая терапия с введением инородного тела, да еще с электрическими разрядами, вызовет расстройство, поначалу хотя и незаметное.
Кроме того, как я уже говорил, ни Захария Лонгстрит, ни Хонор Вайсс не пожелали продолжить сеансы. Хонор Вайсс, по видимому, окончательно «излечилась» от суицидных мыслей и депрессии в обычном смысле. Я знаю точно, почему она решила отказаться от дальнейших экспериментов. Под воздействием сплава Нойманна она смогла увидеть, что именно не так в ее беспорядочной эмоциональной жизни, открылся и ответ: ей хватает интеллекта достичь интенсивности, не обязательно основанной на эмоциях. С Лонгстритом, естественно, все было по-иному; ему «видение» могло показать лишь то, что для него лучший выход — смерть. А у Хонор Вайсс рассудок притуплен не был, и она была молода. Она отшатнулась от ответственности так, как свойственно эмоциональным натурам. Она предпочла укрыться в своем теплом и влажном гнездышке эмоций и «обычности».
Так поступает большинство людей. Вот почему существует смерть, эволюция отставляет тех, кто не принимает ее велений.
В общем, Литтлуэй на весь год отказался вести разговоры о своей операции. Торопить его я не видел смысла. Рассуждал он ясно, без малейшего намека на интеллектуальный упадок. Он и сам до всего дойдет.
Тем временем научную работу я, можно сказать, забросил. Предстояло столько переосмыслить, что эксперимент казался никчемной тратой времени.
Коллеги и студенты особой перемены во мне не заметили, разве то лишь, что я стал более жизнерадостным. Неудивительно. Представьте себе, скажем, тот покой и внутреннюю окрыленность, которую сообщает великая музыка Брукнера в трактовке Фуртвенглера: ощущение широких горизонтов, невероятной красоты и многоплановости жизни. Теперь это сопровождало меня неотступно. Я видел цель человеческой эволюции ясно, как собственную ладонь, еще долгие сотни лет она будет направлена на рост осознания того, что мы уме достигли. Это может уяснить любой, хоть немного вникающий в кибернетику. Кибернетика — наука о том, как заставлять машины думать самостоятельно — или, по крайней мере, имитировать это своими действиями. Поезду думать за себя не приходится — он бежит по рельсам, не дающим ему изменить курс. А вот управляемой ракете или самолету на авто-пилоте приходится постоянно учитывать окружающую обстановку и мобильно приспосабливаться к новым условиям. Так вот, люди в большинстве живут подобно поездам — катят себе сквозь жизнь, не сходя с рельс общего уклада и привычки. Вот уж несколько столетий эволюция метит создать новый тип человека, который видел бы мир обновленными глазами все время, мог бы перестраивать свой ум по сотне раз на дню, видя необычное в привычном. Мы ведем войну, бьемся против материи и автоматизма, До сих пор мы боролись вслепую и машинально. Настала пора повести бой в открытую и биться всеми резервами ума.
Вот что день за днем занимало меня в том судьбоносном 1971-м году, Но были еще и практические вопросы. Я хотел, чтобы ко мне присоединились другие. Первоочередной задачей виделось отыскать с десяток человек, которым можно доверять (Алек Лайелл был бы просто идеальным), и сделать им операцию на фронтальные доли. Вот оно, семя, которое требовалось срочно посеять.
Нелепо; я даже не подозревал настоящего потенциала нашего открытия. Я чувствовал, что энергия, жизненность и целеустремленность выросли во мне десятикратно; этого казалось достаточно.

 

Как раз накануне Рождества 1971-го Литтлуэй решил рискнуть и прооперироваться. По мне явно не прослеживалось никаких дурных последствий, и рассудок наверняка не пострадал. Мы планировали на Рождество возвратиться в Англию и по меньшей мере года два никуда не выезжать. Операцию с тем же успехом можно было проделать и там, как и в любом другом месте. Но в Висконсине была уже собрана аппаратура, кроме того, у нас была и помощь Гарви Гроссмана. Он был еще скептичнее Литтлуэя, однако его консервативный, эмпирический подход прошлом часто оказывался по-своему полезен.
Литтлуэй нервничал. Он, наверное, столько мыслей передумал о последствиях операции, что уже заранее настроил себя на неблагополучный исход. А все прошло как надо. Опять без труда впиталось зернышко сплава Нойманна. По настоянию Литтлуэя, кусочек использовался гораздо меньших размеров, чем прежде (он опасался, что появится раздражение, которое закончится кровоизлиянием в мозг). На силу эффекта в целом это не повлияло. Когда по электродам был пропущен ток, на лице у Литтлуэя обозначилось приятное удивление. Он рывком повернул было ко мне голову, но к счастью, ему не дали это сделать тиски с обивкой. Литтлуэй ничего не сказал; просто сидел, полностью расслабившись; лицо помолодело лет на двадцать. Наконец он подал знак вынуть электроды и сказал мне:
— Ладно, ты был прав. Извиняюсь.
После этого дальнейших сложностей с Литтлуэем не возникало, хотя ему больше, чем мне, пришлось потрудиться, чтобы научиться усилению без помощи электродов. Видимо, потому, что Литтлуэй на двадцать лет старше меня и в нем крепче укоренился стереотип привычки, или, может, от того, что психологически мозг мозгу в каком-то смысле все же рознь. Заодно с Литтлуэем и я как бы перенес всю операцию заново: был момент, когда он всерьез усомнился, можно ли вызвать инсайт без помощи тока. Но примерно на четвертом по счету сеансе он сказал:
— По-моему, я вник, уберите электроды.
И он действительно вник. После этого я оставил Литтлуэя одного почти на сутки. Я знал, что ему предстоит о многом поразмыслить, заново прочувствовать. Может показаться странным, но в ту ночь я начал подозревать, что мы, вероятно, коснулись лишь верхушки айсберга, что касается возможностей нашего открытия.
Произошло это достаточно ординарно. Мне снилось, что я вроде как получил заказ на сочинение фортепианного концерта (за всю свою жизнь я не сочинил ни такта). В самой что ни на есть кульминации сна я сел за пианино, махнул рукой оркестру, и полилась музыка — диковинная. Проснулся я, все еще помня ее отзвуки, причем знал, что это именно моя музыка, а не что-то из моих любимых композиторов.
Я лежал в постели, раздумывая над этим. Меня никогда глубоко не занимала природа снов, они казались мне ночной вариацией грез, наделенных незаслуженной достоверностью, покуда их не гасит разоблачающий свет дня. Иными словами, напоминает рассказ, который рассказываешь сам себе. Но откуда в таком случае взялась музыка? Вспомнилась история с Колриджем и его «Кубла Ханом», в которую я никогда особо не верил; теперь она не казалась мне такой уж малореальной.
Да, действительно, сны в основном — не более чем фантазии спящего ума. Однако некоторым из них присуща реальность, элемент сюрпризности, подразумевающий какой-то более глубокий уровень психики, и, задумавшись, я понял очевидность этого. Да, бодрствующий ум, возможно, и гибок, но он не созидателен в подлинном смысле.
От этой внезапной догадки я просто оторопел. Вот он я, Говард Лестер, лежу у себя в постели и вроде как четко сознаю свою сущность. А вместе с тем там, под поверхностью моего сознания — даже под пластом интуиции, теперь мне доступным, — находится еще один Говард Лестер, имеющий больше права зваться моим именем. Я так, самозванец, а вот он и есть «настоящий Я».
Странноватое ощущение: чувствовалось, что твоя «подлинная сущность» кроется глубоко в тебе, словно какое-нибудь чудовище на дне моря. И одновременно с тем я ясно увидел, что новое мое качество владения собственным мозгом никак не сблизило меня с этим скрытым «Я». Я почти постоянно ловил себя на том, что подспудно сознаю некую «связанность» со Вселенной, свою принадлежность, инстинктивную связь с окружающим видимым миром и еще одним, тайным, что кроется под ним. Но сокровенная сущность лежит гораздо глубже.
Я не беспокоил Литтлуэя и на следующий день. Часа в четыре вечера он позвонил мне и попросил прийти к нему домой. Он жил в приятном для глаза, окруженном липами дощатом строении рядом со студенческим городком. Дверь открыл чернокожий домработник. Литтлуэй сидел в постели у себя наверху в комнате, выходящей окнами на запад; подоконник и раму золотил предвечерний декабрьский свет. Я замер, глядя на Литтлуэя распахнутыми глазами. Перемена с ним произошла просто неописуемая. Работая с человеком бок о бок вот уж несколько лет, я считал, что изучил уже каждую черточку на его лице. Теперь я готов был поклясться, что передо мной другой человек, имеющий с Литтлуэем изумительное сходство — возможно, двойник, — только совсем другого толка человек. Я уже говорил, что Литтлуэй походит на фермера — эдакого
пышущего здоровьем, сметливого, юморного — живая иллюстрация Джона Булля. Не потому, что Литтлуэй под это «играл», просто это на самом деле был он. Этот же, передо мной, имел вид кроткий, интеллигентный, невинно-мечтательный. Бледность лица еще больше усугубляла эффект.
Эта «подмена личности» сохранилась и по сей день, будто мы вот только что в канун Рождества уехали из университета Висконсина. Коллеги сочли бы его за подставное лицо. Даже сейчас я никак не могу свыкнуться: слышу его голос за дверью, и он входит в комнату; я жду того, «старого» Литтлуэя, а входит его «двойник». Первые его слова:
— Ох уж и терпения у тебя было со мной, а? И неужели никогда не подмывало обложить меня «дуралеем чертовым»?
Я заверил его, что и в мыслях не было. Домработник принес нам чая (увы, из пакетиков), и мы прервали разговор. Затем Литтлуэй возобновил его уже на более серьезной ноте.
— Я вот думаю над твоим предложением найти еще с десяток человек, И считаю, что спешить не надо.
— Почему?
— Все это не следует разглашать, пока досконально не изучим свои открывшиеся возможности. Я вот тут читал «Назад к Мафусаилу» — ты же знаешь, я Шоу на дух не переносил, так что это практически первая его вещь, которую я прочел. Так вот, помнишь ту часть, где один из политиков думает, что они изобрели эликсир, и предупреждает, что люди из-за обладания им друг друга перебьют? – И он был прав. Просочись хотя бы слух — нас же ни на сутки в покое не оставят, проживи мы хоть тысячу лет. – Ты хоть кому-нибудь вообще говорил?
— К счастью, нет. Правда, обмолвился один раз Гарви Гроссману о своей озабоченности проблемой старения, но тот не придал никакого значения. Все остальные на факультете полагали, что мы просто продолжаем серию экспериментов Аарона Маркса по постижению ценности.
— Ну и хорошо, — облегченно сказал Литтлуэй. — А то как подумаю, насколько беспечно мы пока действуем... Хонор Вайсс, может статься, первому встречному разболтает об эксперименте.
— Не думаю. На ней это слишком тяжело сказалось. Мне кажется, ей не хочется, чтобы были еще и последствия.
— Будем надеяться, что ты прав. Лонгстрит умирает от рака, мне Джоел вот буквально только что сказал.
— Ну, так видишь? — сказал я. — Хонор Вайсс все это не пошло впрок, потому что она предпочитает жить на эмоциональном уровне. Настоящая интеллектуальность ее пугает, как и основное большинство. Для политиков, миллионеров ли, гангстеров толку бы от такой операции не было. Характер, может, еще и улучшился бы, но они бы не знали, как всем этим распорядиться. Да, в общем-то, и не захотели бы...
— Может, ты и прав. Только нам, стоит хотя бы пойти молве, покоя бы уже ни на минуту не было. Поэтому лучше не выносить наружу.
Разговор перешел на другие темы, и я вслух заметил о перемене у него лице.
— Я знаю, Пусть это тебя не удивляет. Ты же как-то, я помню, сказал, что личность — лишь защитная окраска, как у ящерицы. Ты когда-нибудь читал книгу «Три лика Евы»?
Странно, что он об этом вспомнил — психологическая классика о полном изменении личности женщины; стопроцентный синдром Джекила и Хайда, о котором половина «Джекила» совершенно не подозревала. Помню, при прочтении мне подумалось: а ведь с сотню лет назад это могли бы посчитать живым свидетельством существования демонов или духов, способных завладевать человеческим телом. Мне это настолько запало в голову, что я тогда полночи не спал, размышляя, и изложил Литтлуэю свою идею. Он выслушал не перебивая, но, похоже, скептически.
— Может, ты прав, только мне кажется, логики здесь не хватает. Чем глубже спускаешься в ум, тем больше приближаешься к нашим примитивным животным уровням и механизмам сна, Откуда там «тайная сущность»? Сущность — неотъемлемая спутница сознания.
Он сказал, что, по его мнению, перемена личности может иметь место лишь при тяжелой невротической блокировке ума, точно так же, как сексуальные извращения происходят лишь при сексуальных блокировках или фрустрациях.
— Ну, а ты сам? — спросил я.
— Вот уж случай для науки, а? Я развивался без каких-нибудь там суровых фрустрации. У меня манеры примерно те же, что у моего отца — видно, оттуда все и идет. Да, я себя сейчас ощущаю по другому — могу видеть дальше и глубже, — но изменение не сказать чтобы коренное.
— Возможно, ты и прав, — сказал я. Но я был уверен, что Литтлуэй еще недостаточно к себе присмотрелся.
В Грейт Глен мы прибыли ранним рождественским утром. Видеть это место вновь казалось странным, все равно что возвратиться в другую жизнь. Роджер жил все там же, да еще поселил у себя итальянку по имени Кларета, молодую женщину с темными глазами и крупными бедрами. Нрав у нее был бурный, и она, похоже, держала своего мужчину под каблуком, Я уже успел изжить мою неприязнь к Роджеру; загнанный в мирок, слепленный по его собственному образцу, этот человек вызывал скорее жалость, все равно что дитя трущоб, выросшее себе на злосчастье.
Литтлуэй стал проявлять неожиданный интерес к философии. Рождество он с явной зачарованностью провел за чтением двух толстенных томов «Великих философов» Ясперса. Со мной он поделился, что после операции с изумлением вдруг понял, насколько далеко, оказывается, продвинулось человечество, даже наполовину не используя кору фронтальных долей. Попытка Ясперса рассматривать все многообразие философских учений как огромное единство стоит внимания. Заинтересовался он также Уайтхедом и Гегелем — еще двое философов с видением единства.
Только я хотел глубже разобраться в посетившем меня озарении. Как можно пробраться под внешний фасад личности, к скрытым уровням, изъявляющимся лишь во время сна или напряженного творческого порыва? Я смутно догадывался, что дело здесь в релаксации. Чем сильнее мы одержимы сиюминутными задачами, тем сильнее сужаемся, воспринимая мир как данность. Поэзия — это расслабление, релаксация, когда в забытые умственные каналы как бы втекает кровь, все равно что в затекшую руку, которую отлежали во время сна. Сознание становится «тенетным».
Тогда теоретически тенетное сознание должно постепенно раскрывать и более глубокие уровни ума «transcendental ego» Гуссерля, скрытое Я. Так вот, Рождество я провел, интенсивно вызывая в себе тенетное сознание. Рождественским утром я окольными тропами пешком отправился в сторону Хьютона-на-Холме. Стоял промозглый холод, небо было свинцово-серым, даже в полдень с травы и изгородей не сходил иней. И тут до меня неожиданно дошло, что популярность Рождества в общем-то основана на тенетном сознании. В пору Рождества мы с детства привыкли отдыхать и расслабляться, забывать мелкие заботы с неурядицами и во всем видеть уют укромного счастья. Так что для большинства людей Рождество ближе всего стоит к мистическому состоянию; вспоминается Диккенс и «Брэйсбридж Холл» Ирвинга.
Так, прогуливаясь безлюдными тропами, я постепенно полностью расслабился, раскрылся душой. Даже серость неба показалась невыразимо красивой, прямо-таки благодеянием. Через поле виднелись домики с вертикальными струйками дыма из труб, слышался отдаленный гудок поезда. Тут до меня как-то разом дошло, что по всей Англии кухни сейчас полны запаха печеного картофеля, начинки, жареной индюшки, в пабах полно людей, выпивающих (сегодня можно) чарку крепкого и радующихся, что жизнь порой объявляет-таки перемирие. А следом пришла и мысль, что все же, видно, наш мир — красивейший из всех в Солнечной системе. Меркурий — сплошь раскаленный добела камень, Венера — тяжелое облако с поверхностью чересчур жаркой для поддержания органической жизни (довольно странно, но интуитивно я внятно чувствовал, что жизнь на Венере есть, только она каким-то образом парит в атмосфере), Марс — ледяная пустыня с тщедушной атмосферной оболочкой, а Юпитер немногим отличается от странного газового шара. Бесплодные, голые, изрытые метеорами, металлические скалы скучно вращаются вокруг косматого, слепящего Солнца. А здесь, на Земле — деревья, трава, реки, изморозь зимним утром и роса — летним. А мы-то, люди, тем временем обитаем по нечистым, узким щелям, опасливо косясь друг на друга, спорим о политике, сексуальной свободе и расовой проблеме. Несомненно, близится пора Великих Перемен.
Прошу прощения, что звучит несколько нравоучительно. Но, не прибегая к менторству, и не выразить ничего, кроме посредственности.
После получаса такого напряжения в мозгу автоматически сработал ограничитель. Я начинал тратить чересчур много энергии. А к проникновению сквозь свои всегдашние уровни туда, к себе более глубокому, я, похоже, так и не приблизился.

 

Через неделю после Рождества я поехал в Хакналл навестить свою родню. Место хотя и сильно изменилось со времени моего детства, тем не менее все еще полно было воспоминаний. А способность воссоздавать детские воспоминания с интенсивностью Пруста означала, что я мог запросто отрешиться от тридцати с лишним лет и снова стать ребенком. Тем самым выявлялась вся загадка личности, ведь становилось очевидным, что существо, которое я обычно воспринимаю как «себя», сложено из тектонических — слой за слоем — напластований ассоциаций, стереотипов привычки. Возвратиться в детство было все равно что наполовину раздеться. Но при этом еще и сознавать, что семена недоверия к жизни прорастают в нас очень рано и постоянно тормозят рост большинства людей.
После недели, проведенной в Хакналле, и одного дня в Снейнтоне (удостоверившись предварительно, что леди Джейн находится в Южной Америке со своим новым мужем) я наведался в эссексский коттедж. Он был весь пропитан сыростью, оконные рамы от морской влаги облезли, шторы сопрели. Дом, похоже, кишел большущими пауками — у меня несколько дней ушло на то, чтобы переловить их всех в картонную коробку и выбросить в сад (они там наверняка погибли, но я слишком четко улавливал ужас этих маломерок, чтобы лупить их свернутой в трубку газетой). С вмешательством местной уборщицы и жарким огнем камина место вскоре обрело сносный вид; тем временем купили оконные занавески, а рамы на окнах заменили на алюминиевые.
Здесь я был несказанно счастлив. Энергия мозга била через край, так что приходилось заниматься некоторого рода йогой, чтобы засыпать по ночам. Если доводилось просыпаться среди ночи, мир вдруг начинал казаться таким завораживающе таинственным, что я невольно поднимался и бродил по берегу. Мне с огромной ясностью открылось, что из всех живых существ человек — первое объективное животное. Все прочие ютятся в субъективном мирке инстинкта, от которого им некуда деться; лишь человек, глядя на звезды или камни, может сказать: «Как интересно...», разом одолевая барьер самой своей сущности. Это первый шаг к становлению божеством.
Я решил, что пора бы расширить и круг своих научных интересов, несколько сузившийся за последние годы. Я послал заявку на приложения к «Нэйче» и «Сайентифик Америкэн» за последние несколько лет и методично их читал, выискивая новые направления, разгадки сущности творческого того волнения, которое, чувствовалось, будоражит меня изнутри. Я обратился к математике, убедиться, улучшились ли математические способности за счет моих новых сил соотносительности. Оказалось, да, хотя и не в такой степени, как я ожидал. У меня получалось просматривать интересные отношения между различными дисциплинами — теорией чисел, теорией функций, неевклидовой геометрией и так далее. Я добился замечательных результатов, разрабатывая алгоритмы решения задач, из-за совершенно новой способности видеть, например, как определенные переменные можно заменить функциями других переменных. Только сознавал я и то, что это все игра, что хорошо разбираться в математике немногим отличается от, скажем, знания наизусть греческих драматургов или примерного знания пятнадцати языков. Настолько в стороне стоят от этих абстракций подлинные проблемы людей. Основная беда большинства — вседовлеющее желание безопасности. Им нужна домашняя безопасность, сексуальная безопасность, финансовая безопасность, и в гонке за ними проходит вся их жизнь, пока однажды не становится ясным, что смерть отрицает всякую безопасность, и лучше было бы вообще не загромождать ею себе голову с самого начала. Не удивительно, отчего философия и искусство по большей части так пессимистичны. По статистике, из каждого миллиона людей 999.999 транжирят свои жизни настолько попусту, что могли бы себе еще и сэкономить, если б не рождались вообще.

 

Великий прорыв произошел весной.
Я тогда несколько недель жил у Литтлуэя, который писал в ту пору монументальную книгу под названием «Микрокосмос», которой суждено было пойти дальше Гегеля и Уайтхеда. Мы отъезжали в купленном Литтлуэем огромном подержанном «Бентли», чтобы добраться до полудня до какого-нибудь крупного города. Ноттингем, Дерби, Бирмингем, Честер, Бат, Челтнем, Личфилд, Херефорд, Глостер, Бристоль, Ковентри, Эксетер — мы их буквально исколесили. Целью неизменно служили книжные лавки, в особенности со старыми книгами. Лавки те мы прочесывали в поисках философских трудов, загружали книгами заднее сиденье и ехали обратно. Библиотека Литтлуэя разрослась неимоверно. Мы отыскивали странные, полузабытые имена мыслителей, таких как Лотце, Дэустуа, Эдуард Гартман, Эйкен, Вайхингер, Шлейермахер. А потом дни напролет проводили в библиотеке перед камином, молча читая, причем я делал краткие записи по прочитанному.
Как-то раз теплым, дождливым апрельским днем, когда мы проезжали мимо Стратфорд-он-Эйвона, Литтлуэй неожиданно проронил:
— А жива еще, интересно, старенькая мисс Хинксон?
Я поинтересовался, кто это; он ответил, что она служила гувернанткой у его жены (которая умерла в 1951-м году). Мы повернули на юг в направлении Ившема, и в миле от главной магистрали подъехали к небольшой уорикширской деревушке, умещенной в глубокой лощине. Мисс Хинксон жила на окраине, в коттедже. Она оказалась приятной старушкой лет около восьмидесяти, с густой благообразной сединой. Жила она с сестрой, лет на несколько помладше. Обе старушки были очаровательны. Жили они, очевидно, в достатке; коттедж, фактически представлял собой домик в тюдорском стиле, с прилегающим акром земли, отведенной в основном под ухоженную лужайку. На лужайке они накрыли столик к чаю. Дул невесомый ветерок, и пахло сиренью. Поскольку говорил в основном Литтлуэй, я постепенно погрузился в легкую, дремотную расслабленность и, глядя на старушек, подумывал, что им, как и нам, должно быть, удается вот так иногда поблаженствовать. Домик был из теплого серого камня, с типично тюдорскими балками-лучами. Литтлуэй с любопытством спросил, не появлялся ли призрак; из разговора я понял, что в прихожей иногда возникает силуэт женщины в голубом с черной собачкой на руках. При виде этого тихого сада до меня дошло, что, видимо, вот отчего в романтизме столько печали — в самой мысли, что всей этой гармонией мы можем наслаждаться лишь считанные годы. Сам я, наслаждаясь окружающей красотой, был теперь свободен от таких мыслей, от скрытно гнетущего чувства, что в сердцевинке счастья всегда гнездится печаль. Романтики, как они были близко, они исподволь чувствовали, что способность наслаждаться красотой ради нее самой указывает, что мы достигли решающей грани, отделяющей животное от божества. Только до них никогда не доходило, что мы в таком случае можем находиться к божеству ближе, чем сами то сознаем.
Старушки захотели показать Литтлуэю новую клумбу и еще дать на дорогу свежей мяты; я остался сидеть на лужайке.
Мой взгляд упал на неглубокую канавку, плавным изгибом опоясывающую дом примерно там, где заканчивалась лужайка. И тут с абсолютной ясностью (все равно что кто-то сказал на ухо) я узнал в ней остатки рва. Я попытался представить, как выглядел этот сад, когда окружен был рвом, — эдак неспешно, без особых усилий. Результат оказался удивительным: ров словно наполнился водой. Не скажу, что я увидел эту воду в буквальном смысле. Но это не было обманом зрения. Я представлял увиденное, но представлял как во сне, так что все четко представлялось внутреннему взору. Более того, с той же достоверностью просматривался и мост через ручей, примерно в сторону садовых воротец, и голая земля вместо травы между деревьями, с редким вкраплением колокольчиков.
Я затаил дыхание, опасаясь, что эта едва оформившаяся четкость сейчас минет. Я глядел на дом и, используя свою эрудицию и знание той эпохи, пытался представить, как бы этот дом выглядел четыре столетия назад. Балки, скорее всего, были бы не крашеные, а просмоленные. Крыша была бы покрыта соломой, а еще вероятнее, деревянными балясинами вместо теперешней кирпичного цвета черепицы. Опять же вид был удивительно наглядным, будто я совершенно внезапно погрузился в дремоту и видел этот дом во сне.
Тогда я понял нечто настолько очевидное, что готов был расхохотаться в голос. Люди абсолютно заблуждаются насчет природы чувств. Или уж, если до предела примитивно: чувства предназначены не впускать, а сдерживать приток извне. Именно поэтому, кстати, мы стоим выше животных. Большинству животных в той или иной степени свойственно «второе зрение»; это отметит большинство владельцев собак. Тот же борзой щенок Ричардсона, садовника в Лэнгтон Плэйс: собачонок рычал на угол, где раньше находилась корзина со спаниелем. Не то, чтобы он видел призрак спаниеля, просто с ним происходило примерно то же самое, что сейчас со мной, щенок смутно чуял, что в углу находился спаниель, и выказывал на то свое недовольство, чувствуя все с непосредственностью, в сравнении с которой человеческое сознавание покажется абстрактным и немощным. То же самое — инстинкт пространственной ориентации — использование какого-то незамысловатого, элементарного чувства места и времени, которое людьми уже утрачено. Голуби как по наводке пролетают до места через сотни и сотни миль; морские угри проделывают путь через всю Атлантику от самого Саргассова моря; лемминги безошибочно возвращаются к месту обитания. Аарон Маркс, прежде чем заняться исключительно психотерапией, изучал поведение животных и как-то раз целый вечер приводил пример за примером, доказывая, что животным присущ некий «психический радар». Человек его утратил — потому именно, что сам к тому стремился. Чересчур сильное второе зрение сводит на нет практическую деятельность. Это куда как наглядно демонстрирует Дик О'Салливан; повреждение черепа, давшее ему возможность второго видения и почти беспрерывное состояние экстаза, одновременно лишило его способности делать самую обычную работу, все равно что пьяный, у которого пропала сосредоточенность. Человек сузил свое восприятие, поскольку узреть — синоним сосредоточенности. А чтобы возместить утрату прямого восприятия многоплановости, он создал живопись, литературу, музыку и науку.
Но вот настал период эволюции, когда можно уже позволить себе расслабиться, вновь расширить диапазон чувств. Этим и объясняется мое «видение» дома эпохи Тюдоров. Я уже обмолвился, что у моего видения был налет сна, что в точности и объясняет происшедшее. Днем снов обычно не бывает, так как чересчур сильно сенсорное восприятие, и воображение в сравнении с ним тускнеет. Воображение берет свое во сне, когда не противостоит альтернативой реальности. Моя способность управлять корой фронтальных долей увеличила те самые силы, которые зовутся «воображением», так что и дневная реальность не имеет достаточно силы ее поглотить.
Я говорю «силы, которые зовутся воображением» потому, что это не «воображение» в обычном смысле — способность грезить наяву. Воображение — это способность охватывать реальность факторов, фактически неразличимых чувствами. В действительности эти факторы существуют, так что освоение их сродни тому же зрению или осязанию, а не грезам. Это сила, проникающая сквозь обычную реальность подобно радару, пронзающему облака. Человек медленно развивает у себя ментальную силу, аналогичную радару; она освободит его от добровольно избранной узости восприятия.
Так, глядя на светло-серый камень дома в лучах золотистого предвечернего света, я вспомнил отрывок из Рильке, где он говорит о тишине недвижной, как внутренность розового бутона, о том, как стоит, прислонясь к развилке дерева, и тут вдруг на него находит глубочайший покой, навевающий мистическое единение с природой. Мне это напомнило о том, что у человека всегда случались яркие просверки сил, которые когда-нибудь станут его неотъемлемой частью.
Я подумал о призраке женщины в голубом, несущей черную собачку. Вот она выходит из парадной двери и направляется к воротцам. Я посмотрел в ту сторону; мое воображение, однако, очертило ее выходящей из боковой двери дома (как раз видно с того места, где сидел я) и идущей в сторону старого моста через ров. Черная собачка была не на руках, а бежала впереди.
Возвратился Литтлуэй с двумя нашими хозяюшками. Посмотрел на меня с любопытством: он стал чувствителен к переменам моего настроения. Пройти в дом на джин с лаймом мы вежливо отказались, и старушки пошли проводить нас до машины. Я как бы невзначай поинтересовался, не была ли раньше эта канавка рвом; мисс Хинксон ответила, что именно так.
— Интересно, как же тогда через него переходили? По какому-нибудь подьемному мосту? — спросил я.
— Нет-нет, это был не такой уж ров. Тут мосточек был, вон там, кажется. А вон там в семнадцатом веке были воротца: у нас в доме висит гравюра той поры. В следующий раз как приедете, посмотрите.
Я пожалел, что мы не обмолвились об этом раньше; очень хотелось удостовериться, насколько соответствовала истине моя умозрительная картина этого местечка. Когда садились в машину, я спросил:
— Если ворота в сад были там, то как туда ходила ваша леди в голубом?
— Из той вон боковой двери. Эмили как-то с год назад ее видела, так ведь, дорогая?
Ее сестра, посмотрев на меня с затаенной настороженностью, спросила:
— А вы что, ее увидели?
— Да нет, — хохотнул я, — я еще не такой сумасброд.
— А я вот да, — печально вздохнула Эмили.
Я колебался, говорить или нет про это Литтлуэю. Голова у него была полностью занята великим гегелевским синтезом, и было жаль отвлекать его от этого. Поэтому я помалкивал и невозмутимо слушал рассуждения Литтлуэя о Лотце. Однако, испытав это сокровенное озарение, я думал теперь о нем день и ночь. Такое не совсем просто понять большинству людей, непривычных к тому, что все наши чувства — своего рода радар. Мы не видим зеленое дерево. Глаз фиксирует световую волну определенной частоты и характерное очертание, известное как «дерево». Когда на соседней улице становится виден отсвет фар проезжающей машины, глаза улавливают волны в воздухе, примерно как рыбы боками — перемену давления воды, предупреждающую о появлении врага. Мы — небольшие сгустки чувствительности, улавливающие всевозможного вида вибрации окружающей Вселенной. При наличии вибраций предела чувствительности у нас фактически нет. Более того, начиная еще от Грея и Купера, человек за последние несколько веков развил у себя необычную силу восприятия природы — те странные моменты глубокой связи с «чуждыми видами бытия». Уж что как не это, например, объясняет странный случай, произошедший в 1901 году в Версале с мадам Моберли и мадам Журден — женщинами, которых, судя по их словам, перенесло по времени в эпоху Марии Антуанетты. К чему выдавать за сверхъестественное и «петлю во времени», существование которой предполагает Дж. Данн? Все пережитое ими является предвестием сил, которыми в свое время будут обладать все люди.
Очевидно, по логике, в этом месте можно возразить. Согласимся, что, воссоздавая прошлое в прежнем виде, я мог бы возвратиться в него и каким-нибудь чувственно-умозрительным инсайтом, подобно тому как палеонтолог восстанавливает скелет доисторического животного из нескольких имеющихся в наличии костей не с помощью абстрактного мышления, а гораздо более тонким интуитивным чутьем. Но даже и это далеко от того, чтобы воочию увидеть стоящих возле Пти Трианона Марию Антуанетту и графа де Водрея.
Это опять-таки исходит из нашей предрасположенности к «естественному» подходу, отталкиваясь от повседневного жизненного мира. Вдуматься на секунду: глядя через открытую дверь на свою лужайку, где на деревьях распускается зеленая листва и песней заливается дрозд, сада-то я на самом деле не вижу, я воспринимаю определенные световые волны и определенной частоты звук, а более светлую зелень лип от более темной зелени фуксий я различаю так, как хороший музыкант мгновенно различает звучание альт- и тенор-саксофона или пикколо и флейты. На мои чувства проецируется не что иное, как энергия; это уже я облекаю ее в цвет, звук или тепло. Это чудо; более простой «раскладки» здесь уже и не подыщешь. Очевидно, наши силы синтезировать «реальность» из неживой энергии поистине невероятны. Взгляните на газетный снимок через увеличительное стекло. Единственное, что при этом различается, это черные и белые точки. Уберите стекло, и станет видно лицо смеющегося ребенка, на котором — выражение неподдельного веселья. Как могут эти грубые точки — причем в таком малом количестве — передавать такое неуловимо тонкое выражение? Будь инопланетяне размером с блошку и мы пустили бы одного такого прогуляться по странице с фотоснимком, инопланетянин заверил бы, что нам просто мнится, будто мы различаем выражение детского лица. Откуда у черных и белых этих точек может взяться выражение?
Так и мы, видя мир «вблизи», считаем, что он состоит максимум из предметов: камней, деревьев, домов. Глядя на него пристально, мы утверждаем: «Нет, не может быть, чтобы кто-то различал во всем этом нечто большее, чем я. Всякий, кто так говорит, просто дает непомерную волю своему воображению».

 

Добравшись до Лэнгтон Плэйс, я попробовал повторить «трюк» с воображением, переносящим назад во времени. Ничего не вышло, и понятно почему. Я был утомлен. Более того, к «скачку» надо было подготовиться, как тогда, у тюдорского коттеджа: расслабиться, погрузиться глубоко в себя, сплотить силы.
Эта способность каким-то образом связываться с прошлым, очевидно, представляла собой следующую стадию развития, выходящую за пределы обычного использования фронтальных долей. А представить себе, что это еще не предел, что дальше — новые горизонты?
Мы на славу поужинали (сердечки артишока и сыр пармезан — одно из моих любимых блюд, изобретение нашего с Литтлуэем повара-француза), За ужином выпили немного хорошего вина — не для того, чтобы подействовало, а так, для вкуса. А там, сев перед большим, жарко пылавшим камином в библиотеке, взялись разбирать находки дня, в их числе несколько ранних переводов Канта, среди которых и «Сын Пророка-Призрака». Библиотека представляла из себя приятную комнату с высоким потолком, хотя и чересчур просторную для уюта в зимний вечер. Я невольно заинтересовался висящим в углу над креслом Литтлуэя портретом какого-то бородача. Я снова сделал попытку «спроецироваться». И на долю секунды мне это удалось. Я увидел — или представил с подобной сну ясностью — ту же библиотеку, как бы она выглядела примерно два столетия назад, в конце восемнадцатого века. Огонь полыхал, только не на угле, а на дровах, причем было что-то странное в их расположении: не как обычно, штабелем, а эдак ровно, образуя в камине три стенки, посреди которых резвился огонь. Рояля в дальнем углу, само собой, не было. Комната освещалась свечами. И бородатый сидел у камина в кресле с высокой спинкой, на вид ужасно неудобном, и читал небольшой квадратный томик; возле локтя возвышалась стопка книг. Все это было лишь мимолетное, поверхностное видение, чересчур короткое, чтобы что-либо осмыслить. Я, безусловно, не смог разглядеть деталей, даже если бы у меня получилось удержать на какое-то время образ. Невозможно изучить воображаемый объект, как внимательно его не разглядывай. Добиться этого — значит изобрести увиденное. Если бы я хотел воссоздать более детальное изображение, у меня ушло бы гораздо больше сил на создание более емкого образа, что повлекло бы и большее число деталей.
— Генри, — обратился я к Литтлуэю, — ты что-нибудь знаешь об этом человеке на портрете?
— Не особо. Он сделал состояние на угле: промышленная революция. А что?
— Ты не знаешь, например, не было ли у него странной такой привычки складывать дрова в камине не просто, а в виде стенки?
Литтлуэй посмотрел на меня с любопытством.
— Нет, не знаю. Наверху, может быть, в сундуках есть письма и старые дневники, если ты желаешь этим заняться. А в чем дело-то?
— Какая-то вспышка интуиции при взгляде на портрет, — обмолвился я.
— Чудить начинаешь на старости лет, — сухо заметил Литтлуэй.
Примерно с полчаса мы сидели в молчании. Затем я сказал:
— Да, странным окажется, если кора передних долей выдаст нам секрет путешествия во времени.
В глазах Литтлуэя мелькнуло замешательство.
— Ты что такое говоришь? Путешествие во времени? Ты знаешь, что это невозможно.
— Ты и насчет деятельности передних полушарий говорил то же самое.
— Не отрицаю, милый мой Генри. Только сейчас-то мы рассуждаем на совсем ином уровне. Путешествие во времени годится для научных фантастов, но это явное языковое несоответствие. Время как таковое не существует. Ну вот, допустим, есть у нас слово для описания падения воды в водопад — назовем его «блюм». И когда произносишь «вода блюмает», у людей сразу возникает ассоциация с падением в водопаде. Так что из того, что есть существительное «блюм», еще неизвестно, что именно ему соответствует. Оно охватывает множество понятий: воду, скалы, кинетическую энергию и так далее. Или, допустим, люди рождались бы в поездах и придумали бы слово, которым можно описывать, как мимо окон при движении тянется медленно пейзаж... Как бы его?.. Ну, допустим, «сайм». Когда поезд стоит на станции, они говорят: «Сайм прекратился». Но если начать говорить при этом о «путешествии в сайме», это будет явной лингвистической ошибкой.
Я цитирую здесь эти ремарки Литтлуэя с тем, чтобы проиллюстрировать то, как философски, аналитически начал работать его ум. Несколько месяцев назад, до «операции», это было бы для него совершенно нетипично. Владение фронтальными участками расширяет мышление, придавая ему блеск, порой неуемный (например, основная проблема у меня при написании этих воспоминаний — придерживаться как можно тщательнее линии повествования, иначе каждое предложение провоцирует с десяток очаровательных отступлений от темы).
Я попытался объяснить Литтлуэю вышеизложенную теорию, но его отточенный научный ум отказывался ее воспринимать.
— Ладно, — сказал он, — соглашусь, что мы не воспринимаем Вселенную, мы ее считываем. Но нельзя прочесть того, чего там нет. Марии Антуанетты, уж коли ее умертвили, в живых быть решительно не может. Если же ты считаешь, что это не так, тогда это и в самом деле чистой воды воображение.
— Согласен, в каком-то смысле это воображение...
— В данном случае в епархию науки оно вообще не попадает, Это псевдонаука. Почитай Поппера и Мартина Гарднера.
— Слушай, — спохватился я, — а на-ка тебе пример. Сейчас я займусь теми бумагами наверху, и вдруг окажется, что твой прапрадед и в самом деле разводил огонь именно так, как я сейчас описал. Это послужит каким-то доказательством?
Губы Литтлуэя тронула улыбка, свидетельство, что он не прочь поразвлечься.
— Пожалуй, что и да. Валяй, докажи, если сумеешь.
Тем полемика и закончилась.

 

Одним из лучших свойств моего нового сознания было пробуждение поутру. Применительно к обычному сознанию самым уместным было бы сравнение с первым днем отпуска, с тем ощущением взволнованности и приятного предвкушения, огромного потенциала предстоящего дня. Просыпаясь, люди в основном уже изначально затиснуты в ментальные колодки. Застывший взор устремлен строго вперед, на предстоящий объем работы, вправо-влево уже и не свернуть. Они ведут себя так, будто у них нет выбора; хотя, возможно, его и в самом деле нет: работа, работа. Во время отпуска выбор есть; ум, отрешась, созерцает мир с тихой отрадой, оглядывается, прежде чем включиться в деятельность. И этот взгляд на жизнь с высоты птичьего полета нагнетает прилив утвердительности, энергии.
Разом вдруг начинаешь сознавать, что выбор существует всегда, даже в самый что ни на есть занятый день. Потому что это выбор сознания, а не деятельности. Можно во всякий день вступать с чувством многообразия и приятного волнения, свойственного празднику.
Так вот, теперь поутру я просыпался, неизменно воспринимая жизнь как необыкновенный праздник, дающий отсрочку от небытия и тьмы. На следующее же утро после того памятного посещения тюдорского коттеджа это ощущение значительно углубилось, Я раздвигал шторы и смотрел, как садовник внизу поливает клумбы, гладко подстриженные округлые газоны. В центре лужайки Литтлуэй поместил. фонтан. До операции к природе он был равнодушен; теперь ему нравилось, сидя на лужайке, наблюдать игру воды и то, как неспешно скользят под плавающими по воде листьями золотые рыбки.
И снова приливом нахлынуло озарение, как на лужайке того коттеджа; теперь оно было связано имение с ним, а не с Лэнгтон Плэйс. До меня как бы «дошло». Иными словами, ощущение такое, будто все это уже знакомо все равно что искать ключ, а оказывается, вот он — все время был в руке. Я смутно почувствовал, что коттедж мисс Хинксон каким-то образом связан с именем Бена Джонсона и сэра Фрэнсиса Бэкона. Несколько минут я силился вспомнить, может, это что-то из мною прочитанного, а затем забытого, но в конце концов решил, что такого быть не может.
За завтраком я спросил Литтлуэя, известно ли ему что-нибудь о том коттедже. Он ответил, что нет. Мисс Хинксон коттедж достался вроде как по наследству где-то в конце войны. У Литтлуэя там одно время жила жена, сам же он был тогда так занят, что было не до коттеджа.
— Я, пожалуй, наведаюсь туда нынче утром, — поделился я. — Хотелась бы подробно, расспросить про то местечко.
О том, что у меня на уме, Литтлуэю не приходилось гадать. Он лишь улыбнулся и кивнул.
По дороге в Ившем в машине с открытым верхом я не переставал размышлять и постепенно понял, что в этом моем прорезающемся свойстве нет ничего такого уж странного. Глядя на предмет, я считаю, что мои чувства доносят до меня его «реальность». Но это не так. При взгляде, например, на тюдорский коттедж я с доскональной ясностью усваиваю его очертания, цвет, габариты, полагая, что чувства дают мне «окончательно правдивую» картину этого строения. При этом я упускаю из виду, что у него есть и еще одно измерение, от моих обычных чувств скрытое: измерение времени. У коттеджа есть история; здесь еще задолго до меня жили и умирали люди. И вот, если погрузиться в состояние медитации — «тишины, подобной сердцу розы» — тогда временное это измерение и реализуется. При взгляде на коттедж до меня доходит (слово именно в этом смысле), что у этого строения есть история. Иными словами, если я не прикован к настоящему, чувства открывают мне из его реальности больше. Такое нельзя назвать воображением. У строения действительно есть история, и я в силах прозревать это с такой же ясностью, как если бы воочию видел давно отошедших в небытие прежних его жителей, прогуливающихся по лужайке. О каких тогда, спрашивается, «ограничениях» в восприятии времени можно говорить? Получается, при взгляде на скалы Большого Каньона можно интуитивно различить его историю, впитавшую миллионы лет...
На дорогу до коттеджа у меня ушло примерно полчаса. Старушки сидели в тени деревьев, одна за вязанием, другая читала. Мне они, судя по всему, обрадовались, предложили кофе. Я поблагодарил и тут же начал объяснять, что приехал, потому что очень интересуюсь архитектурой эпохи Тюдоров и мне любопытно, не известно ли чего хозяйкам из истории их дома.
— А-а, — сочувственно протянула мисс Хинксон, — вам бы и времени на дорогу зря не тратить. Диана Литтлуэй души в этом местечке не чаяла и все-все, что из истории к нему относится, собирала бумажка к бумажке. Я сама думала, это все у меня осталось в комнате, только вот найти никак не могу. Так что все это, наверное, в Лэнгтон Плэйс.
— Она находила что-нибудь примечательное, не совсем обычное? — поинтересовался я.
— Смотря что оно, это ваше «необычное». Дом построил в 1567-м родственник лорда Берли. Там у нее просто документы, амбарные книги и всякое такое.
— Там, по-вашему, упоминается что-нибудь о литературных связях, с елизаветинцами, например?
— Не думаю. Уж во всяком случае, про Шекспира ничего.
Старушки очаровывали своим дружелюбием, но не знали решительно ничего. Я отправился в обратный путь и в Лэнгтон Плэйс прибыл уже за полдень. В воздухе за день сгустился зной; Литтлуэй пооткрывал все окна и сидел в библиотеке, обложившись книгами, начитывал на диктофон.
— Ну как, с удачей?
— Материалы где-то здесь. Мисс Хинксон сказала, у тебя жена интересовалась тем местом и насобирала кучу заметок.
— Я про то и говорил. Черт бы меня побрал, если знаю, где они. Там наверху осталась пара ее сундуков, на чердаке. Только там сейчас жара несусветная. Нам бы завтра приступить с утра пораньше.
Однако и это не охладило мой пыл. Я разжился ключами от чердака, получил разрешение от Роджера пройти через его комнаты (лестница на чердак была на его половине) и не мешкая полез. наверх. Очутился там, и стало ясно, почему Литтлуэй никак не озаботился разобраться в оставшихся от супруги вещах. Жара и пылища стояли неимоверные, причем тесное пространство доверху загромождено было какими-то ящиками, чемоданами, сломанными стульями, ненужными матрацами, кипами старых газет и журналов, бесхозным садовым инвентарем, какими-то связками, мотками. Из большущей связки ключей, которой снабдил меня Литтлуэй, к чемоданам и ящикам не подходил решительно ни один, так что осмотр я начал с затиснутого в угол комода. Там находились аккуратно перевязанные бечевкой пачки писем с надписями типа: «Письма от мамы — 1929-1941», «Письма от Генри — 1937-1939» и тому подобное. Диана Литтлуэй была одержимой аккуратисткой. У меня всего минут десять ушло докопаться до толстой амбарной книги с напечатанным на машинке ярлыком «Заметки по истории Брайанстон Хаус». Названия коттеджа я хотя и не знал, но инстинктивно догадался, что нашел именно то, что надо. На первой странице почерком Дианы было написано: «Заметки, основанные на книгах и документах, найденных в Брайанстон Хаус, доме сэра Фрэнсиса Бэкона, июнь 1947 г.». Свою находку я прихватил вниз, к Литтлуэю, и показал ему надпись.
— С чего бы эти документы валялись в Горэмбери Хаус, если б коттедж не имел никакого отношения к Бэкону?
— Я почем знаю, — буркнул Литтлуэй, перелистывая страницы. Неожиданно он улыбнулся и ткнул пальцем.
«Брайанстон Хаус (названный так четвертым владельцем Майором Томасом Брайанстоном в 1711 году) был построен лордом Берли, дядей сэра Фрэнсиса Бэкона».
Остаток дня я провел за чтением педантично аккуратных строчек Дианы Литтлуэй общим объемом пятьдесят две страницы. Литтлуэй тот год провел в Америке, в Массачусетском институте; жена его очаровалась домом в Брайанстоне, и сестры Хинксон вызывали у нее глухое раздражение тем, что видели в своем доме лишь премилый коттеджик, истории его не придавая вообще никакого значения. Несколько месяцев она решила посвятить сбору материалов, относящихся к этому месту, документы отыскались в нише-исповедальне одной из верхних комнат; их Диана отнесла в Британский музей, чтобы взглянул специалист по Елизаветинской эпохе. Им оказался Йорк Крэнтон. Раскусить затейливую вязь тех времен Диане оказалось не по силам. Крэнтон смог разобрать, что коттедж был отведен в пользование некоему Саймону Д'Юэсу Стэнфордскому, кузену лорда Берли. Однако с 1567 по 1587 год его занимали две госпожи: Дженнифер Кук из Хиллборо, приход Темпл Графтон, и ее двоюродная сестра Аннетт Уаталей (или Уотли). В 1587 году обе девицы вышли замуж, а найденные в коттедже расчетные книги тем годом кончались. В 1622 году дом был продан Томасом Берли, сыном великого министра королевы Елизаветы. Новым хозяином стал Уильям Хоар, землевладелец из Бидфорд-он-Эйвон.
Йорк Крэнтон, видимо, заинтересовался-таки связью с именем Берли, а потому навел справки в Хэтфилде, где находился дом сына Берли и где хранилось большинство фамильных бумаг. Постепенно, шаг за шагом, он вышел на Брэмбери Хаус (недалеко от Сент Олбанс), где, очевидно, имелись определенные свидетельства того, что коттедж принадлежал лорду Берли.
Судя по записям Дианы Литтлуэй (не таким подробным, как хотелось бы), Йорк Крэнтон живо заинтересовался теми документами. По ним получалось, что Берли, известный своей осторожностью и благочестием, завел любовную интригу с дочерью лесничего из Чарлкота; в записях оказывалось, что Дженнифер Кук, рожденная в 1549 году (и хозяйкой Брайстон Хаус ставшая, следовательно, в шестнадцать лет), каким-то образом состояла в услужении при доме сэра Томаса Луси, когда Берли ее повстречал. В случае подтверждения фигура «непорочного» Берли представала в новом и интересном свете. И тут по не вполне ясной причине интерес Крэнтона, судя по всему, разом сошел на нет. Возможно, исследование зашло в тупик, однако Диана Литтлуэй отступаться упорно не желала и некоторое время провела в Горэмбери Хаус за изучением документов, из которых следовало, что в 1588 году на коттедже сменили кровлю (на следующий год после того, как уехали те две особы, из чего явствует, что строением все-таки пользовались), и что фермеру из местных было дозволено в примыкающем к огороду наделе сеять пшеницу. Из этого Диана Литтлуэй сделала два вывода: начиная с 1587 года Берли пользоваться коттеджем перестал (иначе он захотел бы сохранить полное владение и не дал бы использовать свое поле фермеру), и что домом все-таки пользовались, хотя и кто-то другой — возможно, член семьи, поскольку книги со счетами оказались найдены в Горэмбери Хаус. Кто же заплатил за ремонт кровли? Не Берли: он был известен своей скаредностью. Тогда, очевидно, это был Фрэнсис Бэкон либо его брат Энтони, Из чего, вероятно, следовало, что один из Бэконов пользовался коттеджем после 1587 года (их отец умер в 1579 году).
Вот, пожалуй, и вся суть, даром, что в амбарной книге еще полно было записей, переписанных из счетов и бумаг. Так что интуиция меня не подвела. Начиная с 1587 года место действительно было связано с именем Фрэнсиса Бэкона. Оставалась лишь одна второстепенная загадка: почему это нигде не отражено? Ведь, безусловно же, деревня размером с Бидфорд через край полнилась бы слухами о приездах такой важной персоны, как лорд Берли, в особенности после суда в 1601 году над графом Эссексским. Какой-нибудь историк из местных наверняка бы запечатлел подобное событие. Единственное имя, упоминавшееся в связи с коттеджем, это некий Джон Мелкомб, заплативший в 1590 году 27 шиллингов и 8 пенсов за «три бочки для хранения сидра» Николасу Коттэму, бондарю из Стратфорд-он-Эйвон.
Литературоведческим исследованием я занимался впервые, поэтому был просто заинтригован. В библиотеке Литтлуэя я нашел и прочел жизнеописание сэра Фрэнсиса Бэкона. То, что Бэкон домом пользовался, вскоре подтвердилось — я выяснил, что в 1584 году он был избран в Парламент от Мелкомба. «Джон Мелкомб» и Фрэнсис Бэкон почти наверняка были одним и тем же лицом. В жизнеописании лорда Берли не упоминается о каких-либо тайных отношениях с Дженнифер Кук из Чарлкота. История же его первого брака, ради которого он решился на побег со своей будущей женой Мэри Чек, сестрой великого просветителя, выдает в нем натуру романтическую, в то время как брак второй (вскоре после смерти первой жены) дает понять, что обета безбрачия он не дал. Что такое исповедальня в доме ревностного протестанта и гонителя католиков, как не место тайных встреч, где можно уединиться с дочерью лесничего, не рискуя при этом быть пойманным?
Литтлуэй увлекся этой загадкой настолько, что отложил философию и взялся помогать мне в поиске. Он написал Йорку Крэнтону, нет ли у того каких-либо неизвестных пока сведений о том, что коттедж одно время принадлежал Бэкону; ответ пришел на редкость уклончивый, примерно в том духе, что коттедж использовался не самим Бэконом, а, скорее, его братом Энтони, калекой. На вопрос о любовной связи Берли с дочерью лесничего он не ответил вообще, а в конце письма так еще и извинился за свой почерк (якобы из-за пошатнувшегося здоровья) и обмолвился, что скоро уезжает на юг Франции, из чего можно было безошибочно понять, что дальнейшая переписка состоится едва ли; и действительно, ответа на второе письмо Литтлуэй не получил вообще.
Чем глубже мы вникали в суть, тем сложнее все становилось. Выяснилось, что в Бидфорд-он-Эйвон существовала традиция: Шекспир устраивал там с приятелями состязание, кто кого перепьет, и однажды, заснув под деревом после попойки с Беном Джонсоном и Майклом Дрейтоном, во время проливного дождя сильно простудился, от чего и умер. Известно, что Джонсон водил дружбу с Бэконом: оба состояли при дворе, оба писали «маски» (хотя из написанного Бэконом ничего не сохранилось). Картина постепенно начала прорисовываться. Где останавливался в Бидфорде Джонсон, когда они с Шекспиром закатывали попойки? Очевидно, в Брайанстон Хаус.
Не будь мы полнейшими дилетантами в этом новом для нас деле, следующее открытие произошло бы гораздо скорее. Всякий изучавший биографию Шекспира знает, что незадолго до женитьбы поэта в 1582 году на Анне Хатауэй священник епископата Форстера выдал разрешение на брак «Уиллельма Шейкспира и Анны Уотали из прихода де Графтон». Больше об Анне Уотли не слышно ничего; Шекспир взял в жены беременную Анну Хатауэй, которой сам был младше на восемь лет.
Возможно ли такое, чтобы в приходе Графтон существовало две Анны Уотли? Если нет, то женщина, на которой поначалу намеревался жениться Уильям Шекспир, с 1567 по 1587 год была приживалкой при Дженнифер Кук. Если предположить, что в пору вступления в брак они были меж собой ровесницы, получается, Анне должно было быть года тридцать два-тридцать три.
К этому времени я стал замечать, что сила внутреннего озарения ярче всего проявляется у меня ранним утром, хотя иногда и вечерами случались четкие просверки. Читая биографии и прочие документы, я все это время не пытался привлекать свою интуицию. Меня интересовали лишь факты как таковые. Но вот как-то утром пришел ответ от Йорка Крэнтона. Я вызвал в себе то состояние спокойной интенсивности, в которое погрузился тогда на лужайке возле Брайанстон Хаус, и сосредоточился на скоплении фактов. И тотчас же с абсолютной достоверностью мне открылась логика решения первой части проблемы.
В 1566 году королева Елизавета отправилась с визитом к графу Лестерскому в Кенилуорт, а оттуда к сэру Томасу Люси в Чарлкот. Пока свита стояла в Чарлкоте, Берли и повстречал Дженнифер Кук; тогда же и соблазнил ее. Для сорокашестилетнего министра связь с пятнадцатилетней явилась, должно быть, удивительно сильным душевным всплеском. В шестнадцатом веке сорок шесть лет считались не просто средним возрастом; это был уже порог старости. Лорда Берли целиком поглотила страсть, такое порой случается у мужчин в зрелом возрасте (у Гете и Ибсена было во многом то же самое). Такому человеку ничего бы не стоило купить дом в Бидфорде или Стратфорде, но здесь важна была именно уединенность, поэтому, используя как прикрытие своего родственника (Стратфорд был фамильным владением Берли), министр в миле от деревни построил дом и поселил туда Дженнифер Кук вместе с ее двоюродной сестрой Анной Уотли. То был поспешный поступок, но, как видно, люди, осмотрительные в делах и политике, зачастую теряют голову в любви; кроме того, первый брак Берли показал, что он способен на безрассудство. В приходской книге Бидфорд-он-Эйвон есть запись о крещении девочки Юдифь Уотали от 4 июня 1589 года. Что примечательно, имена родителей не указаны. Стала ли и Анна Уотли любовницей ненасытного министра, или это было устроено с целью скрыть имя подлинной матери, — Дженнифер Кук? Я подозреваю последнее.
Существует неискоренимое поверье, что Шекспир был пойман на браконьерстве: он охотился на оленя в Чарлкоте, владении сэра Томаса Люси. По моим подсчетам, это было в 1582 году, когда Шекспиру было восемнадцать.
Сэр Томас Люси, безусловно, знал о связи Берли с Дженнифер Кук, дочерью его, сэра Люси, лесничего (ее-то отец, возможно, и схватил Шекспира). У сэра Томаса были все основания прийти на выручку могущественному министру. Он догадывался, что Берли связь с Дженнифер начинает уже утомлять, и он желает положить ей конец. Прежде всего целесообразно было подыскать мужа Анне Уотли, по елизаветинской поре порядком уже засидевшейся в девицах. Шекспира либо принудили, либо подкупили (а может, и то, и другое), чтобы он согласился взять Анну в жены. И тут в последний момент все неожиданно меняется, и он женится на другой Анне, Анне Хатауэй. Почему? Может, как считает большинство биографов, она уже была от него беременна и не желала упускать своего? В это можно поверить по двум причинам. Первая: Берли был не из тех, с кем можно шутить шутки. Вторая: связь Шекспира с тем бидфордским подворьем не прерывалась; она наверняка бы заглохла, женись он просто на своей любовнице. Альтернативным вариантом могло быть то, что Шекспир женился, чтобы угодить Берли, но потом сделал иной выбор. У Берли, несмотря на шестьдесят два года, аппетита на молодых девиц не поубавилось нисколько. Анна Хатауэй была беременна, Анна Уотли — нет. Поэтому муж в первую очередь и достался Анне Хатауэй; Анне Уотли пришлось повременить еще лет с пяток.
Все это, стоило вникнуть в материалы, раскрылось, слова но само собой, причем не за счет обдумывания, а в едином сполохе озарения. То, что потом подтвердилось сведениями из бидфордской церковной книги, а также в письме Томаса Берли своему брату Роберту, где говорится о «дружбе отца с сэром (sic!) Люси из Чарлкота», выявилось позднее, следующий вопрос очевиден: что получил Шекспир от своего брака с Анной Хатауэй? Возможно, деньги: нигде не упоминается, что в период между женитьбой и бегством в Лондон через пять лет он состоял на какой-либо службе, хотя при всем этом жил с семьей в Стратфорде, в то время как у его отца были серьезные финансовые затруднения. Почти наверняка и то, что через брак он в какой-то мере заручился благосклонностью самого могущественного министра королевы Елизаветы. Не случайно, что когда в 1587 году Берли окончательно оставляет бидфордский коттедж, в Лондон, бросив жену, перебирается и Шекспир. Я подозреваю, что герцогский наместник Анджело из «Меры за меру» — внешне строгий политик, предающийся втайне распутству, — и есть прототип Берли.
Как раз в этот период исследований Литтлуэй вышел на Нортумберлендский манускрипт, описанный Спеддингом в жизнеописании Бэкона; и тогда нам открылась вся подоплека этой запутанной истории. В 1867 году герцог Нортумберлендский поручил некоему Джеймсу Брюсу навести порядок в скопившихся фамильных документах. В доме Нортумберлендов на Стрэнде Брюс натолкнулся на сундук с различными бумагами; среди прочего там были двадцать два листа, оказавшихся остатками тетради Фрэнсиса Бэкона. С той поры тетрадь стала известна как Нортумберлендский манускрипт, содержащий копии ряда работ Бэкона — речи, эссе, письма. Так вот, на обложке, где оглавление, значится буквально следующее: «Ричард Второй, Ричард Третий», а также: «написано г-м Франсисом Уильямом Шекспиром». Слово Шекспир упоминается на обложке несколько раз, причем по-разному (кто-то словно умышленно путает следы): «Улм», «Ульм», «Шкспр», «Уилл Уильям Шекспр», «Ш», «Ш», «Шек», «Шек» и так далее. Примечательно то, что лист озаглавлен: «М-р Ффрасис Бэкон се Дань или Воздаяние ему должнаго». «Се» написано так слабо, что вполне может сойти за т.е.». Это откровение, о котором я прежде никогда не слышал, неустанно трактовалось в качестве основного аргумента приверженцами «версии Бэкона». После сопоставления с фактами насчет женитьбы Шекспира мне сразу же открылось буквально следующее.
Сегодня каждый может взять в библиотеке целый набор книг по «Бэконовской версии», поэтому в подробности здесь я вдаваться не буду. Основные доводы вкратце состоят в следующем. Доказательства тому, что Шекспир из Стратфорда действительно является автором пьес, которые ему приписываются, нет. В завещании у него о пьесах не говорится ни слова, и в Стратфорде он был известен не как поэт, а как преуспевающий делец, зарабатывающий на театре. Первый бюст Шекспира в Стратфордской церкви, как видно из «Уорикшира» Дагдейла, изображает его не с пером и листом бумаги на подушечке, а сложившим руки на мешке — символе торговли. Отец Шекспира, равно как и дети, был неграмотен, а собственноручная подпись поэта — грубые каракули, неразборчивые даже по елизаветинским меркам. В немногочисленных сведениях о Шекспире, возвратившемся в Стратфорд состоятельным дельцом, о литературе нет ни слова; наоборот, судя по всему, он был человеком пренеприятным: огородил землю, принадлежавшую фактически горожанам, несколько раз заводил тяжбу из-за пустяковых сумм (один раз буквально из-за двух шиллингов),
Аргументы в пользу того, что автором шекспировских пьес был Бэкон, настолько урывочны, что многим кажутся неубедительными. В пьесах местами встречается судейский жаргон, а Бэкон был юристом; попадаются целые фразы, один в один взятые из эссе Бэкона. Не вполне убедительны и объяснения, почему Бэкону приходилось скрывать свое авторство. Театр в ту эпоху, безусловно, считался развлечением для низов, не к лицу дворянину, тем более слуге королевы. Тогда вообще зачем было Бэкону писать пьесы, разве что какая-то демоническая, неотступная страсть к литературе?
Наше открытие все ставило на свои места. Шекспир отправился в Лондон под покровительство Берли. Бэкона попросили оказать молодому человеку услугу. Тот начал с того, что доставляло огромное удовольствие ему самому: кропал опусы елизаветинской мелодрамы типа вычурных «Тамерлана», «Испанской трагедии». Примечательно, что Шекспир попал в королевскую актерскую труппу. К удивлению и вящей забаве Бэкона, напыщенные эти творения – «Тит Андроник», «Тимон Афинский», «Генрих Шестой» — обрели редкую популярность. Бэкон, начать с того, относился к заданию так легковесно, что часть работы раздавал по друзьям и знакомым, включая брата — отсюда и такой разнобой в стиле ранних пьес. Однако по мере того, как растет авторитет Бэкона при дворе, такое становится предосудительным. Известность в качестве автора популярных лицедейств сказалась бы на положении при дворе (представьте реакцию, окажись на поверку нынешний премьер-министр или президент США автором сериала вроде «Том и Джерри», кропающим под псевдонимом). Так что завеса секретности сгущается, и ранние пьесы из осторожности пишутся без указания имени автора на обложке. Наконец, по прошествии двадцати лет с лишком в Лондоне, Шекспира удается препроводить обратно в Стратфорд, и Бэкон испускает вздох облегчения. Время от времени он все еще пописывает пьесы, но в 1613 году, когда его назначают генеральным атторнеем, вынужден прекратить это занятие. Через семь лет после кончины Шекспира пьесы, изрядна исправленные, впервые издаются полным собранием: у Бэкона появилось время как следует поработать над редактированием. Авторство Бэкона никогда не было глубокой тайной; о нем знали Джонсон и многие другие; в частности, Джонсон в «Возвращении с Парнаса» отозвался о Шекспире как о «поэте-обезьяне». Почти все произведения, известные сейчас под именем самого Бэкона, были написаны им за последние пять лет жизни, после опалы 1621 года; очевидно, он решил наверстать упущенное время и серьезными работами надеялся восстановить свое имя в литературе.

 

Недели через две после поездки в Брайанстон Хаус мой интерес ко всему этому сошел на нет. Как-то вечером Литтлуэй, сидя за чтением, вдруг взревел и, всем своим видом выражая отвращение, швырнул книгу на пол. Я спросил, в чем дело, и он показал мне отрывок, который читал. Это была «Галерея литературных портретов» Джорджа Гилфиллана (1845), где говорилось следующее: «То, что Шекспир был величайший гений, когда-либо являвшийся в мир, признается ныне всеми разумными людьми; даже Франция после долгой раскачки, наконец, приобщилась к кругу его почитателей. Но то, что Шекспир, вне всякого вида и меры, является наивеличайшим художником из всех, когда-либо творивших поэму или драму, является пусть пока не всеобщим, но тем не менее все растущим убеждением...» И так далее, в том же духе, еще на несколько страниц. Я уяснил причину отвращения Литтлуэя: от эдакого потока пошлой посредственности человеческий разум просто коробит. В книгах по «версии Бэкона» я прочел довольно много отдельных отрывков из Шекспира, но прежде никогда не читал шекспировских пьес целиком. Так что я взял один из томов и стал читать «Антония и Клеопатру» — по отзывам Т.С. Эллиота, шедевр поэта. Почитав с полчаса, я решил, что сделал неудачный выбор, и переключился на «Макбета». Перескакивая с места на место, я смог-таки добраться до конца, после чего начал читать сцены вразброс, наобум перелистывая книгу. Подняв голову, я увидел, что Литтлуэй за мной наблюдает.
— Я и не знал, что это такой бездарь, — признался я.
— Мне было интересно, сколько же у тебя времени уйдет, чтобы это понять.
У Литтлуэя имелся однотомник работ Бэкона. Теперь я открыл его и начал читать «Великое восстановление наук»; осилив несколько страниц, перешел на «Новый Органон» и, наконец, на эссе.
— У них есть что-то общее, — подытожил я. — У обоих второсортные умы.
Как ученый, о важных вопросах я привык мыслить четко, логически, игнорируя сиюминутное и заведомо сторонясь отрицательных эмоций. Читая о Шекспире и Бэконе, я никогда толком не обращал внимания, что их «жизненный мир» почти целиком состоит из тривиального и негативного. По любой из современных мерок они оба так же анахроничны, как теория флогистона или фонограф Эдисона. Читая их работы, я очутился в тесной, удушающей атмосфере; нечто подобное я ощутил, попав как-то на вечеринку, где затеяли друг с дружкой ссору двое гомосексуалистов. Вжиться в действие «Макбета» или «Антония и Клеопатры» было невозможно: я с самого начала почувствовал, что эти люди — глупцы, и, следовательно, ничего из того, что с ними происходит, нельзя воспринимать всерьез. Несмотря на величавость стиля, желания оставаться в компании шекспировских персонажей у меня было не больше, чем с двумя геями на вечеринке. Действия были просто поверхностны, не более чем бывают поверхностны детские ссоры. Что касается Бэкона времен поздних работ и эссе, здесь мысли у него звучат более зрело, но все равно, им недоставало центра гравитации. Они исходят не из интуитивного представления о Вселенной, это лишь меткие замечания и фрагменты на любую из тем, куда он избирательно направляет свой ум. Это работа прилежного законника, а не вдохновенного мыслителя.
Позднее я прочитал эссе Толстого о Шекспире, где писатель говорит все, что сказал сейчас я, и гораздо больше, Помнится, я удивился, как такой четкий анализ не разрушил репутацию Шекспира до основания. А затем, поразмыслив, понял, что ничего удивительного и нет. Люди в большинстве своем живут на уровне эмоциональной тривиальности, то есть, читая Шекспира, испытывают удовольствие, находя у него созвучие собственным чувствам. А поскольку язык произведения впечатляет, да еще и требует определенного интеллектуального усилия ввиду своей тяжеловесности, они без тени сомнения считают, что перед ними действительно Великая Литература. Это сочетание — изысканный язык плюс совершенно тривиальное содержание — удерживает Шекспира на высоте вот уже триста лет, причем будет удерживать и далее, пока движение эволюции не определит его в чулан, где хранится затейливый, но никчемный антиквариат.
Забавно чувствовать себя в согласии с теми критиками, которые на вопрос, Шекспир писал те пьесы или все же Бэкон, отвечают: какая, мол, разница? Потому что и в самом деле разницы нет.
Постепенно, очень постепенно я начал вникать, что со мной происходит, и мог внятно объяснить это Литтлуэю, чтобы он больше не обвинял меня в ненаучном мышлении. Я со всей очевидностью уяснил, что эта способность преодолевать время является второй стадией развития вслед за контролем над корой головного мозга. Первой была стадия «созерцательной объективности», незамысловатая способность проникать за ворота собственной сущности и видеть вещи на самом деле, сознавать, что они существуют. В этом основная беда людей, тело отношения к этому не имеет. Великие ученые и великие поэты в момент истины видят одно и то же: объективную многозначность мира. Эйнштейн как-то сказал, что для него главная цель — видеть мир одной лишь мыслью, без налета субъективности. Вот в чем суть. Вот оно, великое «стремление наружу», свойственное всем исследователям. Тело здесь ни при чем; это свойство ума.
Мы с Литтлуэем освоили это сразу, как только поняли, для чего предназначается кора передних долей. Ее цель — спасать от настоящего, позволять подступаться к миру с множества равных углов и точек зрения вместо того, чтобы прозябать в субъективном жизненном мире. Избегать субъективного.
Когда это было достигнуто, наступила следующая стадия. По мере того, как объективность стала привычкой, во мне, развиваясь, начало расширяться абсолютно стабильное созерцание реального мира, не затмеваясь больше личностным. Я начал развивать в себе способность осваивать «значения» — подобно тому, как хороший дирижер улавливает пусть даже единственную фальшивую ноту среди звучания полусотни инструментов, или как опытный механик способен установить причину неполадки по звуку мотора.
Впервые это произошло со мной примерно через неделю после того ажиотажа с Шекспиром. Мы с Литтлуэем вернулись к философии. Как-то раз мы поехали в Солсбери, думая наведаться в отличную книжную лавку неподалеку от собора. По пути решили завернуть на Стоунхендж, которого Литтлуэй, как ни странно, никогда не видел. Мне было любопытно проверить, как отреагирует на памятник моя «историческая интуиция»; ничего существенного я, разумеется, не ожидал. Вот мы отдалились от Эймсбери, и на горизонте обозначились исполинские очертания камней. Я почувствовал, как по спине у меня забегали мурашки, и в темени начало пощипывать. Это меня не удивило; Стоунхендж всегда производил на меня такой эффект. Однако с приближением пощипывание не только не убывало, но еще и усилилось. Я вздрогнул как от озноба, а Литтлуэй, посмотрев на меня искоса, спросил:
— Впечатляет, а?
Тут я понял, что и он ощущает то же самое.
Ощущение, когда мы ставили машину напротив Стоунхенджа, сделалось таким сильным, что я, когда Литтлуэй отправился за билетами, не дожидаясь, двинулся через дорогу к камням. Это было нечто неописуемое. Если бы я пытался воссоздать все это в фильме, я бы использовал вибрирующее гудение — едкое, зловещее. Хотя и такая подача — чрезмерное упрощение. В некотором смысле это напоминало скорее запах, уловимый неким внутренним чутьем, запах времени. Я внезапно заглянул в колодец времени. То был, возможно, самый необычный момент в моей жизни. Когда человек, всю свою жизнь проживший дома, впервые отправляется в путешествие, во всем окружающем ему мнится что-то тревожное, нелегкое. Ему бы хотелось, чтобы весь мир был под рукой, вместе с ним наблюдал то, что он видит сейчас, чтобы было подтверждение, что перед глазами сейчас действительно горный хребет или солнечный закат над Гонконгом. В душу вкрадывается некая болезненная неуверенность: находиться один на один со всем этим.
В данную минуту я лицезрел нечто, чего не видел еще никто из людей. Я озирал огромный провал, под стать Большому Каньону или водопаду Виктория, только это был провал во времени. Но я, несомненно, видел его, сознавал его как реальность. Это было головокружительное ощущение, все равно что смотреть вниз с какого-нибудь невиданного утеса, видя бесконечный каменный склон, но так и не прозревая дна.
Мне пришлось сплотиться как человеку, усилием воли отводящему взгляд от пропасти. От чувства одиночества веяло мертвенным холодом, видение времени размыло мою обыденную сущность.
Когда мы миновали деревянные ворота, пошли по насыпной дорожке, меня охватило ирреальное ощущение, словно ныряльщика, плетущегося по морскому дну. Мимо прошла еще одна группа людей, и я с трудом сдержал желание расхохотаться над их уютным местечковым воркованием. Находиться здесь, в двадцатом веке, представилось вдруг чем-то неуместно странным, все равно что вернувшемуся с Марса астронавту навестить родную деревню, где, оказывается, люди все так же блаженно живут местными сплетнями да площадными базарчиками.
Хотя я и «отвел» ум от самого провала сквозь время, вибрация по мере приближения к камням все не утихала.
— Как ощущение? — спросил я у Литтлуэя. Тот шел, поджав губы с таким видом, будто на языке у него что-то кислое.
— Странное, — откликнулся он.
Я открыл купленный Литтлуэем билет и прочел: «Стоунхендж строился в три этапа, первый между 2000 и 1900 гг. до н.э... Ниши Обри, судя по всему, использовались для кремации. Кусок графита из ниши 32, проверенный радиоуглеродным методом, был помещен туда в 1850 г. до н.э...» Ум словно подернулся рябью: перед внутренним взором разворачивалась картина, причем от меня зависело, смотреть на нее или отставить. Я решил посмотреть. Контуры равнины смотрелись несколько иначе, не такими плоскими; трава под ногами была длиннее и жестче; огромные, гораздо выше десяти футов, обезьяноподобные люди тащили, похоже, плоскую каменную плиту. Стоунхендж опоясывал ров. На земле лежали кости животных.
Едва я позволил себе вникнуть в эту картину, как нахлынули и другие образы; все равно что, прогуливаясь у моря, попасть вдруг под тяжелую волну — нечто холодное, от чего перехватывает дыхание, один на другой наслаивались десятки ракурсов Стоунхенджа. В одном — особенно четком — мой взгляд падал на вертикальные камни с расстояния несколько футов, и каждая выщербина на их поверхности читалась на удивление внятно, словно письмена — четко угадывалось триединство дождя, ветра и времени, равно как и тяжкая работа тесла и увесистых каменьев, немолчным стуком своим сглаживающих неровную поверхность.
Пытаясь различить что-либо в этом необузданном взвихрении вибраций и образов было бессмысленно: поистине вавилонское столпотворение. Я направился обратно к машине, Литтлуэй пошел следом. Мы с ним мыслили теперь достаточно в резонанс, потому он почти всю дорогу до Грейт Глен молчал. Я был полностью истощен, словно преодолев какую-то огромную опасность.
А когда ум успокоился, кое-что мне открылось с доскональной ясностью. И среди прочего вот что: отдаленные эпохи у меня получалось видеть гораздо яснее, чем более поздние. Трудно объяснить, почему именно; скажу разве, что «чем ближе, тем размытее суть». Более поздние периоды истории рассматривать можно (с помощью метода, который я вот-вот опишу), но коль скоро цель исторического исследования — уяснение сути, отдаленные периоды «просмотру» поддаются проще, чем недавние.
Однако, что больше всего смутило меня в восприятии Стоунхенджа, так это странное чувство зловещести, немой угрозы. После операции я от этого чувства, можно сказать, освободился вообще, последний раз подобие страха я испытывал тогда, когда мы с Лайеллом заглядывали в жуткий колодец Чичен-Итца с его осклизло-зеленой поверхностью, и мне живо представилось, как туда в жертву божеству сбрасывали детей.
Так почему, перенесясь через напластования эпох, начинаешь невольно проникаться ужасом? Может, от чувства собственной незначительности? Но так его в какой-то степени привносит и любая наука? Кроме того, вдумавшись, я рассудил, что дело здесь, может статься, еще и в незрелости. У меня все еще не получалось рассматривать себя иначе как Гарри Лестера, баловня судьбы тридцати шести лет от роду. Как только мне удастся отделаться от этого провинциализма в смысле личности, время перестанет меня отторгать. Но откуда все же чувство зловещести?
Я был так поглощен этим вопросом, что голос подал, лишь когда мы проезжали через Ханиборн:
— Ты когда-нибудь слышал о людях каменного века выше десяти футов ростом?
— Да, только не в Англии.
— А где?
— На Яве, если не путаю. Фон Кенигсвальд откопал какой-то невероятной величины череп и челюсти, где-то во время войны. Назвал их, по-моему, мегантропом или что-то вроде этого. А что?
Я рассказал о своем странноватом видении великанов. После шекспировских штудий скептицизма у Литтлуэя поубавилось.
— «Великанья» твоя гипотеза просто идеально объясняла бы, как люди каменного века управлялись с камнями такого размера и веса. Только вот звучит все же не очень убедительно, так ведь? То есть, если б великаны действительно были, нашлись бы и кости, как на Яве.
Довольно странно, только никто из нас ни разу не спросил, а что же чувствовал на Стоунхендже сам Литтлуэй. Лишь спустя несколько недель он сказал, что тоже ощущал «вибрации». Он тогда счел, что они телепатически исходят от меня.
По возвращении в Лэнгтон Плэйс Литтлуэй справился насчет яванского «великана» у Вендта в его книге «Я искал Адама». Из нее мы почерпнули, что первые из «великанов» были обнаружены в Китае, в тех же слоях, что и синантроп — Homo erectus, первый «настоящий» человек, возраст которого насчитывает примерно полмиллиона лет. Вендт пишет: «Завершив тщательное обследование костей стоянки Чжоукоудянь, Вейденрейх сразу же заявил, что те синантропы забивались насмерть, затаскивались в пещеры Драконовой горы, где их зажаривали и пожирали. Дотошное обследование, судя по всему, подтвердило его правоту...»
Когда Литтлуэй зачитывал этот отрывок, я вновь ощутил неприятную вибрацию, чувство зловещести и насилия.
«...У всех чжоукоудяньских черепов в затылочной кости имелась искусственно проделанная дыра, чтобы можно было, запустив руку, извлечь мозг». Вот какой смысловой оттенок я смутно уловил в Стоунхендже. Вендт, продолжая описывать находки в виде осколков огромных черепов близ Сангирана на Яве, задает вопрос: «Существовало ли на Яве фактически три разновидности раннего первобытного человека: один нормальных размеров, другой крупнее среднего и, наконец, один гигантских пропорций?»
«В то время были на земле исполины», — процитировал Литтлуэй Книгу Бытия. — Только ископаемых останков оказалось на удивление мало. Так что, пожалуй, можно предположить, что их было раз-два и обчелся».

 

На следующей неделе от заинтересовавшей меня темы первобытного человека пришлось отвлечься. Роджер Литтлуэй пригласил к ужину профессора Лестерского университета Нормана Глэйзбрука. Глэйзбрук является автором популярной иллюстрированной биографии Шекспира; нам он сказал, что работает сейчас над книгой о Марии Стюарт, с экскурсами в различные аспекты елизаветинской эпохи. Ему хотелось взглянуть на тетрадь Дианы Литтлуэй по Брайанстон Хаус. Я счел, что не будет вреда рассказать ему и о моем открытии в приходской книге Бидфорда-он-Эйвон. Меня самого эта история больше не занимала, так что Глэйзбруку я все рассказал с тем лишь, чтобы поделиться своей находкой.
Я спросил, видел ли он Нортумберлендский манускрипт. Он сказал, что намерен с ним ознакомиться; он уже обращался за разрешением к нынешнему герцогу, но получил ответ, что документ отдан на время в Британский музей на выставку елизаветинских манускриптов и книг. Я полюбопытствовал, считает ли профессор это аргументом в пользу того, что некоторые из современников считали, имена Бэкона и Шекспира между собою тесно связанными. Тот в ответ пожал плечами.
— Манускрипт упоминает еще и о Томасе Нэше. Вы думаете, это тоже был один из псевдонимов Бэкона?
— Если я точно помню, это имя упоминается только раз. Имя же Шекспира, как и Бэкона, упоминается снова и снова.
Нельзя сказать, чтобы профессор откровенно уклонялся от дискуссии. Но было совершенно ясно, что это тема, которую он предпочитает не задевать. Несмотря на это, нам он показался обаятельным и приятным человеком. Литтлуэй потом заметил:
— Забавно, как все эти схоласты начинают переминаться, стоит разговору зайти о Бэконе с Шекспиром. Боже ты мой, ну чего разыгрывать из себя девственницу, которой домогаются! Почему не признать, что Бэкон мог писать вместо Шекспира, и на этом точка? Пьесам от этого ни холодно ни жарко.
Назавтра он заговорил об этом дважды; видно, тема эта не давала ему покоя.
— Вот забавно было бы найти какой-нибудь абсолютно непробиваемый аргумент, что Бэкон и был Шекспиром. Интересно, они бы все так же от него отмахивались?
Через несколько дней Литтлуэю пришла карточка от его лондонского продавца книг, который сообщал, что закупил библиотеку с большим количеством философских работ восемнадцатого и девятнадцатого веков. Мы выехали после завтрака и на Пикадилли прибыли часа через три. К двум часам Литтлуэй разобрался с книгами и указал, какие именно отослать в Лэнгтон Плэйс. Есть никто из нас не хотел (мы редко когда подкреплялись между завтраком и ужином), поэтому решили отправиться прямо в музей, посмотреть на Елизаветинскую выставку. Я-то знал, что у Литтлуэя на уме. Но он не проговаривался, пока мы около часа не протолклись, разглядывая стеклянные ящики с экспонатами в Королевской библиотеке. Мы смотрели на первое издание сонетов, открытое на странице с посвящением: «Тому единственному, кому обязаны своим появлением нижеследующие сонеты, господину У.Х.» и так далее.
— Как там твоя интуиция, работает? — поинтересовался Литтлуэй.
— В этот час как-то не очень, — со смехом ответил я. — Устал что-то.
— Никаких соображений, что это за У.Х.?
Я пристально вгляделся в книгу, пытаясь придать уму пассивность, настроиться на прием.
— Лучше, если бы я мог ее коснуться, — сказал я наконец.
— Это можно устроить. У тебя с собой пропуск в зал рукописей?
Пропуск оказался при мне. Времени было всего три пятнадцать, до закрытия еще почти два часа. Мы прошли в зал рукописей, и я заполнил там заявку на сонеты Шекспира. Литтлуэй запросил Нортумберлендский манускрипт. Мы оба были знакомы библиотекарю; прошло всего десять минут, и книга с манускриптом уже лежали перед нами.
Лондон нагнал на меня усталость; ноги ныли так, как бывает, видно, после ходьбы исключительно по лондонским тротуарам. Однако я чувствовал себя приятно расслабленным. Мне всегда нравилось в музее, но теперь эта громада со всеми ее залами словно разом рассредоточилась в моем уме; египетские мумии и вавилонские саркофаги, буддистские божества и греческие скульптуры. В то время как я сидел в ожидании книги, мозг мой начал работать с изящной четкостью, и я уяснил, что окончательное спасение человека зиждется исключительно в уме. Ибо для животных жизнь в целом — это череда закоулков. Под «закоулком» имеется в виду зыбкое, тягостное, убогое существование. Жизнь утвердилась в материи, но плацдарм ее ничтожно мал, материя отводит ей для проявления лишь узкое, загроможденное пространство. Потому и жизнь, почти в прямом соответствии, ютится в узости, трудностях, тривиальности — борьба Лаокоона со змеями. Ныне через цивилизацию человек приблизился к решению проблемы, как обеспечить свое существование. Lebensraum («Жизненное пространство»), необходимое ему сегодня, состоит исключительно в ментальности: окинуть мир с расстояния, увидеть жизнь как единое целое. Интуитивно человек знал это всегда и возводил храмы, библиотеки, музеи — все для того, чтобы содействовать уму в его борьбе за отрыв от узости настоящего.
Прибыла книга. Физически я устал (в зале было тепло), но чувствовал полную умиротворенность. И тут, вглядевшись в страницу с посвящением, я попытался представить облик издателя, написавшего эти строчки, — Томаса Торна (под посвящением стояло: «Т.Т.»). Почти моментально возникла умозрительная картина неброской наружности коренастого человека, ростом гораздо ниже среднего, один глаз чуть косит. Только все это смотрелось как-то неубедительно; не было «вибраций» реальности, ощущавшихся на Стоунхендже; картина вполне могла оказаться чем-то средним между сном и явью. Я сосредоточился на инициалах «У.Х.» — отдача оказалась в целом более предметной. На странице словно проступило все имя: «Уилмотт Хейвуд», дополнившись постепенно умозрительным образом мужчины лет под сорок с грубым лицом алкоголика, нос в красных прожилках. Я написал на листе бумаги: «Уилмотт Хейвуд, старший брат драматурга Томаса Хейвуда, состоявшего, как и Шекспир, в труппе королевских актеров». Связь с Шекспиром, несомненно, была, только, безусловно, не тесная дружба. Я вновь попытался сосредоточиться и на этот раз ясно ощутил, что посвящение «Господину У.Х.» к Шекспиру никакого отношения не имеет. После этого, прежде чем продолжать, я вынужден был минут на пять расслабиться; инсайт сделался смутным и ненадежным. Я напрягся снова, на этот раз повеяло определенно какой-то нечистой историей. Хейвуд отнес сонеты Томасу Торпу, который признал его как «того единственного». Шекспир же заявил Бэкону протест, что они напечатаны без его разрешения. Фактически самому Хейвуду сонеты вручил Шекспир... На этом инсайт угас.
Литтлуэй, сидевший возле меня, цепко глянул на лист бумаги, сопроводив взгляд медленным кивком. Затем книгу он от меня отодвинул, положив на ее место Нортумберлендский манускрипт. Тот представлял собой сложенные листы, в свое время, видимо, сшитые. Толстым манускрипт не мог быть изначально: сложенные листы такого размера было бы трудно разгибать. Очевидно, он побывал в огне: левый нижний угол был обуглен, сами листы сильно истерты по краям.
К этому времени я утомился, и манускрипт не очень-то меня занимал. Полистав наобум страницы, я сдержал зевок и оперся лбом о согнутую в локте руку, делая вид, что склонился над документом. Закрыл глаза, и ум тотчас наводнила ватная, приятная пустота. Одновременно с тем до меня донеслись «вибрации», запахи и звуки. Я быстро приоткрыл глаза, лишь убедиться, что запахи и звуки исходят не из зала рукописей, и снова закрыл, Происходящее поглотило меня полностью. Свободный от всегдашнего бремени моей личности, от привязанности к сущему, мой ум постепенно впал в дрейф, словно лодка во время штиля. Запахи (неприятные) и звук возвратились. Вонь стояла несусветная, как будто нечищенный клозет и одинаково неопрятная мясная лавка заблагоухали разом в жаркий день. Звуки шли явно с торговых рядов: крики, скрип и стук повозок, лай собак, детский щебет и неумолчное заунывное зудение мух.
Я находился на узкой кривой улочке, где крытые тесом дома сходились над головой почти вплотную. Вонь исходила от булыжников внизу, скользких от испражнений, мочи и объедков. Посередине улицы тянулась широкая сточная канава. Однако прохожих запах улицы, судя по всему, нисколько не занимал. Через канаву (по которой, я видел, плыла дохлая кошка) бойко перепрыгивал малец; при каждом его прыжке над канавой взвивались полчища потревоженных навозных мух — огромных. По улице над канавой протарахтела запряженная парой лошадей карета. Она была без рессор, а поэтому немилосердно тряслась и подпрыгивала на булыжниках. Большинство людей выглядели донельзя бедно. Со двора меж двумя домами показался весьма щеголевато одетый мужчина; к ногам его были пристегнуты какие-то металлические предметы, приподнимающие его над канавой на три-четыре дюйма; шел он неуклюже, с металлическим клацаньем.
Нельзя сказать, будто я спал. Я досконально ощущал, что бодрствую (хотя весьма поверхностно) и даже что нахожусь в Британском музее. Литтлуэй спрашивал потом, мог ли я перемещаться по улице, как обычно происходит во сне. Ответ: нет. Несмотря на то, что я ощущал ее присутствие физически, свое тело я фактически не сознавал; я представлял собой созерцающий ум в чистом виде и сцену мог изменить, просто подумав о чем-нибудь другом. Странным во всем этом было ощущение того, что я знаком со всем, на что смотрю, словно я лишь воссоздавал исключительно четкие воспоминания детства.
Я сменил ракурс наблюдения, переключившись на конец улицы. Там по всем четырем углам громоздились телеги, с которых торговцы продавали съестное. Тот, что ближе ко мне, подавал из большого керамического горшка вареную рыбу. Возле, на деревянной доске лежала капуста — вареная, листья уложены стопкой, образуя эдакий «кирпич»; торговец попросту насекал «кирпич» ломтями, словно это был сыр. Плавающие в горшке куски рыбы и мидии имели вид крайне неаппетитный.
Примечательным для Лондона конца шестнадцатого века (у меня не возникало ни малейшего сомнения, что передо мной именно эта эпоха) было то, что участки невероятно скученной застройки перемежались пустырями. Я смотрел через площадь, дома вокруг которой были крупнее тех, что на «моей» улице. Окна обрамлены были освинцованными рамами, причем застеклена лишь верхняя половина окна, а нижняя имела открывающиеся ставни для доступа воздуха (на улице за мной застекленных окон почти не было; имелось только место под ставни). В центре площади горел огромный костер; языки взметались на вышину дома, — и издавала немилосердно душную какофонию артель менестрелей, вооруженных дудками, барабанами и смычковыми. Особенно бросалась в глаза узость крыш, из которых некоторые смотрелись вообще как ведьминские шляпы. Некоторые из домов имели водостоки, с которых дождь, видимо, лил прямехонько на идущих внизу пешеходов. На той стороне площади виднелась зеленая прогалина с деревьями. На фоне неба различалось несколько изящных церковных шпилей. Еще обращало на себя внимание обилие флагов, вымпелов и флюгеров на крышах — видно, лондонцам нравилась придавать своему городу праздничное обличье. Вместе с тем общий вид был не праздничным, а, скорее, убогим и навевал глухую тоску. Дерево — основной материал домов — было по большей части некрашеным. В воздухе стоял какой-то странноватый, специфический запах, перебивающий на открытой площади даже застоявшееся «амбре» мочевины, Такое не поддается описанию. Нечто заплесневелое, одновременно с тем смолистое, при всем еще этом и какое-то пряное, отдающее не то корицей, не то гвоздикой (я заметил, что очень многие жители из тех, кто одет побогаче, имеют при себе ароматические шарики, на ходу то и дело поднося их к носу. Дефо упоминает, что их во время чумы считали предохраняющим средством от заразы).
Ирреальности во всем наблюдаемом не было. Происходящее я различал с такой же ясностью, как пару часов назад лица пешеходов на Пикадилли. Из мужчин здесь многие носили бороды; популярностью, похоже, пользовалась округлая, «под Генриха Восьмого». Удивительно большое число лиц из тех, что я видел, имело гротескные дефекты. Неподалеку спиной ко мне стояла стройная девушка лет шестнадцати. Стоило ей повернуться, как стало видно, что у нее отсутствует левая ноздря, все равно что срезана ножом. У многих людей лица были изъязвлены оспинами. У большого числа женщин — даже молодых — волосы были с проседью: вполне вероятно, из-за недостатка каких-нибудь витаминов в питании. Заметил я и нескольких крыс, без опаски трусящих через улицу, словно собаки; это натолкнуло меня на мысль, не является ли обезображенность лиц частично следствием того, что крысы нападают на спящих младенцев.
Пожалуй, больше всего из увиденного подавлял вопиющий контраст между богатством и нищетой. Отдельные особняки, величавые, как на полотнах Рембрандта, красовались бок о бок с глинобитными лачугами. По площади сновали затейливо разукрашенные кареты и неказистые крестьянские возы, нередко на скорости, довольно-таки опасной для пешеходов. В людской толчее, наряду с франтоватыми господами при мечах, теснились нищие.
Я обратил внимание, что по современным меркам одежда на людях была удивительно груба. И богачи, и бедняки здесь носили в основном чулки из толстой грубой шерсти; ткань одежды немногим отличалась от мешковины. Но несмотря на это, люди имели достаточно здоровый вид; кстати, тучных людей, и мужчин, и женщин — таких, что глыбы жира просто колыхались — встречалось больше, чем в любом из современных городов.
В зал рукописей я возвратился с неимоверным облегчением. Походило на возвращение после долгого (и довольно неприятного) странствия. Я посмотрел на часы: всего лишь половина пятого. Между тем, мне казалось, что я отсутствовал несколько часов кряду. Тронув Литтлуэя за руку, я прошептал: «Пойдем». Мы сдали рукопись, томик сонетов и отправились из зала. Когда вышли на двор музея, я поймал себя на том, что у меня тихий восторг вызывает воркование голубей, залитые солнцем деревья, аккуратные фасады домов напротив, легкие платьица девушек.
Когда садились в машину, я в нескольких словах изложил Литтлуэю, что произошло со мной в зале. Тот взволновался, пожалуй, больше моего (мной сейчас владела какая-то странная усталость и апатия). Он переспросил меня по крайней мере раз пять-шесть:
— Так ты уверен, что это был не сон?
Я отвечал, что абсолютно уверен: я же открыл глаза и огляделся, прежде чем снова углубиться до «виденческого» уровня. Тогда он начал допытываться, уверен ли я, что мне не снилось, будто я оглядываю зал. В вопросах уже не сквозил обычный для Литтлуэя осторожный скептицизм; он действительно не сомневался, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Его интересовало теперь, что именно случилось, каким образом.
Эту тему мы обсуждали всю обратную дорогу до Грейт Глен, двигаясь на скорости сорока пяти миль по центру автострады; возле то и дело раздраженно сигналили обгоняющие нас машины, только мы не обращали внимания. Разговор у нас был очень долгий, так что передавать его здесь полностью нет смысла; я лишь попытаюсь кратко сформулировать общее содержание.
Прежде всего, какова природа времени? Оно не что иное, как функция сознания. То, что происходит во внешнем мире — это «процесс», метаболизм. Там «времени» нет. Вот почему традиционные рассказы о путешествии во времени так абсурдны и почему здесь на каждом шагу возникают парадоксы, явный признак абсурдности: например, такой, что, отправляясь в путешествие во времени, я столкнулся бы с целой вереницей «меня»: мной минутной давности, мной двухминутной давности и т.д. Нет, там «времени» нет; это искусственное абстрагирование от идеи процесса. И, очевидно, нелепо рассуждать о «путешествии» в процессе или метаболизме.
Следовательно, на самом деле путешествовать во времени я не мог. Однако я и не спал. Так что же со мной происходило?
Вначале я полагал примерно вот что: я использовал свое «воображение» примерно так же, как на лужайке Брайанстон Хаус, только утомленность сняла некоторую преграду — ощущение собственной сущности, интерес к внешнему миру, — так что воображение достигло особенной сосредоточенности и прочности.
— Но если это было воображение, откуда тогда столько деталей? — усомнился Литтлуэй.
Он был прав. Мой прежний аргумент о видении в Брайанстон Хаус здесь уже не срабатывал. Тогда я бодрствовал, и чувства мои развернулись подобно широкой сети, «сложив» просочившиеся факты в реальность, которую в обычном состоянии не сознаешь. В музее глава у меня были закрыты, а чувства «сужены» — я полуспал.
Вначале мы так и сяк поигрывали гипотезой, что это было вполне обычное воображение: воспоминания из прочитанных книг и виденных когда-то картин каким-то образом наложились, и возникло то самое видение елизаветинского Лондона. Однако, задумавшись об этом по-настоящему, я невольно пришел к выводу, что это не так. Начать с того, что о елизаветинцах я не знал почти ничего: история не моя специальность.
— Походило на исключительно четкое воспоминание, — сказал я.
Мы оба призадумались.
— Ты имеешь в виду память о каком-нибудь прошлом существовании? — переспросил наконец Литтлуэй.
— Вроде того.
— Ты полагаешь, что жил в Лондоне во времена Шекспира? Что-то не очень уж верится в такое совпадение.
Он был, безусловно, прав.
Альтернатива виделась настолько спорная, что мы оба, собственно, не были ей и рады. Получалось вот что: я просто затронул источники родовой памяти, взял и углубился под уровень своей сознательной сущности, слившись с какой-то более широкой, общечеловеческой. Это несколько обеспокоило, поскольку подразумевало эдакую странную теорию человеческой сущности. Меня никогда не убеждали рассуждения Юнга насчет коллективного бессознательного, и если я задел этот слой, то почему я по-прежнему сознавал, что нахожусь в зале? Сознания (в том смысле, чтобы заснуть) я не терял ни минуты.
К тому времени как проехали Грейт Глен, беседа нас обоих утомила. Как бы завершая рассуждения, я сказал:
— Все равно у меня впечатление, что мы в отношении самого ума допускаем какую-то элементарную детскую ошибку. Люди испокон веков пребывали под гнетом какой-то полусонности, все равно как под действием наркотика. Мы сами-то высвободились из этого состояния всего несколько месяцев назад. Потому стряхнуть его с себя окончательно так и не можем.
Можно легко объяснить, что ввергало меня при этих рассуждениях в растерянность. Я всей душой склонен верить, что многим людям присущ дар предвидения, телепатии и так далее, и даже готов согласиться, что некоторые психоделические средства могут вызывать такие состояния инсайта. Но люди со «вторым зрением» не способны управлять этим своим даром. Они видят «духов» или предвидят будущее, хотят они того или нет. Будь мое видение елизаветинского Лондона действительно своего рода вторым зрением, шестым ли чувством — чем угодно, — тогда, безусловно, оно бы действовало все время. Например, я мог бы ясно «видеть» историю этого древнего «Бентли» — завод, где он был собран, прежних хозяев и так далее. Почему бы нет? И даже если представить, что по какой-то странной причине наблюдать легче именно отдаленное, а не недавнее прошлое, то уж, безусловно, я бы ощущал «вибрации» при взгляде на каждый гранитный столбик-указатель, ведь граниту миллионы лет.

 

В тот вечер я слишком устал, чтобы отваживаться на какие-либо свежие эксперименты над своим умом. Вскоре после ужина я отправился спать и проснулся поздно, ближе к полудню. С вечера мне думалось, что «елизаветинское» видение может вызвать какие-нибудь интересные сны, но ничего подобного, насколько мне помнится, не произошло.
Я как обычно стоял у окна, с удовольствием вдыхая запах овеянных жарким солнцем, подстриженных газонов и клумб, и подумывал, какие новые впечатления готовит мне день. Мысленно я тогда ощущал, что нахожусь в преддверии какого-то открытия. Дверь неслышно отворилась, и заглянул Литтлуэй.
— А, так ты проснулся! Я решил тебя нынче не будить.
— Это что? — В руке у него я заметил похожий на статуэтку предмет.
— Я подумал, ты мог бы на ней проверить свой инсайт. Роджер несколько лет назад привез ее из Турции. Базальтовая фигурка, сделанная, возможно, еще хеттами.
— Благодарю, — сказал я, протягивая к ней руку. Коснулся... и застыл.
Литтлуэй цепко вглядывался в мое лицо.
— С тобой все в порядке?
— Да. Сейчас будет нормально.
Я опустился на кровать и взял фигурку из рук Литтлуэя. Передо мной вновь разверзся колодец прошлого, причем ощущение было такое четкое и достоверное, будто бы я действительно стоял у края колодца и вглядывался в его глубины. Я почти ощущал влажный заплесневелый запах, хотя, понятно, это было наложением на мое восприятие (всякий, кто читал Гуссерля, поймет это).
Ощущение было недобрым, тревожным. Как мне его описать? Даром, что я по-прежнему находился в комнате, благоухающей теплым запахом спелой весны, новая реальность обдала меня с такой силой, что меня будто подменили. Мой ум вот-вот должен был влиться в очередной приятный и интересный день, уже настроившись на соответствующую волну предвкушения, и тут за секунду все переменилось, Все равно что, находясь на развеселой вечеринке, щелкнуть случайно кнопкой телевизора и услышать вдруг об объявлении войны.
Назад: Часть первая В поисках абсолюта
Дальше: Джой Кэрол Оутс Послесловие