Книга: Метаморфозы вампиров (сборник)
Назад: Вступительное слово
Дальше: Часть вторая Путешествие на край ночи

Часть первая
В поисках абсолюта

 

Читая на днях книгу по музыке Ральфа Воана Уильямса — под пластинку его замечательной Пятой симфонии, — я случайно остановился на следующих словах: «Всю жизнь я боролся за то, чтобы преодолеть дилетантство в своей технике, и вот теперь, когда, похоже, этого достиг, мне кажется, что воспользоваться этим уже поздно. Помнится, слова великого музыканта растрогали меня едва ли не до слез. Сам он умер где-то в восемьдесят шесть, хотя в плане актуальности — уровня музыки, которую он писал последние десять лет жизни, — замечание распространялось и на два предыдущих десятилетия. И я подумал: а что если по какой-нибудь счастливой случайности Воан Вильямс прожил бы еще лет двадцать пять... или, до- пустим, родился четвертью века позже, Смог бы я донести до него что-нибудь из того, что мне доступно на сегодня, а он бы тем временем жил и творил свою великую музыку? Случай с Бернардом Шоу и того нагляднее: к великому открытию он приблизился в пьесе «Назад к Мафусаилу» и в свои восемьдесят с небольшим шутливо замечал, что служит доказательством своей же теории насчет того, что человеку под силу дожить и до трехсот. Вместе с тем, он же, лежа два года спустя со сломанной ногой в больнице, произнес: «Хочу умереть, а вот не могу, не могу». Шоу был совсем уже близок, но он был один; человеку же, когда он в одиночестве, подчас недостает последней, решающей крупицы уверенности. Хватило бы у Колумба отваги достичь Сан-Сальвадора, плыви он на своей «Санта-Марии» в одиночку?
Именно этот ход мысли и исполнил меня решимости изложить историю моего открытия точно в таком порядке, в каком она происходила. Тем самым я нарушаю обет хранить все в тайне, однако прослежу, чтобы повествование не попало к тем, кому оно может оказаться во вред, — иными словами, к большинству рода человеческого. Существовать же оно должно, пусть даже ему никогда не суждено выйти за пределы банковского сейфа. Графитовый набросок памяти с каждым годом становится все тоньше и тоньше.
Родился я в 1942 году в ноттингемширском поселке Хакналл Торкард. Отец у меня работал инженером-наладчиком на шахте «Биркин Бразерс». Тем, кто читал Д. Лоуренса, название это знакомо; Лоуренс фактически родился в свое время по соседству, в Иствуде. В Хакналле похоронен в фамильном склепе Байрон, и в те времена к Ньюстедскому аббатству — его дому — дорога все еще пролегала через типичный шахтерский поселок, сплошь невзрачные одноэтажные домишки. Декорация, на первый взгляд, романтичная; хотя какая может быть романтика среди грязи и скуки. Так что память о первых десяти годах жизни ассоциируется у меня с грязью и скукой. На память приходит шум дождя, запах рыбы и чипсов осенними вечерами и субботняя толчея у местной киношки. Я побывал в тех местах неделю-другую назад; все там до неузнаваемости изменилось. Теперь это пригород Ноттингема, с аэропортом, метро, вертолетными станциями на крышах высотных зданий. Тем не менее, не могу сказать, что перемена меня огорчила; стоит лишь прочесть несколько страниц «Радуги», чтобы вспомнить, как ненавидел я эту дыру.
Все свое детство я разрывался между страстью к математике и к музыке. В математике я преуспевал всегда. Первую свою логарифмическую линейку я получил в подарок от отца на Рождество, еще когда мне было шесть лет. И, как большинство математиков, я был, можно сказать болезненно восприимчив к музыке. Помнится, как-то вечером, идя с охапкой библиотечных книг, я приостановился возле церкви, заслышав звучание хора. Там, очевидно, шла репетиция (скорее всего, какая-нибудь ахинея из Уэсли или Стэйнера), поскольку пропевался все один и тот же пассаж из полдесятка нот. Эффект был поистине магический; в студеном ночном воздухе голоса звучали отрешено и загадочно, словно скорбя о людском одиночестве. Внезапно я поймал себя на том, что плачу, и не успел я прекратить, как чувство наводнило меня и хлынуло, точно через прорванную плотину. Поспешив в церковный двор, я бросился на траву, где можно было как-то заглушить рыдания, и зашелся в безудержном, судорожном чувстве, да так, будто меня трясли за плечи. Удивительное это было ощущение. Идя потом домой (на душе — покой и странная легкость), я никак не мог взять в толк, что же такое со мной произошло.
Из-за моей любви к математике и способности проворно вычислять отец решил, что я должен стать инженером. Затея показалась мне разумной, хотя сама работа с техникой представлялась чем-то скучным. То же самое я почувствовал, когда отец взял меня с собой на шахту и показал машины, которые обслуживал. Мне вдруг показалось ужасно тщетным расходовать вот так жизнь в присмотре за массой мертвого металла, отслеживая, чтобы он функционировал более-менее на уровне. Для чего это все? Хотя возразить отцу что-либо внятное я не мог. Свободное время проходило у меня в основном за слушанием записей Доулэнда и Кэмпиона; учился я и выдавливать мелодии Мессы на соседском электрооргане. Разумеется, музыка и близко не равнялась технике; стать посредственным исполнителем было бы моим потолком.
Я отчетливо помню то время, когда меня неожиданно поразила мысль о смерти. Я взял в библиотеке книгу о музыке прошлого. Меня почему-то неизменно околдовывала своей странной притягательностью холодная ладовая музыка Средневековья. В главе по древнегреческой музыке я открыл для себя «Застольную песнь» Сейкила, где в тексте звучит следующее:

 

Жизни солнце пускай светит тебе с улыбкой,
От боли и скорби вдали.
Жизнь так, увы, коротка.
Смерть — вездесущий дракон — ждет утопить тебя
В море земли.

 

Насчет «дракона» — гигантского мифического спрута — я слышал; знал о нем, очевидно, и Гомер (спрутом, скорее всего, считается Сцилла). Строки эти вызвали в душе холодок. Все равно, я отправился к нам на чердак и попробовал наиграть «Застольную песнь» на стареньком пианино, избрав для этого фригийский лад; и так продолжал до тех пор, пока не очертилась форма мелодии. И снова в душу вселился холод; играя, я сбивчиво произносил слова вслух, чувствуя ту же немыслимую печаль, безбрежность пространств — то, что открылось мне там, на церковном дворе. И тут в уме прозвучало: «Что ты делаешь, глупец? Ведь это не литературная метафора, это истина. Из всех живущих в мире сегодня нет ни единого, кто останется в живых через сотню лет...» И мне разом, внезапно открылась реальность, правда о моей собственной смерти. От ужаса у меня буквально перехватило дыхание. Руки плетьми обвисли на клавиатуру, даже на стуле сидеть без опоры стало немыслимо трудно. И тут впервые за все время я понял, почему мысль о технике казалась мне тщетной. Потому что это — потеря времени. Время. Оно не стыкуется с реальностью. Все равно что открывать и закрывать рот, храня при этом молчание. Несообразность. Стрелка на моих часах тикает, словно часовая мина, возглашая суровый ультиматум жизни. А что делаю я? Учусь присматривать за машинами на шахте «Биркин»? Я знал, что инженером мне не быть никогда. Но если не это, то что? Что будет сообразным?
Странность была в том, что мой ужас нельзя было назвать беспросветным. Где-то глубоко внутри мерцала искорка счастья. Видеть пустоту вещей — в этом есть нечто возвышенное. Может, потому, что, осознав тщетность, смутно догадываешься, что где-то существует и ее противоположность. Я понятия не имел, в чем она, эта «противоположность». Лишь догадывался, что «Настольная песнь» Сейкила в чем-то превосходит математику, хотя бы тем, что составляет задачу, которую нельзя сформулировать математически. В итоге сложилось так, что мой интерес к науке ослаб, а страсть к музыке и поэзии окрепла еще больше. Но разрыв остался скрытым, и через день-два я о том забыл.

 

Более всего в жизни я обязан сэру Алистеру Лайеллу, о ком написал немало в других своих работах. С ним мы познакомились в декабре 1955-го, когда мне было тринадцать лет; с тех пор до самого конца своей жизни, оборвавшейся через двенадцать лет, он был мне самым близким из всех людей, включая отца и мать.
Осенью 1955-го я стал петь в хоре церкви Святого Фомы. Это был хор англиканской церкви, хотя семья у нас — если религия вообще имеет к ней какое-то отношение — считалась методистской; петь меня, впрочем, пригласил сам Мак-Эван Франклин — хормейстер, широко известный в музыкальных кругах Ноттингема. В то время у меня был чистый сопрано (сломался он лишь к шестнадцати годам), и нас было с полдюжины мальчиков, часто певших в школьной капелле. Франклин слушал нас в июле, в конце второго полугодия, и всех нас спросили, не желаем ли мы петь в хоре Святого Фомы в следующий, зимний концертный сезон, Франклин напланировал себе сезон с размахом: «Иуда Маккавей», мотеты ди Лассо, мадригалы Джезуальдо, кое-что из Бриттена. Мотеты и мадригалы должны были звучать в «живой» трансляции по третьей программе Би-Би-Си. Четверо мальчиков интереса не проявили, а вот мы с еще одним вступили в хор. Я солировал в «Missa vinum bonum» Лассо и в бриттеновской «Мальчик родился». После концерта в гримерной меня представили высокому, чисто выбритому человеку с лицом, напомнившим мне портрет Томаса Карлейля, что висел у нас в классе. Я был так возбужден, что не особо обратил внимание, даже имени толком не запомнил, но вот потом в доме у Франклина, где мы пили кофе с пирожными, человек подошел, сел возле меня на кушетку и принялся расспрашивать о моих музыкальных вкусах. Вскоре мы сошлись на очень существенном: он, как и я, считал Генделя величайшим композитором в мире. Потом, не помню уж как, разговор перешел на математику бесконечных множеств, и я с восторгом обнаружил, что он понимает проблемы, которые Бертран Рассел обсуждает в «Principia Mathematica» (я никак не мог уяснить, что за проблемы могут быть в основах математики).
То был один из случаев, что приключаются раз в жизни: двое умов с мгновенной и полной симпатией. Ему было сорок пять, мне — тринадцать, но ощущения разницы в возрасте не было никакой, будто мы близкие друзья вот уже двадцать лет, Причем это не так странно, как кажется. В условиях нашего городишки мне никогда не встречался человек, одинаково разделявший оба моих пристрастия: к науке и к музыке. Лайелл обо мне уже слышал: Франклин рассказал за обедом с неделю назад. Франклина всегда интриговала разноплановость книг, что я прихватывал с собой на репетиции: по математике, физике, химии, биологии. Лайелл заинтересовался описанием Франклина, потому и пришел тогда на концерт, думая поговорить со мной.
Ушел Лайелл рано, пригласив меня позвонить и навестить его в Снейнтоне, близлежащей деревушке. Когда он ушел, я спросил Франклина: «Как, вы говорите, его звать?» И тот сказал мне, что это сэр Алистер Лайелл, потомок сэра Чарльза Лайелла, чьи «Принципы геологии» я читал буквально неделю назад. Должен признаться, я взволновался и растерялся. Никогда за всю свою жизнь я еще не беседовал с титулованной особой; куда там, даже и не видел никого с титулом. Снейнтон я знал; Лайелл, понял я, живет в одном из домов на центральной улице. А когда узнал, что домом ему служит «имение», окруженное парком, то и вообще не знал, куда деваться. Хорошо еще, что не уловил его имени, когда нас знакомил Франклин, иначе бы мямлил что-нибудь невнятное и краснел, а то и просто молчал бы и пялился. А так я пролежал всю ночь без сна, все пытаясь осмыслить: как же это, говорить с «сэром», а почтительности или стеснения при этом ровно столько, как в разговоре с бакалейщиком.
Спустя два дня я, чувствуя неловкость и робость, подъехал на велосипеде в Снейнтон, место отыскал достаточно легко — миля в сторону от деревни, — и там мои предчувствия подтвердились: высокая каменная стена, человек в будке при воротах, позвонивший сначала в дом и лишь затем указавший ехать по дороге прямо. Сам дом оказался не таким огромным, как я ожидал, но в моем представлении все равно непомерно большим. Затем дверь открыть подошел сам Лайелл, и робости моей как не бывало. Между нами моментально установилась та особая приязнь, что оставалась потом неизменной до конца. Я был представлен его жене — первой жене, леди Саре, уже в ту пору бледной и больной, — и мы не мешкая направились в его «музей» на верхнем этаже.
Музей Лайелла, ныне перемещенный в Ноттингем, известен настолько, что едва ли нуждается в описании. В то время, как впервые видел его я, по размерам он уступал теперешнему едва не вдвое, однако и при этом изумлял своей величиной. Главным экспонатом как тогда, так и сейчас был скелет Elasmothericum sibericum, вымершего предка носорога, у которого рог рос посреди лба, — без всякого сомнения, незапамятно древний прототип мифического единорога. Был там бивень мамонта, череп саблезубого тигра, а также части скелета плезиозавра, которые Лайелл представил мне как Лох-Несское чудовище, Коллекция минералов сэра Чарльза Лайелла была исчерпывающе полной, что именно и очаровало меня больше всего в тот первый день. Лайелл, конечно же, был человеком, вызвавшим первую великую интеллектуальную революцию викторианской эпохи, раньше Дарвина, Уоллеса, Тиндаля и Хаксли. До Лайелла господство удерживало старое библейское воззрение на сотворение мира, опиравшееся на теорию Кювье о глобальных катастрофах — периодических возмущениях, уничтожавших все живое, отчего у Бога возникала необходимость заселять Землю живыми существами по-новой. По Кювье, сотворений было не меньше четырех; это давало ему возможность объяснить наличие ископаемых останков рептилий, не вступая в конфликт с Библией и архиепископом Эшером. Именно тогда Чарльз Лайелл (1797 – 1875) сделал невероятный шаг, вступив в противоречие Библией и засвидетельствовав, что жизнь живой природы – одна непрерывная цепь, а время, необходимое для ее развития, исчисляется миллионами лет. Трудно передать, какой это вызвало взрыв негодования — по масштабам его превзошла разве что более поздняя теория Дарвина. Об этом с волнением читал всего-то неделю назад, теперь же вот перед моими глазами находилась непосредственно сама коллекция Лайелла, те самые ископаемые ящеры, что привели мыслителя к его умозаключениям. Озирая эту огромную комнату, уставленную скелетами, костями, образцами минералов, я впервые осознал реальность истории. Этот момент я помню так отчетливо, словно он произошел минут десять назад. Было здесь что-то от чувства, которое я испытал, наигрывая «Застольную песнь»: осознание, что жизнь человеческая быстротечна, замкнута и полностью отлучена от действительности, смерть — окончательный расчет, всемогущим взмахом смывающий нашу пустую круговерть. И опять же, здесь присутствовала некая сокровенная искорка счастья, восторг разума от истины любой ценой, даже если истина эта разрушительна. И в меня вкралась интуитивная догадка, что меж двумя этими чувствами противоречия нет, и торжество от нее не значит эдакого извращенного приятия всеобщего конца; нет, но то лишь, что реальность неким образом роднится с силой.
В тот день я понял, почему мы с Лайеллом говорили на равных. Мне открылось, что наше человеческое время – это иллюзия, и ум способен видеть сквозь него. В том музее произошло не что иное, как «пересечение времени с вневременным», мгновение за рамками времени. Мысленно оглядываясь, я вижу, что мной в тот день овладела полная интуитивная уверенность — уверенность, что моя жизнь достигла новой фазы, поворотного пункта.
Негодуя от мысли стать в перспективе инженером, я частенько грезил о жизни, которой действительно был бы доволен. Не было у меня ни определенных замыслов, ни четких ходов; знал лишь, что хочу, чтобы мне было дозволено думать и обучаться по своему усмотрению. Любимой книгой у меня был «Грилл Грэйндж» Пикока; обожание у меня там вызывал мистер Фэлконер, которому богатство позволяет жить в башне, окруженному молоденькими служанками, и жизнь свою проводить в небрежном перелистывании книг из своей огромной библиотеки (меня вообще восхищал весь стиль жизни в Грилл Грэйндж: непринужденные беседы на возвышенные темы, и все это за роскошно накрытым столом или в прогулках на природе), Однако то, как мне будет житься последующие пять лет, я не представлял и во всех своих эпикурейских грезах. Для Лайелла возвышенные мысли были и жизнью, и пищей, и питьем. Сойдясь с ним поближе, я понял, почему мы друг для друга значим одинаково много, Ему никогда не встречался такой безоглядный приверженец возвышенного, как я. Даже коллеги по Королевскому Обществу казались ему слишком банальными, приземленными, впавшими в уютную тщету повседневного существования, теми, кто позволил светскости разбавить силу и первоначальную чистоту восприятия. Ранняя юность у него проходила одиноко; отца интересовала в основном охота да рыбалка, у младшего же брата были практические наклонности, обеспечившие ему миллионное состояние на торговле недвижимостью. Так что Лайеллу доставило удовлетворение встретиться с кем-то, напоминающим его самого в юности, через кого он мог вновь открыть волнующий мир науки и музыки, с тем, кто не перерос одержимости возвышенным. Поэтому ему было так же за счастье обрести меня, как и мне его; он, может статься, был счастлив даже больше, поскольку сформировал уже ментальную картину того, чего хотел, в то время как я лишь ощущал эдакую гнетущую неуемность. Детей у Лайелла никогда не было, первая его жена была бесплодна. Все это означает, что я пришел в место, где под меня было уже все подготовлено.
Даром что формально это не было выражено никак, я сделался, по существу, его приемным сыном. Родители у меня не возражали; едва ли не с самого начала — еще задолго до того, как до меня самого это дошло, — они лелеяли мысль, что Лайелл сделает меня своим наследником. Все это, безусловно, были благие пожелания, основанные скорее на неискушенности, чем на прозорливости или интуиции, тем не менее, родители во многом оказались правы.
Прежде всего, я проводил у Лайелла почти все выходные. На Пасху 1956-го он свозил меня с собой в Америку, осмотреть в Аризоне, под Уинслоу, метеоритный кратер и насобирать там образцы. (Через пять лет мы собирались отправиться в Сибирь, на Подкаменную Тунгуску, на место взрыва — ядерного, как мы установили, к своему удовлетворению, — причем, вероятно, вызванного космическим пришельцем из другой галактики). По возвращении из Америки большинство своих книг и пожиток я переправил из Хакналла в Снейнтон Холл, и время впоследствии проводил большей частью там, а не дома. По окончании школы Лайелл сказал, что берется оплачивать мою учебу в университете. Он не пытался на меня влиять, но его личное мнение было мне известно: учеба в университете— лишь трата времени, и за все прошлое столетие лишь немногие выдающиеся умы оказались хоть чем-то обязаны университету. (Сам он обучался в Кембридже, но по собственному желанию ушел со второго курса и в дальнейшем занимался самообразованием). Так что на его предложение я ответил отказом. Кроме того, я знал, что он один может мне дать больше, чем дюжина кураторов. И никогда об этом не пожалел.
Возможно, это как-то нарушает логику повествования, но не могу не обрисовать, хотя бы частично, мою тогдашнюю жизнь в Снейнтоне. То был теплый, уютный дом, а помещения для прислуги такие громадные, что я в первые месяцы нередко терял в них ориентир. Особенно мне нравились окна двух передних комнат, идущие от пола до самого потолка. Напротив тянулся холм, где четко прорисовывались на фоне неба деревья; картины заката были поистине величавы. Леди Сара любила сидеть предвечерней порой в гостиной, поджаривая хлебцы на открытом огне (видимо, ей нравился запах), и выпивала по десятку чашек чая кряду. Мы с Лайеллом обычно спускались из лаборатории составить ей компанию. (На него я здесь ссылаюсь как на Лайелла, хотя, как и жена, я всегда звал его Алеком; для всех остальных он был Алистер. Кстати, забавно: садовник-шофер звал его Джеми. Мне редко доводилось встречать таких непосредственных, демократичных людей). После ужина мы обычно перемещались в фонотеку слушать пластинки, а иной раз и сами музицировали (Лайелл играл на кларнете и гобое, а также на фортепьяно; я тоже был сносным кларнетистом). Коллекция пластинок, в основном на 78 оборотов, была у него попросту громадной и занимала целую стену, от пола до потолка. Сэр Комптон Маккензи, остановившийся как-то в доме на выходные, когда я там был, заметил, что фонотека у Лайелла, пожалуй, самая богатая в стране, если разве не считать фирму «Грэмофон». Надо бы упомянуть здесь одно из забавных пристрастий Лайелла: ему, похоже, доставляли удовольствие длинные произведения, в силу самой уже длины. Мне кажется, он просто наслаждался интеллектуальной дисциплиной сосредоточения, длившегося порой часами. Если произведение было длинным, оно уже автоматически привлекало к себе его внимание. Так что у нас целые вечера уходили на прослушивание «Соперничества Между Гармонией и Изобретением» Вивальди, «Хорошо темперированного клавира» — полностью, целых опер Вагнера, последних пяти квартетов Бетховена, симфоний Брукнера и Малера, первых четырнадцати симфоний Гайдна... Даже растянутые, бессвязные интерпретации Фуртвенглера — и те его притягивали, потому что тянулись два часа.
Для него определенно были важны мои энтузиазм я заинтересованность. Едва мной овладевала усталость или безразличие, я тотчас же улавливал его разочарованность. Раз, когда жена высказалась в том духе, что Лайелл переутомляет меня работой или музыкой, он сказал:
— Чепуха. Человеку естественно быть творением ума. То, что работа мозга человека утомляет, это все бабушкины сказки. Усталости от работы мозга человек должен испытывать не больше — если он правильно его использует, — чем рыба от воды.
Лайелл был, разумеется, эклектик. Ему нравилось повторять цитату, которую Йитс приписывает Пейтеру: когда Пейтера спросили, откуда у него вдруг на полке тома политэкономии, он ответил: «Все, что занимало человека хотя бы секунду времени, достойно нашего изучения». Лайелл был ревностным противником понятия «специалист в такой-то области» и уж, разумеется, в науке или математике. Когда мы с ним только познакомились, он был известен в основном как микробиолог. Он был первым, кто культивировал риккетсий (внутриклеточных паразитов микроскопического размера) отдельно от их живого носителя. Его эссе о мастигофоре — одноклеточном животном — является классикой, переизданной во многих антологиях научной литературы, а работа по заболеваниям дрожжей, пусть и не с таким явным «литературным» уклоном, также является классикой своего рода. Однако Лайелл отказывался «печататься» как ученый, и я однажды слышал, как сэр Джулиан Хаксли отозвался как-то раз шутливо о Снейнтон Холле, как о некоей «лаборатории средневекового алхимика». Года с 1952-го Лайелл очаровался, можно сказать, впал в одержимость проблемой расширения Вселенной и квази-звездными источниками радиоизлучения, причем по оснащенности обсерватория у него была одной из лучших частных обсерваторий в стране, если не во всей Европе (80-дюймовый телескоп-рефлектор сейчас стоит в моей собственной обсерватории недалеко от Ментона). В 1957-м его интерес решительно сместился в область молекулярной биологии и к проблемам генетики. Испытал он также и возрождение своего более раннего интереса к теории чисел (к этому делу приложил руку и я) и к тому, насколько ЭВМ способны решать неразрешимые прежде задачи.
Большинству читателей может показаться невероятным, что у человека столь разнообразных интересов оставалось еще время на музыку — а еще и на литературу, живопись, философию. Здесь требуется верное понимание. Лайелл считал, что в большинстве своем люди — даже самые выдающиеся — растрачивают свои интеллектуальные ресурсы попусту. Он любил подчеркивать, что сэр Уильям Роуан Гамильтон владел дюжиной языков, в том числе персидским, когда ему было девять лет, а Джон Стюарт Милль прочел «Диалоги» Платона на греческом в семилетнем возрасте. «Оба эти человека были в интеллектуальном плане неудачниками, — писал он мне в письме, - если сравнивать их зрелые достижения с тем, как они прогрессировали в раннем возрасте». Лайелл считал, что ограниченность у людей — в основном из-за лени, невежества и нерешительности.

 

В этом новом жизненном укладе меня печалило лишь одно: отход от семьи. Прежде всего, оба мои брата начали относиться ко мне с неприкрытой завистью. Это огорчало. Со старшим, Арнольдом, особой симпатии у нас никогда и не было, Том же — на год младше меня — мне нравился. Стоило мне объявиться дома, как они начинали коситься на меня, словно на чужака, и отпускали ехидные замечания насчет «шикарной житухи», которой не хватает им. Спустя некоторое время такое же отношение появилось и у отца: он тоже начал относиться с глухой враждебностью. Лишь одна мама неизменно радовалась встречам со мной. Она понимала, что в Снейнтоне я предпочитаю жить вовсе не из-за того, чтобы «купаться в роскоши». Но и при всем при том я предпочитал не особо распространяться насчет моего там житья-бытья. Такую постоянную умственную нагрузку она сочла бы непомерной и ненормальной (именно так об этом отозвались некоторые мои друзья, которым я описал жизнь в Снейнтоне). Истина, однако, в том, что та жизнь была для меня идеальной. В тринадцать лет мой ум постоянно томился от голода; я чувствовал, что буквально меняюсь день ото дня. Без Лайелла это был бы период безмолвного отчаяния: все возрастающее желание жить миром «идей и ощущений» и глухая ненависть к окружающей повседневности, которая мешает это осуществить. Семя раздора проросло еще до встречи с Лайеллом: я уже тогда начинал видеть свою жизнь в школе и дома абсолютно пустой. То, что предложил Лайелл, — это как раз не непомерные интеллектуальные нагрузки, а именно жизнь, исполненная открытий и осмысленности. Тринадцать лет — возраст, о котором Шоу отзывался как о «рождении нравственной страсти», иными словами, возрасте, когда идеи — не абстракция, а нечто осязаемое, пища и питье. Возмужалость меняет укоренившееся представление о себе. Размывается остов, внутренняя сущность становится бесформенной — хаос, ждущий часа творения. Человек носит в себе тяжело дремлющее предвкушение; облака, грузные, свинцово-серые, ждут живительного ветра. И какая-нибудь книга, симфония, поэма — это уже не просто очередное «ощущение», но тайна, ветер, веющий из будущего. Вопрос смерти пока далеко, а уже и вопрос жизни представляется таким же неохватным. Ум созерцает перспективы времени, пустоту пространств, сознает при этом, что «обычность» повседневной жизни — не более чем иллюзия. И насколько повседневное подергивается ряской иллюзорности, настолько идеи кажутся единственной реальностью; ум же, облекающий их в форму, — единственной достоверной силой в этом мире слепых природных сил.
Лайелл не делал попытки навязывать мне направление, разве что рекомендовал те или иные книги. Он хотел, чтобы я открывал все для себя сам. Только еще приехав в Снейнтон, я прочел прекрасную книгу Ирвина о дарвиновском противоречии и очаровался тем периодом. Из того что мог найти, я прочел все о Хаксли, Дарвине, Лайеле, Тиндале и Герберте Спенсере и дни проводил в лаборатории, колдуя над образцами и изучая их под микроскопом Я безоглядно попал под влияние сэра Джулиана Хаксли, с которым Лайелл познакомил меня в Лондоне. Убежденность Хаксли, что человек стал начальником эволюции в Вселенной, показалась мне самоочевидной. Я был зачарован опытами Уэнделла Стэнли, где он преобразовывал вирус в неживой кристалл, а потом показал, что тот по прежнему способен вызывать заболевание; таким образом как бы действительно ставился вопрос: а существует ли грань между живой и неживой материей. Лайелл держал меня в курсе того, что касалось исследований Уотсона и Крика по ДНК. Нас обоих охватило волнение, когда Стэнли Миллер продемонстрировал, что при создании условий таких же, что на Земле восемнадцать миллиардов лет назад, органические вещества могут образовываться самопроизвольно. Поскольку отсюда вытекал главенствующим вопрос: что же все-таки такое «жизнь»? Нечто, наводняющее Вселенную подобно электричеству, причем обязательно в ожидании, пока сформируется «проводник», которыми вживит ее в материю? Или же она может играть какую-то роль в формировании самого проводника? Мы оба ни на йоту не принимали гипотезу Опарина о том, что жизни возникла «спонтанно», через случайную смычку органических компонентов.
Так вот, именно в этот период я случайно напал на след того «великого секрета», что впоследствии стал трудом всей моей жизни. Читая однажды статью Лайелла с ферментах — тех загадочных катализаторах, что действуют в живой клетке и от которых зависит вся жизнь, я глазами попал на его сноску о неких «автолитических ферментах». Я спросил у Лайелла, что это такое, и он объяснил, что это ферменты «рассасывания», неспешно дремлющие в клетке до момента смерти, а потом — за работу: расщепляют в протоплазме белки.
— Но если они в клетке всегда, почему они не расщепляют ее сразу, когда она жива?
— Кто его знает.
Лайелл поднял книгу, нашел нужный абзац и прочел вслух:
— Гарпии смерти таятся в каждой частице нашего тела, но пока в нем есть жизнь, крылья их связаны, а пожирающие зевы закрыты.
Он поначалу как-то удивился такому интенсивному с моей стороны интересу к этой теме, объяснил, что ничего загадочного в ферментах нет, Если оставить мясо повисеть, оно становится нежнее, поскольку ферменты начинают свою работу по рассасыванию клеток.
— Да, но почему эти ферменты не нападают на живую клетку? — не унимался я.
Лайелл, улыбнувшись, пожал плечами.
— Милый мой мальчик, никто не знает. Хотя объяснение быть должно. На самом деле, толком неизвестно, почему те же ферменты в пищеварительных соках не разрушают желез; из которых вырабатываются, или стенок желудка. Может, каким-то образом бездействуют, как бомба без детонатора, пока в них нет надобности. Ты посмотри на эту тему у Халдэйна.
Я полистал книгу Халдэйна, но она для меня оказалась слишком специфической. Этот вопрос не оставлял меня в покое несколько дней. Какое-то время спустя в «Семи столпах мудрости» Т.Э. Лоуренса я наткнулся на следующие строки: «Во время бунта мы часто видели, как люди сами, а то и в силу принуждающих к тому обстоятельств, проявляют поистине нечеловеческую выносливость, причем без намека на физический надлом. Первопричиной краха всегда была моральная слабость, разъедающая тело, — изменник изнутри, у которого самого по себе нет власти над Волей». Я едва дождался, когда снова прибуду в Снейнтон — зачесть это Лайеллу. Он же опять остался невозмутим.
— Безусловно, у тела есть ресурсы, которые вызываются в условиях кризиса...
— Да, но тебе не кажется, что это как-то можно соотнести и с ферментами?
Вид у Лайелла был несколько озадаченный, и я попытался разъяснить.
— Но ведь это, по сути, одно и то же, разве не так? Что-то насчет воли, которая не дает автолитическим ферментам разрушить плоть, пока та жива? То же самое и арабам давало ту небывалую стойкость. Нет воли — все рушится.
Удивительно, но мои слова вызвали у Лайелла беспокойство. Он резко покачал головой.
— Дорогой мой Говард, так в самом деле нельзя рассуждать. Это ненаучно. Откуда ты знаешь, был ли Лоуренс прав? Это могли быть так, благие суждения. Что до ферментов — здесь, наверное, есть какое-то объяснение, с позиции химии. Нельзя же так, с бухты-барахты. Ты можешь привести мне опыт, который подтвердил бы твою теорию?
Возразить мне было, действительно, нечего, Это бы один из случаев, когда я почувствовал некоторую разочарованность в Лайелле. Ему, похоже, нравилась своя «твердая» позиция. Я чувствовал, что прав, по сути, — а он нет, но не мог подыскать сколь-либо убедительных доводов. Так что вопрос насчет ферментов я в уме припрятал, решив возвратиться к нему позднее. Но затем увлекся чем-то другим и позабыл.

 

Первая жена Лайелла умерла в 1960-м. Год до этого она была прикована к постели, так что назвать ее кончил полной неожиданностью нельзя. Она была странным человеком, удивительно хладнокровным и сдержанным. Мы постоянно были друг у друга на глазах, так что постепенно я к ней привязался, хотя теплыми наши отношения назвать было нельзя. Более того, порой я ощущал к ней глухую неприязнь. При всей бесстрастности лица, глаза у нее часто имели слегка смешливый оттенок, будто все наши разговоры на высокие темы она считала пустой забавой, ниже себя. Иногда я пытался втянуть леди Лайелл в разговор, уяснить, действительно ли отстраненная ее насмешливость таит в себе глубину мудрости. Она рассказывала о своем детстве, о путешествиях с Лайеллом, но никогда не произносила такого, что бы указывало на действительно веский интеллект. И я в конце концов пришел к выводу, что насмешливость леди Лайелл — просто женская уловка, попытка оправдать свою утлую сущность в собственных глазах.
Через год Лайелл снова женился; вторая его жена бы дочерью биохимика Дж. М. Ноулза — белокурая, здоровая девушка, младше Лайелла на тридцать лет, любительница верховой езды, охоты и плавания. Лайелл ее, очевидно, боготворил; ну, а мне тогда исполнилось девятнадцать, так что хватало уже возраста чувствовать свое превосходство и втихую посмеиваться. Новая леди Лайелл много времени проводила на ферме и настаивала, чтобы муж покупал новых лошадей. Лайелл во всем шел ей навстречу, даже выезжал с ней по утрам кататься верхом. Я чувствовал — безосновательно, — что таким своим потаканием он предает науку. Горничная его жены, француженка Жюльетт, заинтересовалась мной и по несколько раз на дню изыскивала повод появляться в лаборатории или обсерватории. Я же исполнен был решимости подавать пример эдакого ученого аскетизма, так что мне нравилось обращаться к девушке с вежливой отчужденностью. Я краснею, стоит мне об этом нынче вспомнить; Жюльетт была восхитительная девушка, и когда она ушла, я понял, что скучаю по ней.

 

Смерть Лайелла в 1967 году явилась величайшим потрясением в моей жизни. С группой из Англо-Китайского общества дружбы он отправился в Китай. В маленькой деревушке на берегу Янцзы у него случилась небольшая лихорадка, из-за которой он несколько дней пролежал в постели. В Пекин он возвратился усталый, но, очевидно, полностью поправившись. Доктор-китаец настаивал, чтобы Лайелл сделал прививку: вдруг болезнь возвратится. Произошла какая-то ошибка; что именно, я до конца так и не выяснил. Во рту у Лайелла образовались мелкие нарывчики, а вскоре сзади на шее появилась большая опухоль. Через двое суток Лайелла не стало. Разложение пошло так быстро, что тело доставили в Англию самолетом и через сутки вслед за тем похоронили в фамильном склепе под Инвернессом. Мы с леди Лайелл вылетели в Шотландию на похороны. Стоял холодный, дождливый день; помимо нас, людей на похоронах оказалось лишь с полдюжины: все произошло настолько внезапно, что всех родственников и коллег Лайелла просто не успели оповестить. Мне, казалось бы, надо было бережнее всего относиться к леди Лайелл: на похоронах мы с ней были покойному самыми близкими. Я же, напротив, чувствовал полное отчуждение. Видно было, что леди Лайелл скорбит об утрате мужа и любимого; вместе с тем, удар она воспринимала просто как несчастье, от которого не застрахован никто. И утешиться ей было чем. Ей было слегка за тридцать, и женская ее красота не поблекла нисколько, она была богата и могла все так же заниматься спортом и выходить в свет.
Для меня смерть Лайелла была чем-то безумно противоестественным. Объяснить такое непросто. «В молодости никто по-настоящему не верит в свою смерть», — сказано у Хэзлитта; безусловно, это относилось и ко мне, в мои двадцать пять. Лайелл же стал мне в некотором смысле так близок (точнее, он был близок мне всегда, с первой нашей встречи), что невольно мое неверие в смерть распространилось как-то и на него. Для объяснения проще будет сказать, что он сделался моим двойником. С самого начала между нами утвердилась некая странная внутренняя связь — эдакая глубокая и полная симпатия, которую мне иногда доводилось видеть у исключительно счастливых супружеских пар. Это было сокровеннее личного, это исходило и из нашей обоюдной любви к науке и философии. И вот, стоя на снегу, глядя, как вносят в каменный склеп гроб, я вдруг испытал иллюзорное чувство, что это хоронят заживо меня. В самом достоверном смысле, в гробу находилась частица меня. Вот почему я не ощутил сочувствия, когда леди Лайелл, не выдержав, расплакалась и припала к моей руке. Горе ее было искренним, но неглубоким; она так однажды плакала, когда пришлось пристрелить ее любимого скакуна, сломавшего ногу.
На следующий день я переехал в коттедж в Эссексе, где мы с Лайеллом вместе работали над «Принципами микробиологии». Его жена через год снова вышла замуж, и мы больше никогда не встречались. Когда обнаружилось, как щедро Лайелл оделил меня в своем завещании, я невольно ожидал, что она возьмется его оспаривать. Но надо отдать женщине должное: каверзность или мелочность ей не были свойственны.
Перечитывая написанное, я сознаю, что не сумел объяснить, почему смерть Лайелла подействовала на меня так сокрушающе. Чтобы объяснить это, мне пришлось бы подробнейшим образом описать свои двенадцать лет жизни в Снейнтоне, из которых последние семь я был Лайеллу и ассистентом, и секретарем, для чего, в свою очередь, потребовалась бы книга, не уступающая объемом «Жизни» Бэйнтона . Лайелл обучил меня всему, что знаю я: не только науке, но и философии, музыке, литературе, истории, даже математике — до знакомства с Лайеллом она у меня была на уровне счет и логарифмической линейки.
Подростки в большинстве своем страдают от всякого рода эмоциональных срывов и стрессов; у меня в том возрасте таких проблем не существовало вообще. Может сложиться ложное впечатление, что я был «счастлив». Я, напротив, был полностью поглощен работой; эдакий мотор, работающий на пределе возможностей; о каком-то «счастье» речь здесь вести попросту бессмысленно. А поскольку у меня никогда не было ощущения, что «время вывихнуто», я как-то само собой считал, что Лайелл доживет до сотни лет и я приду на его похороны в Вестминстерском аббатстве (я и место ему присмотрел, неподалеку от могилы Дарвина). Смерть Лайелла в пятьдесят семь казалась настолько убийственно несуразной, что вкралось холодное подозрение: прошедшие двенадцать лет были лишь видимостью жизни.
Может, мне и не следовало отъезжать: одиночество все лишь обостряло. У Лайелла было много друзей. которые могли бы помочь; следующие шесть недель я провел бы с ними и сумел бы выговориться о противоречии, заронившемся в меня с его смертью. Вместо этого я переехал в стоящий на отшибе коттедж, в миле до ближайшей деревушки, На всех окнах там висели тяжелые деревянные ставни, и когда я их снял, мне открылось море в своем беспрестанном, бессмысленном движении. Пытался работать, но бесполезно. Я часами просиживал перед окном, глядя остановившимся взором на море. Не было настроя ни на самовыражение; ни на работу мысли. Не хотелось ни читать, ни слушать радио, ни смотреть телевизор, так что чувства мои свернулись под катализирующим воздействием скуки.
Похоже, мне слегка изменил рассудок. Внутри меня грузно ворочалась какая-то смутная сила, но что-либо делать не было желания. Как-то раз ночью, прогуливаясь по прибрежному песку, я взглянул на небо и подивился, как у меня вообще могли когда-нибудь вызывать интерес звезды. Ведь мертвые же миры, а если и не мертвые, то, все равно, какое дело до них мне или любому другому человеку? Какой вообще толк от науки, от постижения безразличия Вселенной? Одно дело — постижение ради человеческого обустройства, это можно понять, но что толку в изучении фактов ради самого изучения? Что нам от этого? Меня разобрало подозрение, что наука в целом — абсурдное заблуждение.
На меня вышел адвокат Лайелла. Мне надо было ехать в Лондон по вопросу завещания. До этого момента я и думать не думал, что Лайелл оставит мне столько денег; то, что оставит, об этом я догадывался — может, какие-то небольшие дивиденды или недвижимость. Правда удивила меня, но и при всем при этом я остался почти безразличен. Все это казалось несуразным. Сам факт того, что я живу, казался к этому времени несуразным.
Адвокат Лайелла, Джон Фостер Хауард, был добродушным стариком. Он пригласил меня домой на ужин, и я из равнодушия согласился. С таким же равнодушием принял перед ужином несколько рюмок виски, а за едой выпил изрядно вина. В Снейнтоне вино я пил часто (Лайелл был большой ценитель), но никогда не относился к этому с пристрастием. К вину у меня отношение было такое же, как к сексу: дескать, вздор все это, недостойное ученого занятие. И тут я впервые за две недели почувствовал, что как бы снова становлюсь человеком. Кончилось тем, что я напился и долго, не унимаясь, рассказывал Хауарду о Лайелле. В два часа ночи мне постелили, и наутро я провалялся допоздна.
Я ушел от Хауарда после завтрака и с час побродил по Гайд Парку (адвокат жил возле Эджуэр Роуд). Потом я сделал то, чего прежде не делал никогда: зашел в Сохо в паб и заказал двойной виски. Когда бармен спросил, какой именно, я непонимающе посмотрел на него, затем сказал: «Скоч». Я выпил их несколько, разместившись в углу бара, после чего сжевал сэндвич и затеялся беседовать со стариком — разносчиком драгоценностей, как тот сказал. К нам присоединились две какие-то подруги; я всем купил «по одной». Собеседники вдруг показались мне душевнейшими и приятнейшими людьми из всех, каких я только встречал. Я все попивал и попивал до самого закрытия, пока до меня дошло, что я едва могу передвигать ноги. Я поймал такси и велел шоферу гнать на Ливерпул Стрит Стейшн. Чемодан лежал у меня в отеле, и счет я еще не оплатил, но меня вдруг очень потянуло обратно в коттедж. Всю дорогу я проспал, а пробудился с головной болью и жаждой. В Рочфорде я зашел в ближайшую гостиницу и спросил сэндвичей и пива. После третьего стакана головная боль унялась. Я завязал разговор с парнем лет двадцати. Он сказал, что работает на ферме за двенадцать фунтов в неделю и думает скоро жениться, потому что подружка ходит беременная. Я вдруг почувствовал к нему живейший интерес, желание вглядеться в его жизнь. По моей просьбе он повел обстоятельный разговор о себе, а заказывал ему стопку за стопкой; скоро мы уже оба перешли на виски (он мешал его с пивом так, что даже я догадывался, что это не сулит ничего доброго). Парень рассказывал о своей семье, братьях, сестрах, двоюродных братьях, а я, помнится, с глубоким вниманием прислушивался к каждому слову. Тут он, наконец, вспомнил, что ему надо еще встретить подругу, а уже на час опоздал. Уходя, сказал, что сейчас вернется вместе с ней, потому что я просто обязан с ней познакомиться. Он ушел, а я остался сидеть, уставясь на пылающие в камине угли и потягивая виски. В голове ясность стояла удивительная, если считать, сколько я выпил — может, потому, что не был к этому привычен. И пока сидел, размышляя о жизни, которую расписывал мне Франк (работник с фермы), в голову неожиданно вступила мысль: «Я богат и волен делать все, что захочу». Я оглядел бар — вокруг работяги, играют в дартсы и попивают из кружек — и мне внезапно сделалось ясно, что я игнорирую ее, эту самую жизнь. Людям вокруг хочется жить более полной жизнью, но они ввергнуты в машину экономики. Мне повезло. Глупо было не ухватиться за удачу обеими руками. Жизнь дана для того, чтобы жить, наука — для отвода глаз. Мне вдруг вспомнились авторы, которых я до этой поры читал без особой симпатии: Пейтер, Оскар Уайльд, Мопассан. Вспомнил француженку Жюльетт, горничную Джейн, стройные ее ноги в черных чулках, и захотелось, чтобы она сейчас оказалась здесь, со мной, а еще лучше, чтобы дожидалась там, в коттедже. При мысли о Лайелле меня ничуть не взяла совесть за такие свои рассуждения, в конце концов, его нет в живых. Он тоже втянулся и жил для отвода глаз, и вот теперь он мертв. Так, по крайней мере, я могу попытаться прожить жизнь за него. Вспомнилось, каким счастьем светился он в те первые их дни с леди Джейн. Конечно же, он, видимо, знал секрет. Почему же не сказал мне? Почему мы вслед за тем так и жили в нашем с ним абсурдном, обезвоженном, стерилизованном мире идей и эстетства?
Фрэнк не появился и к десяти. Я вызвал по телефону такси и домой добрался где-то к полуночи. Достал из холодильника мяса, соленых огурчиков, пожевал и лег на кушетке внизу, откуда видна на море лунная дорожка. Опять провалялся допоздна и поднялся разбитый.
С утра донимала похмельная головная боль и тяжелый гнет совести. Но все равно, заниматься наукой не было настроения. День прошел на редкость бесцельно — в скуке, разрозненности, глухой досаде. Днем я принудил себя искупаться в море, но вода была такая холодная, что через несколько минут я весь занемел. Пришел домой, обсушился и стал неприкаянно слоняться по дому, то разглядывая книжные полки, то перелистывая журналы. Лайеллы часто проводили здесь выходные, и много книг и журналов. здесь принадлежало леди Лайелл — книги по лошадям, собакам и яхтам, номера «Вог», «Тэтлер» и «Кантри лайф». Полистал их с час, и свет стал не мил — люди по большинству, в сущности, так ничем почти и не отличаются от обезьян. Затем я случайно набрел на книги Лайелла по вину. В некоторых из них имелись прекрасные цветные вкладки с виноградниками Рейна, Бургундии и иже с ними; я рассматривал их с блаженством, исходящим от отстраненности холмов. И тут вспомнил, что кое-что из вина Лайелл держал у себя в подвале — нюанс, прежде никогда меня не занимавший. Я пошел заглянуть. Для такого небольшого подвала коллекция была хорошей: ящиков примерно сто, расположенных на полках. Еще с дюжину стояли штабелями около двери, дожидаясь очереди на стол. Заглянув в верхний, я обнаружил там кларет «Шато Бран Кантенак», один из излюбленных сортов Лайелла. Мной овладела какая-то сентиментальная ностальгия. Я прихватил с собой бутылку наверх, открыл, аккуратно перелил в графин и выпил до дна большой бокал. Вино оказалось чересчур холодным. Я поставил графин на полку возле горящего камина, порезал на доске сыра и сел в кресло, положив на колено одну из книг Андре Симона по виноделию. Вскоре я с удивлением обнаружил, что графин пуст, а вслед за тем почувствовал, как окунаюсь в собственное прошлое, созерцая жизнь с расстояния. И тут до меня дошло, что основную проблему человеческой жизни определить сравнительно легко. Мы живем, слишком тесно соприкасаясь с настоящим, словно игла проигрывателя, скользящая по бороздкам пластинки. Мы никогда не воспринимаем музыку единым целым, поскольку слышим лишь последовательность отдельных нот.
Меня охватило внезапное желание занести все это на бумагу. Я отыскал в кабинете чистую тетрадь и начал писать. В какой-то момент принес еще одну бутылку кларета, но так и не вспомнил откупорить. Я писал о своей жизни, о памятных ощущениях, о внезапных сполохах догадок наподобие той, что озарила сейчас. До меня дошло, что вся наука была просто попыткой человека убраться с бороздки той патефонной пластинки, увидеть сущее с расстояния, избежать этой беспрестанной тирании настоящего. В попытке избежать взгляда на существование из эдакого мушиного глазка он изобрел вначале язык, затем письменность. Еще позднее он изобрел искусство — живопись, музыку, литературу, с тем чтобы приумножить свой жизненный опыт. Мне с ошеломляющей внезапностью открылось, что искусство на деле лишь продолжение науки, а никак не ее противоположность, наука пытается накапливать и сопоставлять мертвые факты, искусство и литература пытаются накапливать и сопоставлять факты живые.
И тут — озарение самое яснейшее: наука — не попытка человека достичь «истины». Человек не желает «истины» в смысле просто «фактов». Он желает более широкого сознания, свободы от странной той ловушки, что удерживает носом к бороздке той самой пластинки. Вот почему ему всегда любы вино и музыка...
Свои выводы я суммировал в двух абзацах; при всем при том это стоило мне двух часов писанины в несколько тысяч слов. Закончив, я понял, что достиг поворотного пункта в своей жизни. В общем-то, я догадывался о том всегда — инстинктивно. Теперь я знал об этом сознательно, и вырисовывался следующий вопрос: есть ли какой- либо прямой, без погони за какими бы то ни было идеями или символами метод достичь этого расширенного сознания, обрести то сокровенное «дыхательное пространство», где чувствуешь себя подобно птице, озирающей сущее свыше, а не снизу, из сточной канавы?
Я почувствовал, что осовел и опять нетрезв, но не придавал этому значения. Спать я пошел, исполненный чувством нового открытия, сознавая нечто, способное изменить мою жизнь. Я догадывался: оно будет со мной и тогда, когда проснусь; так и вышло. Теперь мне было ясно, что, должно быть, испытывал Ньютон, закончив писать «Начала». Мне показалось, что я сделал неоценимо важное научное открытие — открытие того, на что действительно нацелена наука. Очередным вопросом было: что мне с этим делать? Как развить? Следующие несколько дней я много думал и писал, и пришел к некоторым важным выводам. Самый главный на них: наука, может, и не понимала своего истинного предназначения, а вот религия и поэзия свои понимали всегда. Мистики, подобно поэтам, знали все о том «сознании с птичьего полета», разом преображавшем наше поле зрения «мушиного глазка».
Я отправился в Рочфордскую публичную библиотеку и нашел там книгу Кутберта Батлера о западном мистицизме, заодно с томом Ивлина Андерхилла. Что еще важнее, я отыскал пластинку «Dies Natalis», постановку трахерновского «Века медитации». Шаги по мистицизму меня не привлекали, скорее, наоборот — сказывалась научная подкованность, не дававшая проглатывать их с легкостью, — а вот слова Трахерна моментально находили путь к сердцу. Они и дали понять, что с мистикой надо схватиться вплотную.
Вот тогда-то я и вспомнил о дяде Лайелла. Кэнон Лайелл, кузен знаменитого сэра Чарльза, так и не достиг ранга светила викторианской эпохи. А вот его «История восточных церквей», очевидно, стала классикой своего рода, не такой читаемой, как книга Дина Стэнли на эту тему, но более энциклопедичной и надежной. Я также, похоже, вспомнил, что он был автором книги об английских мистиках и обладал одной из крупнейших в стране библиотек религиозных и теологических произведений.
По какой-то нелепой причине (все нужные книги, в конце концов, я мог бы найти и в Лондонской библиотеке) я написал брату Алека, Джорджу, жившему в Шотландии, знает ли он, какова судьба библиотеки Кэнона Лайелла. Неделю спустя пришел ответ: мол, понятия не имею, но, может, знает что-то еще один член семьи, Обри Лайелл. Он вложил и адрес Обри, в Александрии. Я решил иметь лучше дело с Лондонской библиотекой и Британским музеем.
И тут под выходные раздался телефонный звонок; звонил Обри Лайелл, из Лондона. Джордж Лайелл передал ему мое послание. Обри сказал, что хотел бы подъехать и встретиться со мной; я ответил «пожалуйста». Обри приехал в субботу под вечер. Он оказался моложе, чем я ожидал (на несколько лет всего старше меня), смуглый брюнет. В высокой и худой его фигуре было что-то до странности бессвязное. Говорил он слабым, бездыханным голосом человека, которому все вокруг наскучило — даже голос повышать лень. Вместе с тем Обри был, похоже, утонченным, интеллигентным человеком, так что после начальной неловкости пожимающих руки полнейших незнакомцев мы постепенно разговорились с откровенностью старых друзей. По его предложению мы поехали ужинать в Рочфорд. Был один из тех вечеров, когда все идет безупречно, как по заказу. Кухня оказалась отменной, вино в графине на славу, а каждый из нас доподлинно заинтересован в личности собеседника. Я рассказывал о Лайеле, о том, как жил до знакомства с ним, и о своей жизни после смерти Лайелла. Обри рассуждал о поэзии и мистицизме, а также рассказывал о своем друге, недавно умершем поэте Константине Кафави.
И тут он как ни в чем не бывало предложил:
— Я бы хотел видеть тебя у себя в Александрии.
— Ты уверен? — спросил я не совсем уверенно.
— Абсолютно.
— Хорошо. Спасибо. Было бы неплохо.
Вопрос в моем уме решился в несколько секунд, и я почувствовал в душе неизъяснимую возвышенную радость.
Глядя вместе со мной на постепенно приближающуюся береговую линию Египта, Обри сказал, что в моей жизни открывается новая страница. Он был прав, только несколько в ином смысле.
Дом у него находился в миле от города — впечатляющий. Он был куда больше, чем я ожидал, и стоял в большом саду среди пальм и лимонных деревьев. Трава на газоне все время орошалась пульверизаторами. В просторных комнатах, обставленных в европейской манере, царила прохлада. Пару дней с Лайеллом я провел в Каире, который впечатления на меня не произвел; это же место, напротив, обращало на себя внимание спокойствием и красотой, давая ощущение внутренней умиротворенности. Как-то раз я пробовал читать Даррелла, но бросил: он показался мне полным упадничества и самоистязания; теперь я его понимал. Александрия — город, которому или сдаваться на его же условиях, или полностью игнорировать. Видимо, находиться в доме с видом на залив, вдали от пыли, попрошаек и грохота трамваев было не одно и то же. Город был переполнен (как раз шла арабо-израильская война), и правительственные организации пытались уговорить беженцев перебраться из засиженных мухами трущоб в спецлагеря; очевидно, без успеха. Для Обри война была просто раздражающей мелочью: труднее проехать к любимым ресторанам; кроме того, если ты англичанин, то того и жди плевка.
У себя, в привычном окружении Обри пришелся мне больше по вкусу — более раскованный, посерьезневший, с уверенностью домовладельца и гостеприимного хозяина. За ужином мы пили египетское вино, напоминавшее бургундское (отличное, надо признать), а Обри неспешно излагал свои суждения. Я был удивлен: они примерно совпадали с тем, что несколько месяцев назад, после смерти Лайелла, думал я. Аргументировал Обри складно. Идеи абстрактны и, в конечном счете, не удовлетворяют, если только не привязаны к конкретным человеческим нуждам.
Можно создать видимость удовлетворения, как горячий чай на время притупляет голод, но это все видимость. Человек «человечен», так сказать, социален по натуре. Самые глубокие позывы у него — социальные и сексуальные; для его человеческой сути они так же важны, как для тела дыхание.
Когда-то его слова звучали бы для меня убедительно. Теперь же я ясно видел, что вся его приверженность эмоциям, убежденность в незначимости идей — просто признак неспособности мыслить серьезно или логически. Впрочем, он был интеллигентен, самокритичен и восприимчив. Почувствовав, что я в целом не склонен к его образу жизни, Обри оставался отличным, щедрым хозяином, пригласившим меня к себе в дом и относящимся с неизменным дружелюбием, пока я не собрался домой. Вспомнились некоторые мои всплески нетерпения, когда он сам гостил у меня дома, и стало стыдно. Впечатляла и откровенность Обри. Как-то раз, когда я в течение получаса как можно деликатнее старался дать понять, что у нас с ним совершенно разные подходы, Обри воскликнул:
— Ты хочешь сказать, у меня ума не хватает продумать хоть одну мысль до конца?
Я невольно расхохотался, поняв, что все мои вежливые экивоки оказались никчемны.

 

Александрии я толком не видел: уж слишком меня интересовала библиотека. Кэнон Лайелл умер, не успев завершить второго тома «Мистицизма» — он посвящался германской школе от Экхарта до Беме. Тем не менее, страницы манускрипта были сшиты и переплетены. Писался он в основном под диктовку секретарем, у которого почерк был аккуратный и разборчивый. Может, из-за этого налета персональности книга и показалась мне такой достоверной. Большинство книг, на которые делалась ссылка в рукописи, тоже имелись в библиотеке у Обри: красиво изданный четырехтомник Беме, переведенный частично Лоу (о ком в опубликованном томе дано примечание), редкие издания Экхарта и Сузо, Рюйсбрука и Сан Хуана де ла Круса, а также несколько книг Блейка, напечатанных им самим кустарным способом. Все свои попутные замечания Кэнон в основном записывал на полях и форзацах, так что удавалось проследить развитие его мысли, словно в каком-нибудь сокровенном дневнике. Он даже изучал алхи мию в попытке уловить смысл символики Беме. Я тоже начал изучать алхимиков и изумился тому, сколько света они пролили на страницы текста Беме, который я в первый раз просто не смог осилить, настолько он показался мне запутанным и хаотичным.
Должен признаться, первые несколько дней мистики казались мне туманными и нарочито запутанными. Нехватка научной точности раздражала. И тут, в самый нужный момент, я случайно отыскал к ним ключ в фонотеке у Обри. Он был пламенным поклонником Фуртвенглера и имел почти все, что тот когда-либо записал, включая симфонии Брукнера. Лайелл часто ставил мне Брукнера тогда,-в ранние дни в Снейнтоне, но тот не производил на меня впечатления. Я считал его мелодичным, но уж очень длинным и с повторами. Я безо всяких считал, что большинство его симфоний надо бы урезать наполовину, а то и больше. Церковная музыка у него доставляла большее удовольствие, но я предпочитал Генделя. В конце концов, Брукнера я слушать перестал, а там потерял интерес и Лайелл.
И вот я наткнулся на ремарку Фуртвенглера о том, что Брукнер был потомком великих немецких мистиков, и целью его симфоний было «сделать сверхъестественное реальным». Я знал, что начинал он с сочинения духовной музыки; тогда получается, он и к симфониям пришел потому, что хотел продвинуться дальше в изъявлении «сверхъестественного»? Поставив Седьмую симфонию в записи Фуртвенглера, я немедленно понял, что это действительно так. Музыка эта была степенна, взвешенна — попытка выйти за рамки музыки как таковой, что само по себе драматично; иными словами, у музыки был характер устного повествования. К развитию темы в ней прислушиваешься, как к развитию рассказа. Брукнера, по словам Фуртвенглера, тянуло задерживать ум в его нормальном предчувствии дальнейших событий, высказать нечто, что можно выразить лишь тогда, когда ум впал в более медленный ритм. Так что обработки, выдающие его музыку за симфоническую (у Клемперера, например) или за романтические баллады (у Вальтера), упускают главное. Эта музыка — не описание природы, она стремится приблизиться к природе.
Когда я понял это, интерпретации Фуртвенглера стали для меня откровением. Я ставил их, когда в доме было тихо, и успокаивал ум, словно лежа на морском берегу под задумчивый шелест моря, впитывая солнце. Тут музыка насылала полное спокойствие, и даже всплески оркестра казались отстраненными, будто рокот волн. Интересное открытие: симфонии, казавшиеся мне прежде занудно долгими, стали теперь чересчур короткими. Стоило мне полностью проникнуться, как они уже завершались. Кончилось тем, что я закладывал в проигрыватель с полдюжины дисков и прослушивал наобум ритмические аранжировки Четвертой, Седьмой, Восьмой симфоний, не задумываясь, откуда они именно. У Брукнера на этот счет различие несущественное, для него симфония — это неизменно магическая формула вызвать одно и то же умственное состояние, чувство отрешения от человеческого, погружение в вечную жизнь горных вершин и атомов.
Дни проходили в неимоверной умиротворенности. Погода стояла идеальная, жара еще не в тягость. Обри иногда еще брал с собой на экскурсии, а так вообще перестал мной отягощаться. Как-то раз сидели с ним утром в кафе за беседой с каким-то александрийским литератором; мне это было настолько в тягость, что даже он замечал, что я с трудом эту пытку выношу. С тех пор, представляя меня гостям, он говорил примерно так: «Он учится на монаха», а я ускользал в библиотеку сразу, как меня переставали замечать.
Месяц, проведенный в доме у Обри, катализировал во мне грандиозную внутреннюю перемену. Я поймал себя на том, что перестал даже горевать о смерти Лайелла. Я бы предпочел, чтобы он был жив; вместе с тем, теперешнее мое открытие было бы невозможно без его смерти. Я так и остался бы поглощен наукой, подавив все прочие побуждения.
За два дня до отъезда из Александрии я наткнулся на книгу, вызвавшую во мне вторую неизмеримую перемену курса, ставшего потом делом всей моей жизни. Книгу ту я нашел в шкафу в хозяйской комнате, когда искал там биографию Фуртвенглера, о которой Обри мне упоминал. Томик был с неброским названием — «Старение человека: Биология и поведение». Я лениво подумал: что, интересно, делает такой опус на этих полках? Тут вспомнились несколько замечаний, что высказывал Обри насчет старения: как, мол, прошлые пять лет прошли, будто шесть месяцев, а следующие десять пронесутся и того быстрее.
«Время — проделка мошенника, — сказал он. — Все равно что нечистый на руку опекун все чего-то там шарит на у тебя на банковском счету. Ты думаешь, у тебя там все еще целое состояние, а тут выясняется, что ты на грани банкротства». Привел он и кое-какую статистику в том плане, что к концу века средняя продолжительность жизни достигнет восьмидесяти одного против сегодняшних семидесяти четырех.
Книгу я взял к себе в комнату, прочел в ней первую статью. И тут вспомнил наш с Лайеллом спор насчет автолитических ферментов. Я обратился к изучению состава крови у здоровых молодых людей и выяснил, что существует удивительное сходство в составе крови у них и у тех «нормальных», кто помоложе, хотя с возрастом наблюдается заметное снижение альбумина серы. Припомнилось и странное, прочитанное где-то предположение, что крысы, которым постоянно воздействуют на экстатические центры, дольше живут. Пришли на ум слова Обри насчет ускорения времени и собственные наблюдения, что симфонии Брукнера, когда находишься в состоянии полной безмятежности, становятся короче. Где-то, инстинктивно догадывался я, между этими разрозненными фактами существует связь. Как и еще с одной моей идеей, которая покуда от меня ускользает...
Возвратилось оно тем вечером, после ужина. Мы с Обри сидели вдвоем; я сказал, что думаю отъезжать. Ему хотелось знать, как любовь к науке уживается во мне с интересом к мистике. Вскоре обнаружилось, что у него есть своя теория, похоже, стыкующаяся с фактами. Об ученых у него было мнение как о людях, боящихся уравнивания с «простыми смертными» в некотором смысле, это люди с «раненой сексуальностью», как говорил Даррелл о своих александрийцах. Боятся они и смерти. Сам Обри смерти не боялся, он принимал ее как неизбежное следствие своего убеждения, что человеку должно человеком и быть, жить чувственно и со всеми слабостями. Ученый перспективу смерти видеть не желает, поэтому жертвует своей человеческой сущностью, пытаясь отождествлять себя с абстрактным и вечным. То же самое и религиозные деятели, с той лишь разницей, что они верят в загробную жизнь, к которой надо готовиться.
Я подчеркнул, что интересовался наукой и математикой с возраста девяти-десяти лет, когда еще не думаешь серьезно ни о смерти, ни о том, как ее избежать. Изложил затем и причину, на мой взгляд, тяги к науке: попытка достичь «взгляда с высоты птичьего полета» расширенного сознания. И когда говорил об этом, мне внезапно раскрылась связь; я замер на полуслове. Обри просил продолжать, мне же хотелось обдумать все одному. Поэтому конец я как-то скомкал, дав продолжать ему. Наконец Обри понял, что с меня нынче толку мало, и пошел позвонить в ночной клуб; я тем временем вышел в сад и сел на низенькую стену. Ночь стояла ясная, звезды ближе и крупнее тех, что видишь в Англии. И тут моя идея обрела дополнительные очертания.
«Жизнь» для нас означает быть живым, быть в сознании не просто «мысли в голове», но те смутные силы лоуренсовского «солнечного сплетения». Но если жизнь — это сознание, то и проблема продления жизни должна быть проблемой расширения сознания — цель науки заодно с искусством. Экстаз — это рост сознания, так что и крысы с возбужденными экстатическими центрами живут дольше. Следовательно, великие артисты, ученые и математики должны бы жить дольше других. Причем, что касается математиков, здесь все совпадало. Ньютон — восемьдесят пять, Сильвестр — восемьдесят три, Дедекинд — восемьдесят пять, Галилей — семьдесят восемь, Гаусс — семьдесят восемь, Евклид — девяносто, Силов — восемьдесят шесть, Уайтхед – восемьдесят шесть, Рассел — девяносто пять (и до сих пор жив), Вейерштрасс — восемьдесят два. Э.Т.Белл как-то заметил, что математики или умирают совсем молодыми — по болезни или случайно, — или доживают до глубокой старости. В основном, доживают до старости. Я решил проверить цифру, сколько все же математиков из контрольной группы дожило до семидесяти пяти и более (позднее обнаружилось, что без малого пятьдесят процентов; для сравнения, у обычных людей цифра составляет менее пятнадцати). Начал припоминать, а сколько же дожило до старости артистов, философов, музыкантов. Об этой группе я знал меньше, чем о математиках, но и здесь наметилась примечательная пропорция. Брукнер предположительно дожил лишь до семидесяти двух, но он был во многих отношениях отчаявшийся и несчастливый человек. А вот Сибелиус, у которого музыка в такой же степени успокоительно возвышенна, дожил до девяноста одного. Штраус достиг восьмидесяти пяти. Гайдн дотянул до семидесяти семи в тот век, когда продолжительность жизни была не больше пятидесяти, Воан Уильямс – еще один из школы мистиков — прожил восемьдесят шесть. К этому моменту я так увлекся своей игрой, что пошел в библиотеку, вынул там биографический словарь и принялся наобум выхватывать имена. Платон — восемьдесят один. Кант — восемьдесят. Сантаяна — восемьдесят девять. Толстой — восемьдесят два. Бернард Шоу — девяноста три. Герберт Уэллс — восемьдесят один. Джордж Мур — восемьдесят пять. Ньюмен — восемьдесят девять (даром что считал себя извечным инвалидом), Карлейль — восемьдесят шесть (еще один всегдашний нытик), Бергсон — восемьдесят два.
В кабинет вошел Обри — сказать, что уходит на вечер — и застал меня за составлением столбцов с цифрами.
— Ну что, снова за математику? — спросил он. — Ну ее, религию?
— Ты как, хочешь дожить до старости? — вопросом на вопрос откликнулся я.
— Ну, скажем, да?
— Тогда тебе лучше всего стать математиком или философом. Во всяком случае, мыслителем каким-нибудь. Их хватает на дольше.
Я показал ему цифры. К этому времени я уже вынул словарь наук и искусств и просто выписывал столбцы с возрастами под различными подзаголовками. Лучше всего выходило с философами и математиками — из них едва не пятьдесят процентов прожили семьдесят пять и более. У музыкантов, артистов и писателей средняя цифра получалась ниже, но, опять же, у артистов большой процент отличается эмоциональной нестабильностью и несчастливой судьбой. Цифры свидетельствовали, что эмоционально стабильные из них не уступают по долголетию философам.
В глазах у Обри мелькнуло замешательство.
— Что ж, с тобой все ясно, — сказал он наконец. — Но я все же иду пить шампанское и вечер провести с невротичной молоденькой модельершей. Во имя чего, как ты думаешь?
Я улыбнулся, глядя ему вслед.
— Тебе известно так же, как и мне.

 

Из Египта я отплыл в начале мая. Я предпочел путь морем; мне и нужно было время, чтобы подумать как над идеями, так и над практическими проблемами. Я раздумывал, как же быть дальше. Решительно нужно было восстановить порядок и осмысленность, утраченные со смертью Лайелла. Обри мне понравился, однако бесцельность его жизни ужасала. Мысль о том, что люди в большинстве своем так вот и живут, ввергала без малого в отчаяние, что сам я тоже человек. В эссексский коттедж я решил не возвращаться; надо отправиться обратно в Хакналл, пока не разберусь, как быть.
На корабле меня ненадолго прихватила дизентерия, но даже это подействовало просветляюще. Ночью я проснулся, чувствуя тошноту, и лежал без сна, пытаясь ее перебороть. Скромность каюты, духота, возня соседа за стенкой — все это лишь усиливало недомогание. И тут я услышал за дверью стук шагов — не то матрос, не то офицер на вахте, поскольку в туфлях. Через несколько секунд до слуха донеслись негромкие голоса — как будто бы спорят. Моя дверь находилась напротив лестничного пролета; они остановились под лестницей и продолжали выяснять отношения. Один время от времени повторял:
— Ты тише можешь?
— Неважно, — раздраженно отзывался другой. — И вообще, не тебе совать сюда нос...
Как я понял, один из них побывал в каюте у какой-то пассажирки, а другой застал, как он оттуда выходит. Через несколько минут оба поднялись наверх, все так же продолжая вполголоса препираться. Тут я заметил, что интерес к ссоре заставил мою тошноту уняться. Я перестал думать о себе, и тошнота исчезла... Вспомнилась строчка из Шоу:
«Заниматься своим делом — все равно что заниматься своим телом: самый быстрый способ, чтобы стошнило». А почему так? Почему мысль о себе усиливает недомогание, а мысль о чем-то постороннем его ослабляет?
Следующие сутки меня выворачивало наизнанку от рвоты и поноса; между тем, я не переставал думать о своей яркой догадке. На следующий же день, восстановив мало-мальски способность принимать пищу, я ясно увидел ответ. Как никакое другое существо на планете, человек обладает одним важнейшим качеством: он способен фокусировать ум на вещах, не представляющих для него сиюминутного, личного значения, Сознание животного намертво сомкнуто с насущными нуждами и потребностями; у человека есть способность проникаться интересом к посторонним вещам, не имеющим к его личным нуждам никакого отношения. «Иные вещи» — вот она, жизненно важная фраза. Способность человека на «инаковость». Какой-нибудь аромат или музыкальный пассаж может живо напомнить мне о каком-то ином месте или времени, и настоящее при этом на миг исчезнет. Причем эта способность выноситься из собственного тела привязана не к одним лишь событиям моего прошлого. Такой же в точности «скачок» я могу совершить, и читая биографию какого-нибудь давно умершего ученого. Это же я могу сделать, и слушая симфонию Брукнера, и решая математическую задачу. «Инаковость» позволяет нам привлекать резервы силы, обычно нам недоступной.
Вспомнился случай, когда я был еще подростком. Однажды я услышал, что в Мэтлоке, Дербишир, нашли останки ископаемой рыбы целаканта; я сел на велосипед и воскресным днем поехал посмотреть. Был сильный встречный ветер, и я, пока доехал, весь вымотался. Появился соблазн отыскать кафе и посидеть с полчаса, выпить чаю с сэндвичами, но все уже успели позакрывать. Так что я разыскал человека, ту ценную находку как раз и обнаружившего, и попросил показать. Это был старый лодочник, у которого интерес к подобным вещам был чисто любительский. Но энтузиазм у него был настолько неподдельный, и так он настойчиво предлагал отправиться к пещере, чтобы посмотреть место, где найден был скелет, что мы взобрались на крутой холм, одолжили у какого-то сочувствующего фонарь и отправились по низкому, крутому коридору, врезающемуся в холм. Где-то с час мы перебирались по гигантским каменным плитам, через узкие лазы, сырые коридоры, в то время как старик показывал мне все новые и новые останки рептилий, вмурованные в камень. А когда снова выбрались на свет, я поймал себя на том, что чувствую себя абсолютно посвежевшим — еще больше, чем если бы час проспал в теньке. Ум у меня зачарованно сосредоточился на ископаемых рептилиях; пробираясь по пещерам, я сознавал невероятно древний возраст Земли, краткость человеческой истории. Так с «инаковостью» мысли возвратилась сила; я приобщился к внутреннему ее резерву, недоступному обычному личностному сознанию.
Это, понял я, и есть завершение моей аргументации в разговоре с Обри Лайеллом. Наука — не бессмысленная абстракция, ничего общего с человеческой жизнью не имеющая. Подобно искусству, литературе, музыке, религии, она — стремление к «инаковости», сообщающей нас с каким-то неясным источником силы внутри нас.
Да, все это замечательно — но как доказать? Хотя я и убежден, что набрел на непреложную истину, она ничего не значит, пока я ее не увяжу с четкими фактами. Например, человек — одно из самых долгоживущих животных планеты. Собака, лошадь, даже тигр к пятнадцати годам уже старятся. А, допустим, черепахи и слоны живут дольше человека. Что это? Просто исключение из правила или между человеческим долголетием и способностью мыслить есть какая-то связь? Опять же, сегодня человек живет гораздо дольше, чем в прошлом. До времена Шекспира пятидесятилетний уже считался бы стариком. Еще несколькими веками раньше средняя продолжительность жизни составляла тридцать пять. Возросшее долголетие — оно что, как-то обусловлено нашей способностью использовать ум, всеобщим образованием? Или дело здесь просто в улучшившейся гигиене, более коротком рабочем дне и тому подобном? Без конкретного односложного «да» или «нет» все это оставалось сказкой, слегка безумной теорией.
Только как приступить к такой проверке? Как бы я ни ломал голову, ответ так и не напрашивался. В корабельной библиотеке я обнаружил книгу, от которой возникло ощущение, будто надо мной насмехается эдакий смутный демон науки. В ней излагалась гипотеза, будто бы у Земли насчитывалось несколько лун, из которых каждая падала на Землю, порождая великие мифы о потопах и вселенских разрушениях. По этой книге, у людей средневековья был меньший рост (как, кстати, несомненно, и было), потому что теперешняя Луна отстояла тогда от Земли дальше. Тем временем она подтянулась ближе, в некоторой степени нейтрализовав земное тяготение и дав нам возможность расти, а в свою очередь, и дольше жить, поскольку меньшая гравитация означает меньший износ наших тел!
Помнится, читая книгу, я испытывал своего рода суеверный трепет. Казалось, судьба предупреждает, что я приближаюсь к опасной грани помутнения рассудка. Первой немедленной реакцией была решимость раскопать факты насчет долголетия, неважно сколько на это уйдет времени. «Старение человека» я прочел от корки до корки в надежде найти там отправную точку — безуспешно. Рассуждения насчет средних веков были, очевидно, бесполезны: их никак не проверишь. И теории насчет человеческого сознания были в равной степени бесполезны, покуда не исследованы в лаборатории, Так с чего же начать? Очевидно, с человеческого тела и его способностей. Но на этот счет я знал очень и очень мало, меня эта тема попросту никогда не интересовала. В таком случае отталкиваться приходилось от изучения тела.

 

Описывать в подробностях следующие полтора года моей жизни нет смысла. Я жил на квартире на Додж Стрит, посещал в университетском колледже лекции по анатомии и патологии и много времени проводил в читальном зале Британского музея. На новые знакомства из-за обилия работы времени почти не оставалось. В плане отдыха мне больше всего нравилось копаться в книжных лавках по Чэринг Кросс Роуд и бродить по городу (приятнее всего ближе к вечеру по субботам и воскресеньям). Снейнтон большую часть времени пустовал; Хауард, адвокат леди Лайелл, рассказал, что она в основном проводит время с друзьями или на охоте. Так что выходные я часто проводил в Снейнтоне, благо езды туда всего пара часов по автостраде. Теперь, когда оба брата женились, я больше времени стал проводить и с родителями.
Однажды по дороге из Ноттингема я включил в машине радио и услышал следующее: «...Эволюция человека — стойкий рост его независимости от тела и физического мира. Ум у нас, похоже, настроен бросить вызов процессам времени. В этом отношении наука и искусство служат одной и той же цели. Любитель Диккенса ориентируется в Лондоне девятнадцатого века ничуть не хуже, чем в Лондоне сегодняшнем, историк может знать древний Рим или Афины так же хорошо, как Оксфорд или Кембридж. А кому-то из ученых эпоха плейстоцена может казаться более интересной, чем наш двадцатый век. Человеческому уму не по нраву то, что он прикован к настоящему. История человечества — это история поиска более широких горизонтов. И вот теперь встает краеугольный вопрос. Какова цель всего этого созерцания? Чтобы лишь осознать собственную незначительность — то, что жизнь у нас коротка настолько, что в ней и смысла практически нет? Если так, то наука поражает собственную цель. Уж лучше быть втиснутым в рамки постоянного горизонта настоящего, как рыба в свой горизонт воды. Да так ли это? Неужто финал человеческого знания — для того, чтобы приучить человека к сознанию своей собственной никчемности? Или же мы по праву верим в тот сокровенный, странно оптимистический импульс, что неудержимо влечет нас пробить брешь в нашей замурованности во Времени?»
Секунду спустя голос диктора объявил: «Вы слушали седьмую, заключительную лекцию сэра Генри Литтлуэя, прочитанную им в Литте под общим названием «Человек-Лекало».
Я почувствовал легкое покалывание в нервных окончаниях, ощущение физической легкости — то, которое выработалось в начале новой стадии моего странствования. Я уверен, что чувство это — не просто плод фантазии. Это была вспышка озарения, четкого видения будущего. О Генри Литтлуэе я до этого никогда не слышал, но имя вдруг показалось мне знакомым наравне с моим собственным. Первым делом, возвратившись домой, я бросился выискивать его в справочнике «Кто есть кто?». Родился в 1919-м в Грейт Глен, Лестершир, обучался в Лидсе, в Нормандии был представлен к ордену «За безупречную службу», с 1949-го по 1956-й возглавлял кафедру психологии в университете Мак-Гилла, затем по 1965-й — в Массачусетском технологическом институте. Этот выпуск «Кто есть кто?» оказался староват, но в нем значился адрес Литтлуэя: Лэнгтон Плэйс, Грейт Глен. Я тотчас написал ему письмо, обрисовав свою собственную биографию и объяснив свой теперешний интерес к геронтологии. Прежде чем заклеить конверт, я испытал короткий приступ неуверенности. Ведь я, в конце концов, слышал лишь несколько заключительных предложений окончания курса лекций; взгляды Литтлуэя могли оказаться диаметрально противоположны моим.
Если он из Массачусетского технологического, то не исключено, что является последователем Скиннера и бихевиористов. Но все равно, терять нечего. Я пешком дошел до почтамта на Морнингтон Кресент, чтобы конверт ушел завтра же утром.
С месяц никаких вестей не было. И вот однажды мне пришла небольшая авиабандероль с американской почтовой маркой. В ней находилась книга в мягкой обложке — «Старение и уяснение ценностей» Аарона Маркса, а также письмо от Литтлуэя. Литтлуэй извинялся за задержку с ответом: приехал в Америку на конференцию Американской ассоциации психологов. Он немного был знаком с Лайеллом и относился к нему с симпатией, обратно в Лондоне он надеялся быть в конце марта, тогда и планировал встречу со мной, а пока — вот она книга, которая даст некоторое представление о проделываемой работе. Упоминал он и некоторые другие книги на близкую тематику.
Книгу Маркса я прочел всю за одно утро. Затем отправился в Британский музей и посмотрел другие его публикации, а также разные книги, рекомендованные Литтлуэем: Гуссерля, Шелера, Кантрила, Мерло-Понти, Лестера. Обычно я читаю и впитываю быстро, а тут к исходу первого дня почувствовал, что мозг в черепе сейчас вскипит, как смола. Удивляло, что, оказывается, существует так много важных работ, о которых я абсолютно не подозревал. В основном из-за того, что все это — область, никогда меня не интересовавшая, нейтральная зона между психологией и философией. Два года я втайне считал, что являюсь единственным пионером в области, способной вызвать скорее насмешки, чем интерес. А теперь вот раскрывается, что идеи, которые я считал дерзкими, для Маркса и Литтлуэя — так, нечто средненькое.
Вскоре я обнаружил, что Маркс создал батарею терминов, в сравнении с которыми мои собственные неологизмы звучат поверхностно. Основополагающей идеей у него было «постижение ценности».
Подавляющую часть времени, писал он, человек ограничен узким горизонтом восприятия. Он лимитирован в трех аспектах: что касается пространства, что касается времени и что касается значения. Жизнь он воспринимает как есть, а ценности, какие попутно усваивает, это животные ценности голода, жажды, усталости, нужда в самоутверждении и территории. Они настолько закоренелые, что человек сознает их даже не как ценности, а просто как импульсы. Но есть-таки определенные моменты отрешения, моменты, когда он начинает сознавать значения и хитросплетение символов за теперешним своим горизонтом. Вместо околка он вдруг охватывает взором лес. Эти моменты, когда вместо дерева-двух открывается лес, я называю «постижением ценности» — П.Ц. для краткости.
Иными словами, «постижение ценности» Маркса было моим «взглядом с высоты птичьего полета». Только у него определения были куда точнее моих. П.Ц., или освоение значимости, может иметь несколько форм. К примеру, сексуальный оргазм обычно привносит это ощущение горизонтов значимости вне повседневного сознания, так что невольно может возникнуть соблазн заявить, что все постижения ценности сходны с оргазмом.
Но это не так, поскольку существует другой тип П.Ц., привносящий чувство глубокого покоя. Приведем, например, строки из сонета Вордсворта «На Вестминстерском мосту»:

 

Нет, никогда так ярко не вставало,
Так первозданно солнце над рекой,
Так чутко тишина не колдовала,
Вода не знала ясности такой.
И город спит. Еще прохожих мало.
И в Сердце мощном царствует покой.

 

Ясно, что поэт ощущал противоположность оргазма, нечто близкое к буддийскому понятию нирваны, восторженное созерцание. Такое уяснение ценности Маркс определяет как моменты «созерцательной объективности».
Как теперь известно каждому, Маркс был первым, кто разработал идею, что примерно пять процентов людей (и, вообще, любого вида животных) принадлежат к доминирующему меньшинству, «эволюционному острию». Большую часть этого доминирующего меньшинства составляют невротики, по той очевидной причине, что, имея более развитое чувство цели, они в то же время легче поддаются фрустрации. Маркс провел серию знаменитых экспериментов, когда намеренно вызывал нервные стрессы у собак, крыс и хомяков, подвергая их различным формам фрустрации. У преобладающего меньшинства — точно: у пяти процентов — срыв наступал примерно вдвое быстрее, чем у остальных девяноста пяти. Этими опытами Маркс продвинулся на решающий шаг впереди Фрейда. Доминирующие пять процентов влечет неутолимая жажда к саморазвитию и созреванию. Существенным элементом невроза является сексуальная фрустрация, поскольку сексуальное развитие — жизненно важная часть процесса созревания. Но она — не самая важная или основная причина невроза.
Доминирующее меньшинство среди людей в целом действует и реагирует очень похоже на доминирующее меньшинство животных. Но есть одна важная отличительная особенность. Крайне небольшой процент тех пяти процентов (Маркс определил примерно как 0,5 % от 5%, или 0,00025 человечества) стремится выражать свое преобладание иным видом самовыражения — эволюцией ума. Большинство из пяти процентов самовыражается посредством социального превосходства; их тянет помыкать или затмевать своим величием других людей. 0,00025 неудержимо влечет «постижение ценности», это их высшая форма самовыражения. Все прочие формы достижений и преобладания кажутся таким людям пустыми.
А вот теперь та часть, которая меня действительно взволновала. Маркс провел две серии экспериментов, подведя, таким образом, под свои наблюдения солидную основу. Первая — это излечение «неизлечимых» алкоголиков путем введения П.Ц., вторая — увеличение продолжительности жизни у обитателей дома престарелых.
Эксперимент с алкоголиками строился на предположении, что большое их количество принадлежит к тем самым 0,00025 (Маркс называет их «творческим меньшинством», заимствуя термин Тойнби). Очень небольшое количество людей действительно творческих достигает полного самовыражения, поскольку переход от социальной ориентации (стремления возвыситься над другими людьми) к подлинной созидательности (стремлению к «постижению ценностей» любой ценой) очень труден. Причина проста: П.Ц. трудно достигается по собственной воле, пока человек не перерастет желания доминировать над другими людьми. Это означает, что существует период, когда человек находится «между двух стульев». Он начал утрачивать интерес к другим, но все еще не достиг точки, где старое стремление преобладать сменяется «постижением ценности». Творческое меньшинство на такой стадии склонно выискивать удовлетворение где-нибудь на стороне: в алкоголе, наркотиках, сексуальных излишествах. Напряженность может породить и болезнь, в особенности туберкулез. Это объясняет, почему так много поэтов-романтиков и артистов умерли трагически или стали наркоманами, как Колридж или Де Квинси.
Для появления у алкоголиков П.Ц. Маркс применил различные способы: гипноз, электронный стробоскоп, шумовые анализаторы, психоделики — и излечил примерно 62 процента подопытных (где-то 23 процента потом опять скатились к алкоголизму, а 9 приходилось систематически подлечивать).
Эксперимент со стариками шел примерно по тому же сценарию. В этом случае Маркс пытался выяснить, можно ли «перезарядить» к жизни стариков, переставших интересоваться живописью, поэзией и музыкой или в них что-то такое уже атрофировалось. На этот раз подопытных он отбирал, однако позаботился, чтобы среди них были несколько, увлекавшихся в свое время поэзией или музыкой. Опять различными способами нагнеталось П.Ц., а потом все подопытные были подвергнуты разным формам эстетического воздействия. Так как у большинства исследуемых не было интереса к поэзии, музыке или живописи, Маркс показывал им еще и великолепные подборки слайдов по Скандинавии и национальным паркам США — цветные, с объемным изображением (что примечательно, под музыку Сибелиуса и Брукнера). Результаты оказались невероятные. У всех исследуемых без исключения появился интерес к жизни, полностью исчезла апатия. Некоторые из них при этом ударились в религию, стали устраивать коллективные молебны. Эксперименты проводились ранней весной, и все старики стали ежедневно выходить на прогулку, организовывать по округе автобусные экскурсии (Норфолк, Вирджиния). А семеро из пятидесяти, включая тех, кого Маркс отобрал специально, испытывали полное интеллектуальное и эстетическое пробуждение — образовали музыкально-поэтический кружок, а также группу по обсуждению прочитанного. У всех повысился общий уровень здоровья.
Назад: Вступительное слово
Дальше: Часть вторая Путешествие на край ночи