АКТ ТРЕТИЙ
Явление 1
Площадь базарная. Народ волнуется. Все вооружены.
ГОЛОСА. Ну, мужики! Не поддаваться! Все как один!
Влетает всадник.
ВСАДНИК. Эй, люди! Арманьяки жгут деревни у святой Бригитты! Готовы ли вы! Они мчатся за мной следом!
Вой женщин.
ОДИН. Ну, христиане, жить нам нельзя, помирать не хочется! — Будем биться!
ВТОРОЙ. Скорей бы уж, что ли!
ТРЕТИЙ. Может, откупимся? А?
ЧЕТВЕРТЫЙ. Гнать его, подлеца! Всюду он против людей! Вонючая твоя душа, правильно Вийон про тебя сказал!
ВТОРОЙ. Не послушали Франсуа, а все одно этим кончили.
ПЯТЫЙ. Ладно, поздно говорить! Знай — стой крепче!
ВТОРОЙ. Я-то уж постою? Мясники — ребята бойкие!
ПЯТЫЙ. Арманьяки идут!!
Входит толпа воинов. Впереди Арманьяк-отец, Генрих и Ла-Гир.
ГЕНРИХ. Нам загораживают дорогу.
АРМАНЬЯК. Ла-Гир, разгоните эту сволочь!
Рев. Общая свалка. Мясник бьет Арманьяка-отца и убивает его. Генрих кидается на него и валит. Взмахивает ножом. На него наваливаются воины. Он вырывается, хрипит. Его держат. Появляется худощавый человек в бархатном черном плаще и вишневом берете. С ним свита. Смотрит.
ГОЛОСА. Стойте! Стойте!.. Король! Король!
Навстречу королю бежит Гильом.
КОРОЛЬ. Приветливо меня встречает ваш город, епископ.
ГИЛЬОМ. Ваше величество!
КОРОЛЬ. Подберите живот, епископ.
ГОЛОСА. Да здравствует король! Да здравствует король! Будь нашим господином. Господин! Защити нас! Плохо живем! Кто хозяин — не знаем!
КОРОЛЬ. Дети мои! Я ваш господин, и никто больше! Я, Людовик Одиннадцатый.
ВСЕ. Виват! Слава! Слава!
КОРОЛЬ. По случаю моего приезда в город Мен освободить всех узников! Епископ, открыть подвалы!
ГИЛЬОМ. Ваше величество…
КОРОЛЬ. Ну что еще?
ГИЛЬОМ. Кроме одного узника… Там сидит Франсуа Вийон… Я умоляю вас…
КОРОЛЬ. А, король поэтов? Вот он куда девался! Вы знаете, господа, человек, которого увенчал лаврами Карл Орлеанский, сидит здесь в подвале.
ПРИДВОРНЫЕ. Возмутительно! Чудовищно! Это неслыханно! Такое варварство!
КОРОЛЬ. В чем дело, епископ?
ГИЛЬОМ. Ваше величество, он смущал народ…
КОРОЛЬ. Да-да, вы нравы… Но я вас велю кинуть в башню, если хоть одна дверь останется закрытой.
ГИЛЬОМ. Ваше величество, он богохульник.
КОРОЛЬ. Э-э, пустяки… Еще что?
ГЕНРИХ. Он сидит за грабеж.
КОРОЛЬ. Граф д'Арманьяк осуждает грабеж? Фи, вы подрываете семейную коммерцию. Кстати, Арманьяк, ваш отец — «граф божьей милостью»… Этот титул вверг его в гордыню, и это стоило ему именья и жизни. Я уважаю ваши сыновние чувства и не желаю обременять вас тяжелыми воспоминаниями, связанными с этим титулом. Я его отменяю.
ГЕНРИХ. Что?!
КОРОЛЬ. Этот пресловутый «граф божьей милостью…» Что он означает? Ровно ничего… Фикция. Все титулы даются милостью короля.
ГЕНРИХ (хрипло). Этому титулу… тысяча лет.
КОРОЛЬ. Еще одно слово, и с вами может случиться несчастье.
Ведут освобожденных из тюрьмы.
ВСЕ. Виват нашему королю, нашему господину!
КОРОЛЬ. Я не вижу Вийона.
ПРИДВОРНЫЙ. Вот он, ваше величество.
Вводят Франсуа.
КОРОЛЬ. Это Франсуа Вийон?
ФРАНСУА. Да… это все, что от меня осталось. Какой свежий воздух! Как легко дышится! А вот и мой друг, епископ… Гильом, ты помнишь, мы сидели за одной партой?..
ПРИДВОРНЫЙ. Это чудовищно! Человек, которого венчали лаврами, брошен в темницу!
ФРАНСУА. Пустяки, месье, лавровый венок я давно кинул в суп… Ах, какой воздух!
ПРИДВОРНЫЙ. Смотрите, музы плачут при этом зрелище!
ФРАНСУА. Возможно… Я не заметил… Почему я не вижу Жака? А? Где он? Я вас спрашиваю?!
КОРОЛЬ. В чем дело?
ГИЛЬОМ. Есть еще один узник… Но это должник, ваше величество…
КОРОЛЬ. Так… Ну, должников я не касаюсь. Имущество — святое дело.
Вийон поворачивается, чтобы уйти.
Куда вы, Вийон?
ФРАНСУА. Я передумал… Я еще посижу…
КОРОЛЬ. Что такое?!
ФРАНСУА. Я подожду еще одного короля… Может быть, он принесет правду…
Общий ужас.
ГИЛЬОМ. Схватить его!
КОРОЛЬ. Кто здесь король?! Вы… остолопы… Отпустить его друга…
ВСЕ. Виват, король! Виват, Франсуа!
Все убегают.
КОРОЛЬ. Болваны! Его лучше иметь с нами, чем против нас!
Все уходят. Площадь пустеет. Гильом и Генрих стоят у подножия башни.
ГИЛЬОМ. Нас разгромили, Генрих. Мне тебя жаль. Но, кажется, все пронесло. Я думал, Франсуа начнет болтать. Что с тобой? Ах, да… Отец… Но все мы смертны. Надо жить. Надо жить…
ГЕНРИХ. Если Франсуа приедет в Париж, он встретится с Питу… Вылезет вся история. Людовик ввел суды для дворян…
ГИЛЬОМ (садится). Это все ты! Ты меня втравил в это дело!
ГЕНРИХ. Молчи, сейчас поздно говорить об этом.
ГИЛЬОМ. Говорил! Я говорил, что не надо было отпускать Питу! Я говорил!
ГЕНРИХ. Молчи, свинья, или я задушу тебя! Надо ехать в Париж. К Сен-Полю. Он теперь папский нунций. Надежда только на него… Встань, свинья! Надо ехать в Париж.
ГИЛЬОМ. В Париж… Да-да… В Париж!
Явление 2
Париж. Вечер. Белый месяц на сиреневом небе. У городской стены (места прогулок буржуа) — Буассон и его жена.
ЖЕНА. Давай с тобой посидим еще немного. Мне что-то тревожно на душе. Такой месяц…
БУАССОН. Тебе не будет холодно?
ЖЕНА. Нет, что ты. Кто-то едет…
Подъезжают два всадника: Гильом и Генрих.
ГИЛЬОМ. Как ты думаешь, успеем мы проехать?
ГЕНРИХ. Наверно, ворота еще не закрывали. Да вот, спроси у этого малого.
ГИЛЬОМ. Любезный… Проеду я в городские ворота?
ПРОХОЖИЙ. Толстоват, правда… Хотя телега с сеном проезжает, проедешь и ты.
ГИЛЬОМ. Вот тебе новые порядки.
Проезжают.
ЖЕНА. Почему ты прячешься в тень? Кто эти люди?
БУАССОН. Я их знал когда-то. Это Гильом и Генрих д'Арманьяк.
ЖЕНА. Тот самый Арманьяк?
БУАССОН. Нет, его сын. Король отнял у него титул. Вероятно, приехал хлопотать. Да, когда-то я был знаком с этими беспутными. Они завлекали меня в свои сети, но я устоял, а вот Франсуа Вийон не устоял и погиб.
ЖЕНА. Этот твой Вийон… Ты так часто о нем говоришь… Кто он такой?
БУАССОН. Это поэт… Может быть, даже великий поэт… Нет, не великий, конечно. Великий поэт не может быть несдержан. А бедный Франсуа был несдержан. Он был очень несдержан.
ЖЕНА. Почему — был?
БУАССОН. Он бесследно пропал много лет назад, когда его изгнали из Парижа… Дело в том, что его секли на Гревской площади…
ЖЕНА. Какой ужас! Он совершил преступленье?
БУАССОН. Вероятно, да… во всяком случае, он с компанией этих щеголей — Гильома, Генриха и других — совершал различные бесчинства.
ЖЕНА. А их тоже секли?
БУАССОН. Нет, что ты! Наоборот… Они-то и добились этого приговора.
ЖЕНА. Не понимаю.
БУАССОН. Мы тоже не поняли ничего… Но Франсуа навсегда опорочен и не может быть принят в обществе.
ЖЕНА. А потом что было с ним?
БУАССОН. Потом доходили о нем самые противоречивые слухи. То говорили, что он победил на турнире поэтов и великий поэт герцог Карл Орлеанский сам увенчал его лавровым венком. То говорили, что видели его поющим в трактирах за кусок хлеба.
ЖЕНА. Это невозможно! Одно исключает другое.
БУАССОН. Это так. Впрочем, кто его знает. Мне его жаль. Он человек одаренный. Его стихи таковы, что от них сжимается сердце… К сожалению, я не могу тебе их прочесть. Они полны грубостей и неприличий.
ЖЕНА. Как могут быть хорошие стихи грубы и неприличны?
БУАССОН. Ты не понимаешь, дорогая: он просто человек крайностей. Он увлекается мыслью или чувством и теряет самообладанье. А самое главное в жизни — это чувство меры, самообладанье. Но у него есть прелестные вещи. Ах, сколько раз я плакал над его стихами.
ЖЕНА. Мне кажется, ты преувеличиваешь его достоинство. Ты скромен, это в тебе привлекает. Но нужно же знать себе цену.
БУАССОН. Дорогая, мне пришлось пройти путь тяжелых лишений и страданий, и жизнь научила меня скромности.
ЖЕНА. Бедный ты мой!
БУАССОН. Да, я работал, не разгибаясь. Я гнул спину в канцелярии суда, а он предпочитал отмахиваться от всего. И вот теперь, достигнув положения и оглядываясь назад, я вижу, что прав был я, а не Франсуа.
ЖЕНА. Милый.
БУАССОН. Он хотел легких успехов, он не хотел трудиться. Я помню, когда я его предостерегал от знакомства со щеголями, он мне сказал, что не хочет давить, прости меня, клопов в городской ратуше. И вот теперь, кто он и кто я? Он пропал без следа и известности, а я скоро стану председателем парижского суда. У меня прелестная жена, я полон сил и собираюсь еще много лет послужить моему королю и тебе.
ЖЕНА. Милый…
БУАССОН. Постой… Т-с-с…
ЖЕНА. Что с тобой?
БУАССОН. Молчи…
На стену на фоне неба взбираются два человека. Один силуэт среднего роста. Другой повыше и тощий. Они разваливаются, задирая ноги. Это Франсуа и Жак. Знакомые голоса…
ФРАНСУА. Ф-фух…
ЖАК. Посмотрите на этого долговязого.
ФРАНСУА. Да, я долговязый. Я молодец. Хочешь, я воспою себя? «Он пришел долговязый и сел на стену Парижа. Он задирает длинные ноги и смотрит на них при свете луны. Он вытягивает сжатые руки, и пальцы его хрустят. (Зевает.) Он смотрит на мир и зевает…»
ЖАК. Молчи, дьявол.
ФРАНСУА. Вот Париж… Я снова пришел к тебе, Париж. Большие черные птицы летят под луной в синем небе. Я пришел, и голова моя в снегу. Колпак мой драный, перо сломано и плечи покрыты пылью. Здравствуй, Париж.
Буассон, сняв шляпу, делает шаг к стене с фигурами и кланяется.
ЖАК. Ты так ждал встречи с городом. Откройся ему. Объяви свое имя. Видишь, тебя приветствуют толпы? Ну чего ты ждешь? Откройся.
ФРАНСУА. Я жду, когда передохнут мои комментаторы со шляпами в руках. Ну, прыгай.
Исчезают.
ЖЕНА (шепотом). Кто это был?.. Почему ты кланялся? Я боюсь…
БУАССОН. Мне самому не по себе… Это был Франсуа Вийон…
Явление 3
Перед занавесом монах и Сен-Поль, папский нунций.
НУНЦИЙ. Все ли готово?
МОНАХ. Вот еще образ святой Варвары взять. Господи, хоть бы все прошло удачно!
НУНЦИЙ. Что за малодушие, сын мой?
МОНАХ. Такие времена, ваша милость. Народ стал буйный. Святых не чтит. Пришлет ли король солдат?
НУНЦИЙ. Обещал прислать.
МОНАХ. Да, стадо запаршивело.
НУНЦИЙ. Каков пастырь, таковы и овцы. Неслыханное дело: король теснит великие фамилии голытьбе на радость!
МОНАХ. Голытьба поднимает голову. Только бы этот бродяга не явился.
НУНЦИЙ. Не надейся, сын мой. Сатана пирует в Париже, и слуги его ликуют.
МОНАХ. Заметьте, ваша милость. Чуть малейшее броженье — тотчас появляется этот проходимец.
НУНЦИЙ. Черви разводятся на гнилом мясе.
МОНАХ. Как только Вийон появился в Париже, все подонки подняли голову.
НУНЦИЙ. Подонки подонками и остаются. Их можно купить, можно выслать. Но волнуются суконщики и оружейники. Это похуже. А подмастерья ходят за ним стадом, распевая безбожные песни. Студенты ночи напролет поют его куплеты, и весь Париж становится сумасшедшим домом… Ну, благослови тебя бог… Иди.
Уходят.
Занавес открываются. Площадь перед собором. Народ. Стражники. Появляется монах. Шум стихает.
МОНАХ. Достолюбезные братья и сестры во Христе! Святая римская церковь, общая наша мать, обратила лицо свое к Франции и узрела ее бедствия. Страданья ее народа неописуемы. Бедствия, постигшие эту землю, вот уже сто лет наполняют ужасом сердца христиан. Доколе будете терпеть? Вопрошаю вас! Доколе жизнь ваша будет столь голодна и морозна? Разве не умирают дети ваши, разве не бьет засуха поля ваши?
ГОЛОС. Правда, святой отец!
МОНАХ. Слезы льются у святой церкви! Плачет она и ликует. Плачет от страданий своих детей. Ликует же, ибо знает о том счастье, что ждет в садах богородицы души страждущих, тех, кто земную юдоль проходит по пути стенанья! Грех бродит по миру… (Останавливается.)
Появляются поющие песню Франсуа и Жак.
ГОЛОС. Э, Франсуа… Пришел покаяться?
ГОЛОСА. Тс-с!.. Тише!..
ФРАНСУА. Продолжайте, месье! Я вам помешал! Вы остановились на словах: «Грех бродит по миру».
Хихиханье.
МОНАХ. Грех бродит по миру! Сатана пирует в Париже, и слуги его ликуют! Покайся, неразумный народ! Покайся, народ заблудший и погибающий!
Франсуа вскакивает на бочку.
ФРАНСУА. Почему остановились, отче? Вы хотите, чтобы я продолжил проповедь? Ведь мы же знаем, как это делается. (Обращаясь к народу.) Говорил он вам про ваши бедствия?
ГОЛОСА. Говорил!..
ФРАНСУА. Каяться велел? Ах да, велел. Значит, будет требовать денег. Он скажет, что все беды ваши от того, что римская церковь забыта вами, храмы оскудели и богородица сидит некормленная! А когда вы сами будете есть досыта? Вы будете есть на том свете! Скорее помирайте, люди, и вы будете обедать с ангелами! А почему этот монах сам не хочет помирать? Ему еще есть не хочется!
МОНАХ. Не слушайте еретика! Господь ниспосылает испытания и смерть только тем, кого он любит!
ФРАНСУА. Люди! Теперь вам понятно, почему расплодились монахи? Господь терпеть не может монахов и смерть на них не посылает!
Хохот.
Они гложут вас, дурачье! Они сосут вас и требуют, чтобы их благодарили. Конечно! Дайте им десятину! Дайте им десятую часть и от хлеба, и от вина, и от овец, и от дочерей ваших, а потом покайтесь! В чем каяться, я вас спрашиваю. Не в том ли, что дали им десятину?!
МОНАХ. Еретик! Закон церкви — божественный закон!
ФРАНСУА. Врешь, монах! Каждый божественный закон написан либо в Ветхом, либо в Новом завете; и ни в одном из них я не нашел, чтобы попеченье о светских делах было поручено духовенству! Разве мы звали этих попов? Разве мы сами не сумеем съесть свой хлеб и плодить своих детей? Разве нам нужна помощь? Смотрите: вы в лохмотьях, а от попов разит розовым маслом. Ваши желудки пусты, как и ваши кошельки, а у богачей и попов желудки набиты жареным хлебом и мясом перепелов. Вот стоят оружейники! Где ваша сила, кузнецы? Все съедено синьорами и попами! Вот красильщики! Эй, красильщик! Одежда твоя в лохмотьях, ты грязен и немыт! Весь ты смердишь, как тухлая рыба, и желудок твой съеден черным паром! А кто эти люди, бледные как смерть, которая стоит у них за спинами. Смотри, монах, — это ткачи! Они в подвалах ткут пряжу, чтобы ты ее носил. Они сидят скрюченные, как нерожденные младенцы, упираясь сердцем в свои колени! Стены трясутся от их хриплого дыхания! А вон господин стоит на пороге дома бедного художника… Желаете посмотреть вещи, месье? Ну, пожалуйста, месье! Это все хорошие вещи… Вот эту я делал пятнадцать ночей… Я согласен уступить… Может быть, вот эту, месье! Месье, месье, не уходите! У меня маленькие дети!.. А господин уходит, не взглянув. Смейся, монах!.. Я вижу, как рыдает этот художник… Это хороший художник, потому что нахальная бездарность, заломив перо за спину, торгует в передних у вельмож. Счастье людей у всех под руками, но оно легче дается грабежу, чем жизни трудовой.
МОНАХ. Народ, не слушай его! Это бунтовщик!! Вийон, я проклинаю тебя, а Парижу предрекаю несчастье!
Вийон падает на бочку в корчах. Все в ужасе замирают.
ВСЕ. Чудо… Чудо! Чудо!!!
Монах обалдело смотрит. Вийон поднимается, чистит колпак и раскланивается среди всеобщего изумления.
ФРАНСУА. Вот так они делают чудеса, эти жулики!
Восторженный рев.
Люди, слушайте! Я тоже пророк! Я вижу, что будет с нами, если будем платить десятину римской церкви! Идут черные бури! Выпьют воду из деревенских прудов… Повалят каштаны на сломанные колодцы… ковром смерти уложат саранчу под ноги! Разжиреют вороны и монахи! Вот она, римская ласка!
МОНАХ. Ты лжешь! Сатана! Ты лжешь! Сам король разрешил брать десятину! Молитвы Рима спасли Францию от англичан!
ФРАНСУА. Спасенные владетели приторговывали мясом своих подданных! Вот правда! Вся история Франции состоит в том, что ее продавали правители и выручали простые мужики!
МОНАХ. Ложь! Ложь!
ФРАНСУА. Молчи, монах! Я родился в тот год, когда благодарный король подарил на жаркое англичанам бедную Жанну д'Арк! А ведь эта девочка, сохранив ему корону, спасла его задницу от простуды!
Восторженный рев. На балкон выходит Сен-Поль с солдатами.
НУНЦИЙ. Именем святого престола, приказываю взять бунтовщика и еретика, а также его сообщников!
Стража кидается в толпу. Свалка.
Явление 4
Ночь. Ливень. Мокрые ветки деревьев хлещут по стене, белеющей в постоянных вспышках молний. Подъезжает карета. Из нее высаживают человека. Это Питу.
ПИТУ. Слушаюсь, святой отец.
НУНЦИИ. Его проведут по этой дороге. Ну, смотри… Франсуа пойдет посередине, не промахнись.
ПИТУ. Полагайтесь на меня. Второй раз эта тварь не уйдет.
НУНЦИИ. Да, кажется, у тебя есть свои причины.
ПИТУ. Еще бы. Такой был налет прекрасный. Взяли телегу денег. Кто выдал? Франсуа! Нет, черт возьми, меня трясет от бешенства. Не могу понять, Сен-Поль, зачем он это сделал?
НУНЦИИ. Наивный человек… Из-за тебя его секли на площади…
ПИТУ. Как из-за меня? Хотя можно понять и так… Ну, собака! Ладно, поезжайте.
НУНЦИЙ. Смотри…
Уезжает.
ПИТУ. Неужели Франсуа нас выдал? Питу, ты перестал понимать людей. Ого… Идут…
Скрывается. Входят Гильом и Генрих, кутаясь в плащи.
ГЕНРИХ. Какого черта ты вызвал меня сюда?!
ГИЛЬОМ. Сейчас, сейчас, Генрих! Сейчас. Вот уже пришли. Это здесь. Вот по этой дороге поведут Франсуа.
ГЕНРИХ. Опомнись, он сидит у Сен-Поля в подвале.
ГИЛЬОМ. Король потребовал, чтобы его судили открытым судом, а не церковным. Народ волнуется… престиж короля и прочее…
ГЕНРИХ. Его же взяли как еретика.
ГИЛЬОМ. Нет, его будет судить уголовный суд.
ГЕНРИХ. Та-ак… Что же делать?
ГИЛЬОМ. Генрих, ты понимаешь, если всплывет история с ограблением епископской казны, то тебе головы не сносить. Мы не успеем уехать. Они нас догонят.
ГЕНРИХ. Что же делать? Что же делать? Боже!
ГИЛЬОМ. Генрих, сейчас все зависит от тебя.
ГЕНРИХ. Что же делать?!
ГИЛЬОМ. Генрих, есть единственное средство. Прикажи Катерине уговорить Франсуа не упоминать о нас на суде…
ГЕНРИХ. Катерина?! Ты с ума сошел!
ГИЛЬОМ. Генрих, Генрих! Это необходимо!
ГЕНРИХ. Молчи, тварь! Ты забыл, кто я! Ты хочешь, чтобы я торговал своей любовницей? Только ты мог придумать это! Подлец!
ГИЛЬОМ. Я подлец? Ладно… Гильом дрянь! Гильом хитер! Но ты, благородный Генрих, будешь в ногах валяться у Гильома, чтобы я спас твою шкуру! Я ухожу, но если из-за тебя нас схватят, я тоже не промолчу о том, как ты выдал собственных бандитов, чтобы поделить со мной деньги!
ГЕНРИХ. Молчи, тварь, или я прикончу тебя!
ГИЛЬОМ. Поздно, Генрих! Теперь не прикончишь! Ты уже не граф божьей милостью. Я ухожу.
ГЕНРИХ. Постой…
ГИЛЬОМ. Живей… остаются считанные минуты!
ГЕНРИХ. Франсуа поведут солдаты?
ГИЛЬОМ. Не бойся, Генрих, они подкуплены… Ты не огорчайся, все будет хорошо. Франсуа никогда не мог устоять перед Катериной.
ГЕНРИХ. Прочь! Мразь! Прочь!
ГИЛЬОМ. Хорошо… Хорошо… Иду…
Уходит. Катерина де Вессель.
КАТЕРИНА. В чем дело, Генрих? Зачем он нас сюда привел? Мне холодно.
ГЕНРИХ. Катерина! Мы пропали!
КАТЕРИНА. Что такое? Что он тебе сказал?
ГЕНРИХ. Катерина, ты должна спасти меня! Слышишь?
КАТЕРИНА. Что же мне остается делать?!
ГЕНРИХ. Катерина! Я был плох с тобой все это время! Но все переменится!
КАТЕРИНА. Мне становится страшно… Что тебе еще нужно от меня?!.
ГЕНРИХ. Катерина… Есть некоторые дела… Катерина, я хочу, чтобы ты уговорила Франсуа не упоминать мое имя на суде.
КАТЕРИНА. Что ты сказал?..
ГЕНРИХ. Катерина!
КАТЕРИНА. Я давно знала, что ты подлец… но не думала, что ты кот…
ГЕНРИХ. Катерина! Это необходимо…
КАТЕРИНА. Ты с моей помощью погубил Франсуа; теперь ты просишь, чтобы я его уговаривала!
ГЕНРИХ. Катерина, если ты не уговоришь Франсуа, — мы погибли!
КАТЕРИНА. Я уговорю Франсуа? Он плюнет мне в лицо! На большее рассчитывать нечего. Неужели у тебя так плохи дела…
ГЕНРИХ. Катерина! Минуты бегут… Сейчас его поведут по дороге. Солдаты подкуплены… Только ты можешь спасти нас… Не забывай, ты ждешь ребенка… Франсуа не устоит перед тобой!
КАТЕРИНА. Ты струсил, Генрих… Ты давно уже потерял все перья, которыми я тебя изукрасила в своей душе, но на тебе оставалась корона — ты был храбр… И вот ты в грязи. И перед кем? Перед Гильомом! Пойди, убей его!
ГЕНРИХ. Не могу, Катерина, король отменил мой титул…
КАТЕРИНА. Да, ты был храбр, когда за твоей спиной стояли головорезы, которых ты выменивал на золото. Молчи, я все знаю! Вийон! Как вы смеялись над бедным Вийоном! Вам легко было чувствовать превосходство!
ГЕНРИХ. Время идет! Время идет! Я умоляю тебя, уговори Вийона, чтобы он молчал, и мы умчимся с тобой на край света. Кони за оградой.
КАТЕРИНА. Трус!
ГЕНРИХ. Я убью тебя!
КАТЕРИНА. Глупости! Ты больше не граф божьей милостью. Пусти, Генрих, идет Франсуа.
Солдаты вводят Франсуа. Катерина кидается на колени в грязь на дороге. Солдаты расступаются. Франсуа отскакивает, подняв вверх руки с кандалами.
ФРАНСУА. Прочь! Я расшибу тебе голову! Вы… собаки, что же вы не защищаете меня?
КАТЕРИНА (поднимает лицо). Франсуа, ты не узнал меня?
ФРАНСУА. Катерина?!
КАТЕРИНА. Франсуа, делай что хочешь, но не упоминай имени Генриха на суде!
ФРАНСУА. Давно я тебя не видел, Катерина. Ты плохо выглядишь… Эй, стража! Оттащите ее в сторону и ведите меня в тюрьму, или я заявлю, что вы подкуплены!
КАТЕРИНА. Франсуа! Спаси моего ребенка!.. Он ни в чем не виноват… Не губи его…
ФРАНСУА. Ребенка надо спасти… Когда-нибудь скажи ребенку, что его мать и человек, который мог бы быть его отцом, попали в клоаку, думая попасть в большой свет. Ты права, я не могу тебя судить. Я сам был таким. Прощай, Катерина. Когда-то я тебя любил.
Уходит. Входит Генрих.
КАТЕРИНА. Я сделала, как ты просил… Идем…
ГЕНРИХ. Ну, поговорила со своим Вийоном? Проснулась старая похоть?
КАТЕРИНА. Генрих!
ГЕНРИХ. Ты издевалась надо мной, гадина!
КАТЕРИНА. Генрих! Генрих!
ГЕНРИХ. Кони двоих не унесут!
КАТЕРИНА. Генрих! Не оставляй меня!
ГЕНРИХ. Прочь! Сука! (Хлещет ее плетью.) Раз!.. Два!..
КАТЕРИНА (падает). Ох!
Генрих убегает. Раздается стон. Возня. Крик Генриха.
КАТЕРИНА. Боже, что это?
Хрип. Выбегает Пишу. Его хватают подбежавшие солдаты.
ФРАНСУА. Питу?!
ПИТУ. Франсуа! Это Генрих выдал всех Гильому-епископу! Теперь он покойник.
Все уходят. Остается Катерина, которая встает, держись за стену.
Явление 5
Тюрьма Парижа. Огромный подвал с прикованными к стенам заключенными. Женщины. Дети.
ПИТУ. Я не хочу! Я не хочу! Куда вы меня тащите?
ФРАНСУА. Смотри, это Питу… Куда они его потащили?
ЖАК. Обычный конец вора.
ФРАНСУА. Какой это вор? Это — несчастный. Когда негде работать, долго ли поскользнуться? Каждого вора обманул вор постарше.
ЖАК. Франсуа, а самого старшего?
ФРАНСУА. Тс-с… Ты касаешься священной особы короля.
ЖАК. Молчи, юродивый. Здесь уши.
ФРАНСУА. Здесь уши, и там уши. Уши здесь, и уши там. Уши, что здесь нужно вам? (Щелкает, по носу мальчишку.)
МАЛЬЧИШКА. Папочка! Не знаешь, где уши, где нос!
ФРАНСУА. О! Парижские дети! Собственно, касайся короля или нет, а придется нам покачаться…
ЖАК. Переменим тему. Что ты на этот раз пишешь?
ФРАНСУА. Пишу эпитафию, Жак.
ЖАК. Торопишься на виселицу?
ФРАНСУА. Друг Жак, неужели у тебя сомнение? Приговор уже составлен, им остается сыграть комедию.
ЖАК. Понятно. И ты хочешь скрасить им неприятное чувство.
ФРАНСУА. Вроде того. Вроде того. Но знаешь, именно теперь мне не хотелось бы умирать. Мне это стало не безразлично, друг. Я как-то не привык умирать.
ЖАК. Ты попробуй, Франсуа. Может быть, тебе понравится…
ФРАНСУА. Я это и пытаюсь сделать в своей эпитафии. Вот слушай:
Люди, братья люди,
Вот мы висим пятеро,
Раскачиваясь под ветром,
И вороны и дятлы выпили нам глаза!
ТЮРЕМЩИК. Тише, сволочь! Простите, господин судья. Я не заметил вас.
БУАССОН. Ничего, мой друг. Ступай себе.
ТЮРЕМЩИК. Господин судья, вас проводить?
БУАССОН. Ступай, ступай!
ТЮРЕМЩИК. Слушаюсь.
БУАССОН. Здравствуй, Франсуа. (Ищет глазами.) Боже, кто это? Боже мой! Франсуа!
ФРАНСУА. По-моему, это Буассон.
БУАССОН. Это я, Франсуа… Боже мой! Не думал я, что встречусь с тобой при таких обстоятельствах. Ты сильно изменился…
ФРАНСУА. А ты все такой же: причитаешь, как кормилица.
БУАССОН. Тебе тридцать лет, а ты седой.
ФРАНСУА. Возраст пожилого мула.
БУАССОН. Нет. Ты все еще мальчик. Ты такой же беспокойный.
ФРАНСУА. Спокойным я буду в могиле… И я не мальчик, Буассон. Я просто сейчас маленького размера. Я расту и уменьшаюсь, расту и уменьшаюсь. Больше — меньше. Больше — меньше. Тик-так, тик-так… Как сердце.
БУАССОН. Все беды твои, Франсуа, в том, что ты жил сердцем. Ты образован, но мудрость прошла мимо тебя.
ФРАНСУА. Да как сказать… Черное и белое я различаю… Когда молоко запятнано мухами, например. Еще различаю цвет крови. Сегодня для поэта вся мудрость в этих красках.
БУАССОН. Да, ты всегда был невоздержан на слово, и это тебя погубило. Ну зачем ты связался с попами? Жить людям легче. Король к тебе хорошо относился. Ты мог занять место в жизни, которое тебе подобает. Ты заслужил бы любовь лучших людей. Ты мог бы петь как птица.
ФРАНСУА. Это только кажется, что птицы в клетках поют. На самом деле они плачут.
БУАССОН. Ты все остришь, Франсуа. Все шутишь. Талант недолговечен. Еще два-три года, и пересох бы ручеек твоего остроумия. Уже сейчас он пованивает болотцем.
ФРАНСУА. Врешь, Буассон. Душа моя рождает только песни любви. А остроты мои — это искры, которые высекает из моего ума сама жизнь. До тех пор, пока сталкивается мой ум с вашим безумием, — запас острот бесконечен.
БУАССОН. Твоя речь перегружена. У нормального человека кружится голова.
ФРАНСУА. Ну да, тебе что-нибудь попроще. «Утлый челн по воле волн». Что-нибудь в этом роде? Правда, Буассон?
БУАССОН. Мы люди простые…
ФРАНСУА. Ну да, вы люди простые. Вам бы насчет пожрать.
БУАССОН. Ты груб. Но ты обижен, и я не могу на тебя сердиться.
ФРАНСУА. Это ты обижен и унижен, а не я.
БУАССОН. Что ты болтаешь, Вийон? Я вознесен моим королем в меру моих заслуг.
ФРАНСУА. Ты не вознесен, а унижен.
БУАССОН. Ты всегда выворачивал понятия наизнанку, но смысла тебе не извратить. Ты сидишь в яме, Франсуа, и я, Буассон, — твой судья!
ФРАНСУА. Бедный серый Буассон. Это тебе кажется, что ты судья. На самом деле ты холуй. Ты этим унижен и ненавидишь меня за то, что я это понимаю… И за это ты будешь судить меня по всей строгости законов.
БУАССОН. Врешь ты! Тебя будут судить беспристрастно! Мне нет причин тебя ненавидеть!
ФРАНСУА. Как нет?! Ты гнул спину в канцелярии, а я плевал на это! Ты лизал колени у начальников, а я говорил им в лицо все, что хотел! Ты на четвереньках дополз до кресла судьи Парижа, а я в тюрьме смеюсь над тобой! Как же нет причин для ненависти?! Ты же раб, Буассон!.. Вот я: сижу на цепи, а ведь я свободен, по сравнению с тобой, спеленутым!
БУАССОН. Ты!.. Ты!..
ФРАНСУА. Видишь, тебе хочется меня вздуть, а ты не можешь себе позволить, потому что напялил маску беспристрастности!
БУАССОН. Король наш наводит порядок в стране. Он дарует людям правосудие, а ты злоупотребил дарованной свободой, и ты будешь наказан!
ФРАНСУА. У дарованной свободы на спине написано «рабство»! Действительно имеют только ту свободу, которую сами завоевывают! Прощай, Буассон. Я занят, я готовлюсь к вечности.
БУАССОН. Прощай, Франсуа.
Буассон уходит. Тюремщики приносят человека.
ТЮРЕМЩИК. Несите мимо. Живо! Живо!
ЖАК. Франсуа, не гляди. Эй, придержите его там!
ФРАНСУА. Жак… Жак… Не старайся… Я все видел… Это Питу… Он, вероятно, убит «при попытке к бегству»… Мухи пьют твои губы, и рука твоя метет пыль… А ты уже начинал становиться человеком… Они не любят лишних улик… Друзья! Я вас научу песне! Хорошей песне! Только ее надо петь хором!
ТЮРЕМЩИК. Эй, Вийон… Петь запрещено.
ФРАНСУА. Запрещено? Тогда я пою! (Поёт.)
Все постепенно и яростно подтягивают. Тюремщики кидаются на смертников.
ТЮРЕМЩИК. Замолчать! Плетей!
ФРАНСУА. Пойте! Он убить вас не посмеет! Нас должны завтра повесить! Господин король любит свежее мясо! Он хочет правосудия — он его получит. А тебя, падаль, лишат должности и посадят сюда! Ты вонючий! Запах крови, которым ты пропитался, не может заглушить вони из твоего рта! Значит, ты скоро умрешь! Я уже вижу смерть за твоей спиной!
Раз! Два! Три! Четыре!
Звезда моя…
Все поют громче и громче.
Явление 6
Перед занавесом Буассон и его жена. Буассон хмур и озабочен.
ЖЕНА. Я очень волнуюсь за тебя.
БУАССОН. Не беспокойся, все будет хорошо.
ЖЕНА. Самое главное, не поддавайся слабости. Ты должен забыть про этого Вийона. Перед тобой преступник, и больше ничего.
БУАССОН. Я знаю, дорогая, но это не так легко забыть.
ЖЕНА. Ты должен! Должен! Понимаешь? После тех оскорблений в тюрьме он не может рассчитывать на твою дружбу. Он не дорожит твоей дружбой. Он плюнул тебе в душу. Я знаю, ты целую ночь не спал. Я все видела.
БУАССОН. Хорошо. Хорошо. Ступай. Вот идет Сен-Поль. Он назначен обвинителем.
ЖЕНА. Помни все… (Уходит.)
Входит Сен-Поль.
НУНЦИИ. У вас все готово, господин судья?
БУАССОН. Вполне.
НУНЦИЙ. Скажу по правде, я озабочен этим процессом. Это по вашей вине, Буассон. Если б не вы, его бы судил церковный суд. Все ваш дурацкий доклад королю.
БУАССОН. Вы бы об этом не заботились. Приговор давно готов.
НУНЦИЙ. Да, но его надо протащить через головы черни, с которой заигрывает король.
БУАССОН. Я прошу вас не затрагивать особу короля.
НУНЦИЙ. Сын мой, когда римская церковь дает указания, то им следуют без рассуждений. Кстати, ваш пост парижского судьи еще не утвержден… От этого процесса много зависит в вашей судьбе… господин судья.
БУАССОН. Слушаю, святой отец. (Уходит.)
Открывается занавес. Огромный зал суда набит народом. Сен-Поль заканчивает речь.
НУНЦИИ. Итак, вы прослушали мою речь и познакомились с документами, обличающими преступления этого богохульника, еретика, вора, пасквилянта и убийцы! И наконец, последнее! У меня есть свидетель, который лучше всех других прояснит дело. Вот этот человек!
ФРАНСУА (неистово). Жак!
НУНЦИЙ. Вы видите, как взвился этот бандит! Вы видите, какой мукой искажено его лицо!.. Да, Вийон! Это Жак! Он был другом Вийона! Он вверил ему свою простую, доверчивую душу! Он не ждал обмана. Он не мог подумать, что ученый человек, который его к себе приблизил, есть исчадие ада, соблазнившее одного из малых сил. Своими лукавыми речами Вийон опутал этого простого человека, этого истинного француза, как и все вы, сидящие в зале суда. Но чистая душа его не выдержала, столкнувшись с грязью души Вийона, этого ложного друга бедняков. Никакая ложная наука, никакой сатанинский дар не устоял перед чистой верой этого простого сердца. Сердцем он понял ложь его слов! Сердцем он понял и соблазн его жалких виршей, столь противных французскому уху. Он был слеп — он прозрел! Он болел — и он выздоровел! Он покаялся, и святая церковь простила ему! Спросите — и он подтвердит мои слова! Спросите — и я не боюсь услышать слово правды.
Жак рыдает.
БУАССОН. Свидетель Марсель по прозвищу Жак-простак. Что вы можете показать по этому делу? Да успокойтесь.
ЖАК (рыдая). Как же успокоиться, когда такие слова? Когда господин Сен-Поль говорит, слезы так сами и капают. Не бойтесь, святой отец. Не извольте беспокоиться. Я все подтвержу, святой отец. Все сделаю, как вы мне приказали.
Франсуа хохочет. Общий громовой хохот.
НУНЦИЙ. Опомнись, болван, что ты мелешь?
ГОЛОСА. Ой, не могу!.. Все, как вы велели!.. Ох, господи, умираю!.. Ха-ха-ха!
НУНЦИИ. Когда я тебе велел, опомнись!
ЖАК (рыдая). Вчера, ваша милость, в камере…
НУНЦИЙ. Он просто глупец! Он не понимает, что он говорит!
Жак перестает плакать.
ЖАК. Как же, ваша милость, не понимаю?! Как вы велели все подтверждать, так я и подтверждаю.
НУНЦИЙ. Ложь! Он мне сам признался, что Вийон его заставил не платить налоги!
БУАССОН. Это было?
ЖАК. Было, господин судья.
НУНЦИЙ. Вот видите?!
БУАССОН. Расскажи, как это было.
ЖАК. Когда господин епископ взял с нас налоги за восемь лет вперед, тогда Вийон сказал: «Жак, а почему бы тебе не перестать платить этот дурацкий налог?»
НУНЦИЙ. Вот видите.
БУАССОН. Что ты ему ответил?
ЖАК. Я ответил: «Черт возьми, Франсуа, как это я сам не догадался?!»
Общий хохот и рев.
НУНЦИИ. Это ложь! Он сошел с ума! Он подкуплен!
БУАССОН. Внимание! Прекратить шум! Свидетель, тебя обвиняют в том, что ты подкуплен.
ЖАК. Это так, ваша милость.
Хохот.
БУАССОН. Тише! Подумай, что ты говоришь! Кто тебя подкупил?
ЖАК. Господин Сен-Поль!
НУНЦИИ. Это ложь! Он лжесвидетель!
ЖАК. Это правда, ваша милость!
БУАССОН. Что за идиотские шутки! Отвечай, почему же ты решился свидетельствовать против друга?
ЖАК. Так ведь господин Сен-Поль сказал, что приговор все равно уже составлен. А двадцать экю — деньги большие.
Рев. Выкрики.
ГОЛОСА. Что делают эти люди! А! Что они делают!
НУНЦИЙ. Я требую прекратить допрос. Оскорблена римская церковь.
ВСЕ. Долой! Долой!
БУАССОН. Допрос прекращен!
ВСЕ. Долой! Долой!
БУАССОН. Я прикажу очистить зал!
ВСЕ. Долой! Оправдать!
Вскакивает жена Буассона.
ЖЕНА. Буассон! Что ты делаешь? Ты губишь невинного!
БУАССОН. Замолчите!
ГОЛОСА. Молодец, девочка! Скажи ему еще!
ЖЕНА. Люди! Это мой муж! Он трус! Он продался этому римскому попу!
БУАССОН. Стража, вывести эту женщину из зала!
ЖЕНА. Мерзавец! Можешь не приходить домой!
НУНЦИЙ. Суд удаляется на совещание!
БУАССОН. Незаконно! Ему не дали последнего слова!
ГОЛОСА. Франсуа! Молчи! Ничего не говори! Это западня! Пусть скажет!.. Франсуа, скажи этим баранам!
ФРАНСУА. Стоит ли ломать комедию, когда приговор все равно готов заранее? Посмотрите, как бегают глаза у присяжных!
БУАССОН. Предупреждаю вас, вы вредите себе в глазах присяжных!
ФРАНСУА. Я презираю этот суд, где судьба человека зависит не от того, какая у него вина, а от того, понравится ли он судье и присяжным! Да в этом ли дело? Вы ныряете в пучину законов и выныриваете оттуда с монетой в зубах, брошенной богатым убийцей! Вы куклы, и суд ваш — кабак! Повесьте на него клок соломы!
БУАССОН. За оскорбление суда я лишаю вас слова!
НУНЦИЙ. Пусть говорит! Он честно зарабатывает себе петлю!
ГОЛОСА. Франсуа, молчи! Франсуа, не губи себя! Мы тебе верим!
ФРАНСУА. Детки! Сейчас это не имеет значения — у них в кармане звенит папское золото! Вы просчитались, судьи! Моя популярность растет пропорционально гнусности тех средств, которыми вы меня стремитесь погубить! Ваши стражники выкрадывают конфискованные у меня стишки и продают их за бешеные деньги!
ГОЛОСА. Франсуа, молчи! Франсуа, ты себя губишь из-за красного словца!
ФРАНСУА. Из-за красного словца? Красное словцо — это вся моя жизнь! Красное словцо раскрывает глаза людям! Красное словцо протыкает надутую ложь, как игла водянку!.. Красное словцо пронзает живые сердца и обнаруживает каменные! Услышав красное словцо, человек говорит: «Какого черта?!» Человек говорит: «Какого черта этого нельзя и этого нельзя?»
БУАССОН. Ты проповедуешь анархию? Ты изменник!
ФРАНСУА. Ложь! Я — душа моего народа! Я — Франция! Я кричу от боли, и я пою от радости! Когда я иду по кабакам и пою, распрямляются души, скрюченные, как копченые зайцы! Я — поэт! На корабле Парижа я — «впередсмотрящий»! Слушайте! Пусть будут стихи! Вперед гляжу со смертной высоты. С той крестовины мачты, где я распят, я вижу расцветающие зори, земли обетованной берега… Моей прекрасной Франции корабль вплывает в завороженную бухту… Матросы опускают паруса… И поднимают бедствия сигнал… Несут на берег бедного Вийона… Сам господин судья, рыдая, говорит… что он давно в душе меня любил. Что он, того гляди, меня простил бы… Когда бы не обязанность лизать… седалище богини правосудья…
НУНЦИЙ. Ты скоморох… продолжай, петля близко…
ФРАНСУА. Я — скоморох! Но скоморохи начинают битву!
НУНЦИИ. Какую битву можешь вести ты, жалкий петушок!
ФРАНСУА. Я — петух! Но если я кричу, скоро конец ночи! Смотри, поп, небо уже серебряное. Ты можешь свернуть петуху шею, но не тебе остановить рассвет!! Ку-ка-р-реку!!
ВСЕ. Виват, Франсуа! Пощады! Помиловать!
БУАССОН. Я удаляю всех из зала! Стража, очистить зал!
ВСЕ. Долой! Что вы делаете? Проклятые! Проклятые! Собаки!
Стража вытесняет всех из зала.
БУАССОН. Вот ваши штучки, Сен-Поль! Это вы позволили ему говорить! К дьяволу! Я отказываюсь вести процесс!
НУНЦИЙ. Вы не имеете права!
БУАССОН. Я снимаю с себя званье судьи…
НУНЦИЙ. О… Вот как?
БУАССОН. Да… Так…
НУНЦИЙ. Прекрасно. Церковь берет на себя ведение процесса! Буассон, вы человек конченый!
БУАССОН. Я плюю на вас, Сен-Поль.
НУНЦИЙ. Запомним… Суд удаляется на совещание.
За сценой крики. Вой толпы. Камень бьет в окно. Звон разбитого стекла. Крики резко стихают.
ГОЛОСА. Король! Король! Помилование! Пощада!
Входит король.
КОРОЛЬ. Кто устроил этот балаган? Вы мне головами ответите за этот суд.
Входит Суд. Сен-Поль подбегает к королю.
КОРОЛЬ. Кто отдал приказ разгонять народ?
БУАССОН. Я, ваше величество.
КОРОЛЬ. Болван! Вы последний раз исполняете вашу должность! А вы, Сен-Поль? Вы хотите, чтобы взбунтовалась чернь?! Как все это вовремя!
НУНЦИЙ. Ваше величество! Святая церковь не может потерпеть, чтобы Вийон остался ненаказанным!
КОРОЛЬ. Трудно сказать, что может и чего не может потерпеть святая церковь, но вас, Сен-Поль, я сотру в порошок!
НУНЦИЙ. Наместник Христа защитит своего слугу!
КОРОЛЬ. Наместник Христа кинет тебя в башню Ангела, скотина, как только я напишу ему, что по твоей вине появилась старая ересь!
НУНЦИЙ. Какая ересь?!
КОРОЛЬ (кричит). Коммуна! Парижская! Забыл?! Пошел вон!.. Буассон. Объявляйте приговор.
БУАССОН. Какой, ваше величество?
КОРОЛЬ. Изгнанье!
БУАССОН. Впускайте народ.
Явление 7
Франсуа уходит. Его изгнали. Встречаться с ним нельзя. Но в меркнущем свете дня, в бледных сумерках к серой знакомой стене начали сходиться люди.
— Ты что пришел сюда?
— А ты?
— Ну, ну, тише…
— Вы что здесь собрались? Уходите отсюда!
— Помалкивай…
— Становитесь и ждите.
— Он еще не проходил?
— Нет еще…
— Вот он идет…
Входят Франсуа и Жак. Люди придвигаются к ним, открывая Катерину, стоящую у стены.
— Прощай, Вийон. Ты был нам добрым другом.
— Вийон, если придешь в Льеж, то разыщи моего брата Симона Дю-Понтале, и ты всегда будешь иметь кусок хлеба.
Буассон расталкивает людей.
БУАССОН. Пустите меня! Дайте мне проститься! Возьми меня с собой, Франсуа!..
ФРАНСУА. Куда, цыпленок? Неужели ты хочешь сопровождать меня следующие пятьсот лет? Тебе нет туда дороги.
БУАССОН. Что я могу сделать для тебя, Франсуа?
ФРАНСУА. Ты можешь дождаться моей смерти и, издав мои стихи, заработать на похоронах.
БУАССОН. Франсуа, я издам твои стихи! Где мне найти тебя, Франсуа?
ФРАНСУА. Пойдешь прямо… до надписи «Франция»… Я там живу… Заходи, побеседуем. Идем, Жак… Путь дальний… Начинается ветер… Видишь, тучи покрыли черные каштаны за белой стеной… Ветер умчал пыль вдаль по сухой дороге… Слышу, как стучат башмаки по черепу дороги… Э-гей! Это твои ножки, красавица Марианна! Я иду! Я иду! Я — душа твоя, Франция! А зовут меня Франсуа Монкорбье, по прозвищу Вийон.
Поднимается ветер.
Эй, дорога…
Дождь за шировот течет,
Ветер лица нам сечет.
Эй, дорога…
Жак и Франсуа уходят. Выходит Катерина и идет за ними. Люди глядят им вслед и медленно сходятся на дорогу.
ЗАНАВЕС
Так как же все-таки быть с другой цивилизацией? Какая она должна быть? А? Я вас спрашиваю. А? И ответа я не получил. Спрашивать-то было некого. Как это я мог забыть? Кого спрашивать, если они заперлись там, в магазине «на воровство». И все, что может быть придумано, может быть использовано. И все-таки я по своей настырной привычке решил попытаться.
Ведь те, кто привел цивилизацию к магазину, и обдумывают, как дальше быть. То есть, как уворовать? Все то положительное, что будет вновь придумано. А уворовать можно было все. Практически. То есть как сделать так, чтобы выдумать такое, чтобы выдумкой нельзя было воспользоваться? А ведь всеми выдумками пользуются. И это и есть цивилизация. То есть как было выдумать такое, чтобы это не выглядело выдумкой? Потому что даже отменой цивилизации можно было воспользоваться и как-то уворовать плоды этого дела.
Передо мной стояла грандиозная задача, которая должна была перекрывать все мыслимое и даже немыслимое. И причем задача реальная, которая не укладывалась ни в какие концепции. То есть выдумка должна быть такая, которая не могла бы прийти в голову всему сонму дьяволов, которые там заперлись и вывесили табличку: «Магазин закрыт на воровство».
У меня кружилась голова от предстоящей задачи. Надо было опереться на что-то реальное. Реальное стояло передо мной, выпятив пузо. Жена смеялась.
— Слушай, а все же, кто ты такой? — спросил я грандиозного своего сына.
И тот пожалел меня и ответил в той же интонации, выставив вперед туго сжатый кулачок:
— Я такой молоденький, — сказал он, — лихой, голенький.
То есть он сказал то, чего я не мог сказать о себе. Хотя, если разобраться, я не мог сказать о себе только первое: то, что я такой молоденький. А вот лихой ли я? Как сказать… Если я затеваю поиски того, чем эти дьяволы не могли бы воспользоваться, то в случае удачи — как знать — может быть, и лихой. А что касается того, голенький ли я, а пожалуй, так оно и есть — голенький. Сама задача делала меня голеньким. То есть все, что я придумаю, я должен был тут же откидывать, потому что то, что я мог выдумать, мог выдумать и другой. И значит, это уже — тенденция. И значит, тенденцией можно уже воспользоваться. Магазин-то ведь закрыт с вполне определенными целями, и они там готовятся ко всему тому, что могу я придумать. И я взвыл:
— Я? Ну почему опять я?!
И на эту простую мысль возникал простой ответ:
— А почему не ты? Взялся за гуж — не говори, что не дюж…
Но я знал свое и вопил:
— Ни за какой «гуж» я не брался. Я даже не очень помню, что означает слово «гуж». Какой гуж, почему гуж?
Я смутно помнил, что есть какой-то гужевой транспорт. Лошадиный, что ли? Значит, «гуж» — это что-то на лошади? Гуж! Откликнись! Кто ты?!
Но Гуж не откликался…
Вы прочли то, что уже было написано. Ну и что особенного? В песне это называется припев, рефрен. Я это перепечатываю из-за чрезвычайной важности этого места, как я кричал: «Гуж, кто ты?» А «гуж» не откликался. А чрезвычайная важность этого места состоит в том, что задним числом я обнаружил, что я хныкал. А хныкать я не люблю. Потому что хныканьем в искусстве пользуются ог-го-го еще как! Просто торгуют соплями! Но делать было что-то надо. И где-то лежал выход, которого не знал не только я, но и собравшиеся там, в магазине, на воровство всего того, что можно было бы придумать.
Но делать было что-то надо. Это не отменялось. Потому что, если цивилизация дошла до магазина и теперь дрожит от страха, не кончится ли сама цивилизация от одного взрывчика, и вопрос теперь стоит так: как отменить такую цивилизацию, при которой основным чувством и стоп-сигналом стало чувство страха перед тем, что могут наступить всеобщие «кранты» (научно выражаясь), — надо что-то менять. Это ясно. И менять так, чтоб этим нельзя было воспользоваться. Значит, надо опереться на что-то, что уже открылось. То есть нечто реальное, чем я мог бы воспользоваться, а вся эта банда, засевшая в магазине, нет, не могла бы.
Самым основательным, что я к этому времени знал, было открытие Николаем Елисеевичем «закона случайности», не как дополнения необходимости, а как основного закона жизни, живой жизни. Потому что мертвой жизни не бывает. Но положение осложнялось (или, если хотите, облегчалось, кому как) тем обстоятельством, что я должен был придумать нечто такое, что было бы фактом искусства. Почему? Потому что это моя профессия, потому что я это люблю больше всего и потому что мне за это иногда платят деньги.
Ну и как быть? Я ведь не один. У меня семья, сын — их кормить надо. Да, как быть?
Что такое цивилизация? Цивилизация — это когда накопились ценности. Это когда жили-поживали и добра наживали. Но если то, что считалось добром, привело к магазину, и все ждут и трясутся, что эта цивилизация сама себя отменит при помощи кнопки, неживой кнопки, то надо было эти ценности пересматривать, хочешь — не хочешь. То есть нужна была переоценка ценностей. Все ли ценно в этих ценностях? А может, не все? А может быть, в этих ценностях есть кое-что выдуманное? А что особенного? Ценности пересматривают все время. Вот я сам слышал по радио. Передавали какую-то беседу с ансамблем «Кукуруза». Я и на беседу-то обратил внимание случайно, то есть по-живому, из-за названия ансамбля. Я в то время собирал мнения о кукурузе. Потому что кукуруза была плодом индейской цивилизации, то есть цивилизации, которая доработалась до сытости, не придумав колеса, которым гордилась Европа, но которое привело европейскую цивилизацию к магазину, подсунув Европе колесо, чье-то изобретение. И все обрадовались — какой простой выход! А выход-то привел к магазину, который заперт на воровство. Нет, тут нужно что-то Другое.
И вот какой-то представитель ансамбля «Кукуруза» рассказывает случай, который впервые реально показал, как происходит переоценка. И вот под смех слушателей кто-то из ансамбля рассказывал, как они заехали от Москвы, от центра цивилизации, в город Благовещенск. И кто-то из них зашел в магазин уцененных товаров и видит: продается контрабас, да не фанерный, как сейчас модно, а настоящий, долблёный. Он посмотрел на цену и глазам не поверил. Контрабас стоил два рубля! Он переспросил у продавщицы. Она подтвердила: «Да, два…» И тот из «Кукурузы» сказал, что если все так, то он купит сейчас этот контрабас, уйдет и больше его продавщица не увидит. Парень был честный и боялся — не ошибка ли это? Не игра ли воображения? Продавщица сказала: «Сейчас посмотрю». Порылась в бумажках и говорит: «Да, два рубля. Если вам не правится, зайдите за прилавок» (за кулисы, так сказать, этого театра). Там у нее еще два контрабаса стоят. Парень все же не поверил. Вернулся в ансамбль, разыскал кого-то из скрипачей и говорит; «Идемте кто-нибудь со мной. Может, контрабас бракованный». И те пошли с ним в самый лютый холод. Лязгали зубами, но пошли. Пришли. Смотрят, крутят — все правильно: контрабас отличный. «А еще есть?» «Есть» — говорит продавщица и показывает еще два контрабаса. Ну один, правда, похуже, фанерный, а другой традиционный, долблёный. «Берем два контрабаса», — сказали музыканты. Она им не дрогнувшей рукой выписала, а когда те уже держали в руках, один поинтересовался: «Почему все-таки четыре рубля пара?» Она им сказала:
— Привезли контрабасы. Стоили 380 рублей. Десять лет их никто не брал: в Благовещенске они не нужны никому оказались. Стали снижать цены, снижать, снижать… Переоценка ценностей. И вот последняя цена — два рубля.
Они заплатили четыре рубля и ушли. Вот тебе и кукуруза!
Контрабас не изменился. Как был так и есть, а вот цена на него упала до двух рублей. А какая истинная цена контрабаса? 380 рублей или 4 рубля пара? Оказалось, цена-то относительна. Относительность цены! Цена-то возникает от потребности, то есть от желания, то есть опять срабатывал «закон случайности», основной закон жизни.
Повычисляли, сколько стоит работа, налоги, прибыль. Назначили цену — 380 рублей. В Благовещенске никто не брал. И в Благовещенске в тот момент контрабасы стоили четыре рубля пара. Ансамбль «Кукуруза» и сейчас на них играет. Потому что ансамблю «Кукуруза» эти контрабасы были позарез. Вот и все. Над этим стоило подумать.
Я и начал было думать по-прежнему, логически, но, к счастью, мне помешала живая случайность, которая вошла ко мне в дом вместе с Тоней, которая к тому времени уже поступила в киноинститут, где дают дипломы. Диплома у нее еще не было, но роли она уже имела право получать. Считалось, что она уже прикоснулась к изучению искусства. Как будто искусство родилось от изучения, а не наоборот. Как-то все уже и забыли, что сначала было искусство, а потом началось его изучение. Потому что изучают то, что есть, чего нет — не изучишь. Значит, то, что есть, появляется раньше, чем то, что изучают.
И вот однажды появилась Тоня, а с ней внесли арфу.
— Не сердитесь на нее, — сказал просочившийся вслед за ней Ефим Палихмахтер. — Это ее выдумка, а не моя. Простите ей.
— Ну-ка, ну-ка, — сказал я, обрадованный тем, что Тоня, оказывается, вообще в состоянии выдумывать.
И Тоня, зардевшаяся от волнения, начала петь какую-то известную песню, вернее то, что считалось песней в те времена, ну там обычное: что ты мне звонишь… я тебе звоню… что ты мне не позвонила… или я тебе не позвонил… В общем — ты ушла, и я ушел, и оба мы ушли… В этом роде. То есть то, что сейчас на эстраде считается музыкальным авангардом, который больше всего похож на тираж и ширпотреб. Я сначала так и воспринял. А в чем же новинка? Новинка-то в чем? Выдумка? Чужое выдумывать нельзя. Выдумать можно только свое. А потом заметил, что выдумка-то не в песне, а в аккомпанементе. Она играла на арфе не так, как положено, вернее не так, как общепринято: не перебирала струны пальцами, а играла на арфе, как на гитаре, и как сегодня — «чесом». Играть на арфе «чесом» — этого я еще не слышал. Я тут же подумал: «А почему бы нет?» Ведь это и на гитаре не так давно было новинкой. Но я тут же подумал — а перспективна ли эта новинка? Для новой цивилизации, по крайней мере. Или этой новинкой тоже можно будет воспользоваться? А как проверишь? Будущего-то мы не знаем. По крайней мере, в области психологии или, как раньше говорили, в области душевной жизни. Как проверишь?
— Тоня, — сказал я, — один мальчик притащил домой черепаху, маленькую. А когда его спросили, зачем он это сделал, мальчик ответил: «Говорят, черепахи живут 200 лет. Я хочу проверить».
Тоня засмеялась. Как человек, честное слово. А как проверишь, сколько лет живет черепаха, если человек столько лет не живет? Другие проверят и либо подтвердят, либо опровергнут. Вот на это дьяволы, которые заперлись на воровство, и рассчитывают. Рассчитывают, что человек проверить не может. Что проверяют долгосрочные прогнозы другие люди, у которых будут свои желания. И им, может быть, наплевать на то, сколько лет прожила данная черепашка.
И тут я впервые подумал, что похоже, что в этом пункте магазинных дьяволов, в этом пункте прокол. В чем прокол — я тогда еще не знал, но почувствовал.
Это ни хрена себе! Я поставил перед собой задачку — переменить цивилизацию! Да еще при помощи искусства! Ни хрена себе!
А вы заметили, какая в этом году неестественная, нереальная зима? А-а. Вот то-то! Все время кажется, что она вот-вот кончится, а она не кончается. Уже пасха прошла — май скоро, а всё холодные ветры с Арктики. Это надо же — словами уговорить переменить цивилизацию! Опомнитесь! Иначе худо будет! На кого это действует? Уговоры… уговоры…
Вот вчера, выступает комментатор Зорин по телевизору и рассказывает:
— Ну, что это такое? Что это такое? Приезжал министр иностранных дел Шульц и уже сговорились о потеплении. Даже Рейган хлопал в ладошки и говорил: «Дело стало налаживаться». И вдруг министр обороны Уайнбергер выступает по радио и опять нас несет, как будто ничего достигнуто не было. И Зорин предупреждает:
— Это не пропаганда. Это на самом деле в администрации у Рейгана борьба началась. И Уайнбергер, представитель совсем других сил — военно-промышленного комплекса, — действует пока что пропагандой, надеется нашу пропаганду переговорить, или перепропагандить. А представляет совсем другие мощные силы — военно-промышленный комплекс.
Комплексы, комплексы… Го-осподи, ни у кого еще не хватает пороху сказать попросту — доходы берегут. Военнопромышлен-ные доходы.
Расходы — это у тех, кто работает, а для тех, кто продает их, ворует — чистые доходы. Кто же от них просто так откажется? И пытаются американскую публику перетянуть на свою сторону. А если нет, то возможны военные путчи! Потому что кто же от таких дивидендов, бесплатных, отказывается? И Зорин нас попугивает: «Берегитесь…» От чего беречься-то? Доходы доходами, а помирать каждому не хочется. И придется частью доходов пожертвовать. То есть, пойти на расходы.
Закон рынка… Закон рынка… Может у рынка и есть закон, но сам рынок необязательная выдумка. Что такое рынок? Это место, где добывают деньги. Не те добывают, кто что-то произвел, а те, кто с этим произведенным химичит. Сейчас этим местом пытаются сделать шарик земной. Но уже не всему шарику годится такая выдумка. Конечно, деньги сразу не отменишь. Но ведь было время, когда и деньги выдумывали, а дальше пошло развитие этой великолепной идеи.
Деньги можно скопить. Пустить в рост, и прочие радости… А сейчас кажется, что только так и можно жить, хотя каждый день видно, что это — чушь. Но стараются не обобщать. Контрабасы в Благовещенске остались теми же самыми, какие и были. Только стоили раньше 380 рублей, а когда их никто не брал — 2 рубля штука. Четыре рубля пара — те же самые контрабасы! Вот тебе и деньги! Чему они соответствуют? Контрабасы соответствуют — на них играют, а цена на них ничему не соответствует.
И я, конечно, не знаю, чем заменить деньги — я не экономист, но я уже знаю, что если не покупать оружие, то его выпускать не будут.
Это все брехня, что оружие сегодня заводят из-за страха, из-за опасения. Оружие толкают на рынок. Заводят рынок, где можно продать оружие, и толкают туда. А страхом обеспечивают спрос. Но уже перестают бояться. И вот уже выступает другой комментатор по телевидению — Геннадий Герасимов, который спокойно, толково разбирает что к чему. И голос ироничный. А ирония — это уже начало конца страха. Страх заканчивается. А Зорин все пугает. И видно, что сам боится. А Геннадий Герасимов — не боится.
И тот и другой комментаторы зарабатывают деньги. Но до Герасимова уже дошло то простое, что сложилось в народе, что всех денег не заработаешь. Значит, и хлопотать не о чем. А то если перехлопочешь, то и выйдет, что «жадность фрайера сгубила». А Уайнбергер — не самый умный человек из немцев. Был немец поумнее, а главное, понаблюдательнее — Бисмарк, который еще в XIX веке заметил, что Россия это такая тройка, которая медленно запрягается, но быстро едет! Ценообразования… Ценообразования… Мать их… Вот смешной мужик, к примеру, который был в Одессе 1 апреля, когда там проводилась всеодесская юморина, рассказывает, как в Одессе зарождается юмор, и делится передовым опытом. Он на рынке спросил у тетки:
— Почему все на рынке продают семечки по 20 копеек стакан, а вы по 30 копеек за стакан?
Она ему ответила:
— Потому что 30 — больше.
Это — юмор, то есть правда, высказанная не вовремя. Она ведь правду ему сказала, истинную, но высказала неожиданно, не вовремя — потому и смешно. А ведь действительно никаких других причин для тридцати копеек не было. 30 копеек у нее стоит потому, что 30 больше, чем 20. Вот и все! А все остальное — хорошо оплаченные профессорские соображения. А эта тетка бесплатно сказала. 30 копеек за стакан потому, что 30 больше, чем 20. И все. Простите, но я не знаю ни одной страны, ну не знаю и точка, кто знает — пусть меня поправит, но я не знаю ни одной страны, кроме Россия, где бы над деньгами уже начали посмеиваться. Еще робко, правда, потому что не знают, чем эту тысячелетнюю выдумку заменить, но уже начали. А как дойдут до хохота — тут деньгам и конец! Конец дьявольской выдумке, подсунутой человеку!
Ну ладно, пойдем дальше. Я, конечно, не выдумал, чем заменить деньги, но я был обрадован чрезвычайно тому способу, каким Тоня придумала играть на арфе. Так ведь действительно никто не играл. Нет, конечно, я сразу понял, что и этой выдумкой можно будет воспользоваться. Появятся ансамбли, которые будут играть на арфе «чесом» и будут за это получать большие «башли» от слушателей, которым это будет любопытно, какое-то время… Потом мода на это утихнет. «Башли» уменьшатся, и снова начнут платить за старый способ. Но это, я думаю, ничего. Главное было не в этом. А главное было то, что обнаружилось, что даже Тоня, на которую у меня сразу же не было никаких надежд, оказалось, что даже Тоня способна выдумывать. А если уж Тоня способна выдумывать, значит я на верном пути! Какой это путь, я еще не знал, но я уже понял, что путь верный. Потому что каждый способен выдумывать, каждый, если, конечно, захочет, а Тоня захотела. Вот какая штука. И я продолжил поиски универсальной выдумки.
Сначала я рассмотрел выдумку Н. Е., лингвиста, обыкновенного Бодуэна де Куртенэ. Совершенно очевидно, что Н. Е. видел выход в том, чтобы найти способ договориться. Я детально рассмотрел этот способ и понял, что это уже преувеличение и не универсально.
Тут у него, в отличие от «закона случайности», перебор и прокол. (Лингвист, все-таки…) Судите сами. А вдруг договориться и в принципе невозможно.
Вдруг у людей не только разные языки, но и разные способы на них реагировать. Где доказано, что это не так? Вот возьмите кошек и собак: они же враждуют всю дорогу. И выяснилось, что «уголок» этой вражды — первичные обстоятельства, некая мелкая хреновина, лежащая в основании всего, — открыл еще Гошка Панфилов. (Смотри роман «Записки странствующего энтузиаста», где рассказывается о специалисте по «уголкам» поэте Панфилове. Ах да, этот роман еще не вышел, хотя как будто выходит.)
Так вот, «уголок» исконной вражды кошки с собакой как будто состоит в том, что когда собака машет хвостом — она проявляет дружелюбие, а когда кошка машет хвостом — это для нее приготовление к нападению.
Один и тот же жест у собак и кошек означает разное. Как тут поверишь? Вот и сражаются.
Вот говорят, кризис доверия, кризис доверия… Будет доверие — сговорятся! А как это доверие установишь? Если у кошек и собак — хвосты разные. Хвостиные жесты. Что на собачьем языке означает дружелюбие, то на кошачьем означает — готовься: сейчас нападут. А как другому доверять до конца? Мало ли что у него на уме? Мало ли? Ну вот я, например, заявляю, что я люблю людей. А как проверишь? Ведь это только я знаю. А придет злодей, скажет, что он любит людей, значит, в том числе и меня. А потом меня же и съест.
Нет, тут что-то неуниверсальное. А годилось не просто нечто хорошее, а такое, чем воспользоваться было бы нельзя в корыстных целях и меня же и облапошить.
Вот я знаю одно великолепное стихотворение Аветика Исаакяна. Там рассказывается о том, как голубь, раненный в грудь, упал на берегу ручья. Ручей голубю сказал: «Хочешь я тебя излечу? А ты мне за это отдашь то, что всего дороже». Голубь, естественно, согласился. Ручей излечил его и говорит: «А теперь отдай мне крылья». А голубь ему говорит: «Фиг тебе!» Ну, может быть, не «фиг тебе», а как-нибудь по-другому, но смысл, по-моему, тот же самый. Но смысл тот же: фиг тебе! И как вы думаете, что сказал ему ручей? Самое трогательное еще только начинается. Ручей не только не обиделся. Ручей ему сказал: «Лети… Лети… И рабскому миру скажи, что свобода дороже, чем жизнь!» А?! Каково?! Лихо? Лихо! Все бы ничего! Классик! Но там не сказано — чья свобода. А в этом все дело. И чья жизнь, не сказано. А раз не сказано — магазинные дьяволы этим и пользуются.
Если б было сказано: своя свобода важнее, чем своя жизнь, — это одно. Каждый имеет право так считать, а ведь если своя свобода важнее, чем чужая жизнь, то это уже дела другие, и этим уже можно воспользоваться. Так что и этот случай не универсальный.
И я продолжил поиски универсального выхода из имеющейся цивилизации. Выхода такого, каким нельзя было бы воспользоваться в корыстных целях, во вред человеку.
Я еще долго занимался бы поисками иной цивилизации, и вообще неизвестно, на что я надеялся. Цивилизация существует тысячи лет, а тут приходит один и хочет ее отменить. Эка!
На что же я надеялся? Я надеялся на то, что мне легче, чем остальному человечеству. Остальное человечество еще не знало про «закон случайности», а я уже знал. Я читал роман «Сотворение мира», а остальное человечество — не читало. (Хотя да — он еще не напечатан.) Я этим случаем и хотел воспользоваться. Я ждал случайности, основного закона живой жизни, потому что неживой жизни не бывает. Неживая только аппаратура и вытекающий из нее магазин. И представьте себе — дождался.
Я еще раньше, давным-давно, смутно чувствовал, что если Я хочу узнать нечто важное — я должен приглядываться к женщинам и детям. К женщинам потому, что они детей родят, а к детям — потому что они у женщин родятся. Но попадались, правда, еще и мужчины. Но мужчиной был я сам (так мне, по Крайней мере, казалось). И кроме того, мужчины, даже самые шустрые, все тоже вырастают из детей, то есть из тех людей, которые все осваивают по первому разу. Все сплошь — гении, и их еще не перевоспитали во взрослых.
Сына я знал. Я знал, что он «такой молоденький, лихой и голенький», и знал, что он приносит идеи, достойные удивления, но я не ожидал этого от Тони. Я не ожидал, что она еще способна выдумывать. Она открыла способ играть на арфе «чесом». Это сбивало меня с толку, хотя, казалось бы, я ничему не привык удивляться, вернее, привык ничему не удивляться. И все-таки удивился. Надо же! Удивила меня Тоня, удивила!
Мне казалось, что в эстраде уже ничего нельзя придумать. Она вся покупная и продажная, давно уже не действует на душу, а только на уши, и каждое произведение эстрадное отличается от другого эстрадного произведения только своими децибеллами. Одни децибеллы медицински вредные, другие — все еще медицински терпимые. Вредные ведут к глухоте (после 90 децибелл допустимых), а невредные — оставляют надежду что-то услышать.
Песни эстрадные отличаются друг от друга не словами, которых все равно нельзя услышать из-за шума, и слава богу, потому что когда удается услышать слова, то не то чтобы непременно хотелось умереть, но возникало сожаление — зачем я родился? Но так думать было несправедливо и я гнал эти мысли. Потому что допрыгаться до смерти — в этом было, по крайней мере, хоть что-то самодеятельное, зависящее от меня; но уж в своем рождении я был начисто неповинен.
Когда меня зачинали и я рождался, тут уж меня, как и всех других, ни о чем не спрашивали. И в том, что я родился, моей вины нет, как нет и заслуги. Хотя есть верование и, стало быть, теории на этот счет: что и тут я ошибаюсь и что факт моего рождения есть последствие предыдущих моих смертей, хотя и в других обличиях. Так что на все есть свои теории.
Но меня останавливала мысль, которую однажды высказал мой сын моей супруге, когда она однажды разбушевалась (хотя для этого не было видимых и невидимых причин). Сын мой тогда ей сказал:
— Мама, ты главное, не вникивайся.
И я решил «не вникиваться»!
Что же мне оставалось? Да почти ничего! Только ожидание. Но я сам себя стреножил.
И я все-таки дождался! И притом в той даже области, какой тоже не придавал значения, и не придавал значения именно в силу ее распространенности. Напрасно думают, что труднее всего разглядеть редкое и неожиданное. А все как раз наоборот. Когда его много — о нем не думают, оно как воздух, о котором вспоминают, когда дышать нечем. Таежному жителю труднее заметить воздух, чем горожанину с асфальта. Это же ясно. Примелькалось.
Чего было больше всего в эфире? Конечно, эстрады. Многие так и считали, что хорошая жизнь — это когда много разной мануфактуры и много эстрады. Хотя от мануфактуры и эстрады хорошей жизни не прибавлялось, а прибавлялась только судорожная. Но это — на чей вкус!
Как я мальчишкой любил джаз! Даже описать невозможно. Я честно в школе изучал утверждение, что джаз — это музыка для сытых. Пока однажды не сообразил: ну и что плохого? Что плохого, что люди сыты? Разве мы сами не к этому стремимся? Накормить всех, а не только богатых. А если сытые захотят слушать другую музыку, что в этом плохого? Формула «музыка для сытых» не то призывала нас всю дорогу быть голодными, не то обещала, что сытые и богатые это одно и тоже. Но в любом случае — какое отношение это имело к музыке и джазу?
Никакого! Как мог Горький не заметить, что это была музыка улицы? Это же слышно каждому. Она была ресторанная музыка, ну и что? Где ее было играть? Играют там, где платят. Раньше и за старинную музыку платили, за классику платили. А кто платил? Те же сытые. Но классика уже забыла, что она зародилась на улице, а джаз ей это напомнил.
Неужели Горький всерьез думал, что музыка там, где консерватория? Неужели Горький забыл, что музыка раньше консерватории? Неужели он забыл, что живопись раньше анатомии и академий? И что язык раньше грамматики? Искусство зарождается раньше его изучения, потому что изучают то, что есть. А чего нет, то и изучать еще рано и невозможно. Неужели было незаметно, что в музыку вошла улица? Голодная, негритянская улица! Которая пела и играла свою музыку. И напоминала каждому, откуда он произошел. И доходила именно до души.
Кто хотел ее слушать, должен был либо идти на улицу, либо допустить, чтоб Она пришла к нему. За это надо было платить. Какая же это музыка для сытых? И уж во всяком случае, какая же это музыка сытых? Потому что сытый-то он сытый, но и он помрет. И знает про это. И именно музыка улицы ему об этом напоминала.
А старинная европейская музыка, которую слушали в аккуратных залах, уже давно ни на что не влияла, кроме как на такие же аккуратные вздохи и чванные эстетские улыбки. Нет, джаз было другое. Джаз нес надежду на то, что улица не задавлена. А пока она не задавлена, все еще может образоваться. Потому что жив человек Адам со своими грехами. Тут даже этнография потихонечку приходила к выводу, что Адам был негр, черненький, абориген, из которого потом произошли все разноцветненькие и чванные.
Вот что такое был джаз, в котором не услышали протеста! Но потом и его купили. И стали джаз выпускать, как ширпотреб, как музыкальную мануфактуру. Но я не мог понять, что в сегодняшней эстраде видят те, которым она нравится? Потому что уж чего-чего, а новинки в нынешней эстраде не было начисто. Сегодняшняя эстрада со всеми ее методами оставляла меня равнодушным, как тряпье, которое не становится лучше, даже если его называть дизайном.
Сегодняшние металлисты (хеви металл) эстрадные, которые разграбили все сегодняшние свалки вторсырья, издавали музыку, которая была похожа на песни заик. И как раз, когда я так решил, я услышал… Естественно, случайно включил и услышал и увидел передачу о том, как лечат заик. Вот только тут до меня дошло.
Прекрасная милая женщина, доктор (кажется, ее фамилия Сорокина), нашла способ лечить заик, и показывала это наглядно, при всех. Она брала любого заику, а их там был целый зал, просила его выйти на эстраду и спрашивала, как его зовут. И несчастный человек что-то лепетал, заикаясь. И тогда доктор просила его поверить только в одно, только в одно — что человек может все. Любой. В том числе и заика. И что он может на глазах у всех начать говорить, не заикаясь. (А заика к тому времени уже всякую надежду потерял.) Она возвращала ему надежду. Потому что ведь и он когда-то не был заикой.
Начиналось у всех по одной и той же причине: как бы человек ни говорил — его одергивали и все время поправляли. Всегда находился кто-нибудь, кто его поправлял. Кто криком, кто теорией. И человек пугался, начинал пристраиваться к кому-то бездушному. Начинал заикаться, начинал не уметь произнести даже свое имя и фамилию. Потому что чересчур много правил для отдельного человека. И душа его костенела. И вот эта прекрасная женщина-доктор говорила ему:
— Миленький, стисни низ живота, а верхнюю часть (ну там, где сердце), освободи. Как тебя зовут?
И ошеломленный заика четко произносил свое имя и фамилию. А потом то же самое делала с другим заикой. Обучала тут же, на глазах.
Женщина говорила:
— Человек может все!
И это подтверждалось наглядно. Это было, как чудо. Чудо любви и освобождения. От идиотских правил, душегубных правил, скопившихся в цивилизации. А то ведь заиками становились все умные и честные, которые хотели выполнить все правила. Но это было сделать невозможно. Тогда они наглядно, на глазах друг у друга посылали правила… посылали их все. Как можно подальше. И начинали говорить.
Потому что человек может все!
И я это видел сам. И потому все понял. Потому что был уже к этому готов. И понял, что вся сегодняшняя эстрада, против которой я так негодовал, — это самостоятельная попытка излечиться от заикания. Потому что как ни сыграй — все как-нибудь да не по правилам, все что-нибудь не так. И среди своры нападающих был и мой лай. Увы, мой лай, лай моих претензий! Потому что они ни на кого не походили, ни на одно из правил, даже на мои. И им, чтобы перестать заикаться, нужно было прежде всего послать их все… Они это и делали.
Прислушиваться к себе и совершать новинки и музыкальные открытия они будут потом. Сначала надо было перестать заикаться…
Вспомнил, как зовут прекрасную женщину-доктора. Случайно вспомнил. По-живому. Ее зовут Юлия Борисовна Некрасова.
Люди начинают заикаться, потому что начинают говорить не то, что думают, и привыкают к этому, потому что, что бы они ни говорили, всегда идет одергивание и попрек: «Не так, не так, не так… не то, не то…» Чего же удивляться после этого заиканию? Сначала надо наладить нормальную речь.
Окрыленный успехом, я начал искать более целенаправленно. Женщины и дети, женщины и дети… Если первая находка пришла от лица Тони, то вторую я мог ожидать от своего грандиозного собственного сына. А от кого же еще? И я удвоил внимание.
Он по рождению мальчик, значит, в перспективе будущий мужчина; и отличается он от будущих мужчин, в том числе от меня, только одним — ему пять лет, с половиной. Значит, все идеи, мужские, у него первичные, а не переученные взрослыми поправками, хотя он иногда уже и заикается. Значит, влиять начало и на него. Надо было торопиться.
Сейчас в своем лучшем виде он такой «лихой, молоденький и голенький». И уже маме велел «не вникиваться». Поскольку он будущий мужчина, он круглые сутки сражается. Как просыпается, так и начинает сражаться. И я ему не мешаю, и даже покупаю пластмассовых воинов. У него их целая армия. Есть и пираты.
— А зачем тебе пираты? — я спрашиваю. — Они же людей резали. Ты тоже хочешь людей резать?
— Нет, — говорит он, — я же понарошке.
И вижу, что он тоже «не вникивается». Понарошке — это значит спорт, самое распространенное мужское занятие. И тоже незаметное, как воздух. Так его много. Но меня это уже не смущало.
И вот однажды… О, это великое «однажды»! Неужели никто не замечает, что все живое бывает только однажды, дважды не бывает ничего. Дважды, трижды бывает только в машине. А в жизни — только однажды!
И вот однажды сын приходит и говорит:
— Папулечка! Папулечка!
— Ну, чего? — спрашиваю.
— Я игру придумал.
— Какую же? — поинтересовался я.
— Футбол! — говорит он.
— Ну, футбол не ты придумал… — говорю, потому что знал твердо, что футбол придумал не он.
Но сын сказал:
— Я другой футбол придумал.
— Какой? — спрашиваю.
— Надо каждой команде дать по мячу…
— Чего?.. — говорю. — Чего?
— И каждая команда будет забивать мяч в свои ворота.
— Ну и где ж соревнование? — спрашиваю.
Но судьба меня помиловала, и я не успел пропустить открытие.
Нет, вы представляете?! Выходят две команды на футбольное поле, у каждой свой мяч, и они начинают забивать мяч в свои ворота. Мы — в свои, они — в свои. И сколько я потом ни проверял эту идею, я видел почти ее универсальность, и не мог придумать, как этой идеей воспользоваться в корыстных целях. И магазинным дьяволам здесь нечего было делать. И я подумал: «Ог-го! Ог-го! Не оно ли? Не оно ли?» Ну сын, ну сын! Мне было чем гордиться.
Я понимал, что они могут придумать, как воспользоваться и этим, но меня радовало, что уже я не могу придумать. Потому что кто же будет платить деньги, чтобы посмотреть, как две команды забивают мячи в свои ворота. И не будет традиционных победителей. И наша самая распространенная игра не может рассчитывать на то, что распродаст билеты своим болельщикам. Потому что болельщики-то теперь были за две команды, а не за одну.
А что? А что? Тут что-то было! Во всяком случае, запахло проколом, запахло проколом всей дьявольской системы. А как пахнет прокол? Так и пахнет! Злым духом. То есть магазин стал очевидно пованивать.
И тут я впервые неизвестно чему обрадовался. И больше всего меня обрадовало, что я обрадовался неизвестно чему. А тут еще случайно приходит сын и говорит:
— Папа, а что больше: небоскреб или Египетская пирамида?
Я смутно помнил, что, кажется, небоскреб. И говорю: — Небоскреб не больше, а выше. Но уж что наверняка выше, и я знаю это точно, так это Останкинская телебашня. Она — 550 метров.
— Ого! — говорит сын.
— Ну да, она больше чем полкилометра.
А сам думаю: «Она ведь не только этим больше. Уже небоскреб отличается от пирамиды тем, что в небоскребе живет куча народу, живого, а пирамида хранит одного сушеного покойника. А уж с телебашни идут передачи для миллионов живых людей».
Передачи эти, правда, так себе. Но это уж не вина тех, кто слушает, а вина тех, кто эти передачи изготовляет. И миллионы живых людей вынуждены слушать разнообразную музыку, которая отличается друг от друга только подробностями заикания. Вынуждены слушать «Соло для кильки в томате» и вникать в стиль «сервелат». Или вникать в лекции, в которых людское неумение жить друг с другом цивилизованно объявляют духовной жизнью.
Но радость не проходила. И я вдруг понял, почему.
Заканчивалась «Утренняя почта», в которой было много шелупони и вторсырья, но была прекрасная лекция искусствоведа, над которым смеялись. Лекция фактически не отличалась ничем от любой искусствоведческой лекции, но была глупа настолько, что это было уже видно.
И вдруг последним номером пошла настоящая песня. Было видно, что она настоящая. Было слышно, что она настоящая. Хотя ни одного слова понять было нельзя, потому что ее пели на голландском, кажется, языке. Но песня была лихая, минорная, окраинная. И было понятно, что песня живет. И ни хрена с ней не сделаешь. Женщины за певицей делали какие-то движения распахивающимися платьями и показывали свои невероятно длинные ноги, но это не имело ни малейшего значения. Потому что все перекрывала песня. В ней была энергия, ритм, минор отчетливый. И лихость, равная лихости купринского «Гамбринуса». И душа разговаривала с многомиллионной душной.
— Посмотри, какие ноги… — сказала жена, желая сделать мне приятное, зная, что я этим делом увлекаюсь.
— Какие ноги! — закричал я. — Какие, к чертовой матери, ноги! Ты слышишь песню?!
— Только не плачь, — сказал сын, который заметил, что я реву только от радости, а на остальное плюю. Но все равно, это его беспокоило.
— Сынок, я не вникиваюсь, не бойся, не вникиваюсь. Я просто радуюсь.
И тут у меня впервые зародилось сомнение в отношении самой лекции о конце света лет через сорок. Лекции, в атмосфере которой я жил все это время. И сомнение зародилось именно потому, что лекция была научной. Нет, я не сомневался, или почти не сомневался в наблюдениях, на которых лекция основывала свои выводы, в эмпирических фактах, диструкции биосферы и человека. Я засомневался в ее выводах, и сомнения для этого давала сама лекция. Началась переоценка ценностей, в том числе и самой лекции. И в этой переоценке меня мощно поддерживал «Закон Случайности», живой случайности, которую вычислить было нельзя, поскольку она живая.
Вот вам два примера.
Один из прежней жизни, другой — из сегодняшней. Я слышал много версий о гибели Эрнста Тельмана. Какая из них правильная, я не знаю. Я не историк. Но одну версию о том, почему не удалось снасти Эрнста Тельмана, я сам читал в послевоенном «Огоньке».
Была целая организация, которая готовила его побег из тюрьмы. Кажется, из Моабита. Все было продумано. Все было рассчитано. Все буквально. А бегство сорвалось. Знаете, почему? Потому что кто-то, чтобы не заскрипел замок от ключа и дверь камеры открылась бы тихо, пипеткой залил в замок подсолнечное масло. И капля подсолнечного масла вытекла из скважины, и проходящий мимо охранник, заметив эту каплю, ничего не сказал, а прошел к сигналу тревоги. Поднял тревогу. Побег сорвался. Вот так!
Можно было эту каплю предусмотреть, а тем более предусмотреть, что капля вытечет из скважины? Нет, этого вычислить было нельзя. Но это случилось.
И второй случай. Передали, что запущен на орбиту модуль, который должен был состыковаться с космической станцией. Все было высчитано, сами понимаете… Компьютерный век! И баллистика, и всякое такое… А через день передали, что стыковка отменяется, и модуль снова запущен на стыковку. Чего же не рассчитали? И вот модуль состыковался, но неплотно. Образовалась щель, и космонавтам пришлось выйти наружу, глазами посмотреть, что же там произошло. Что же оказалось? Оказалось, что между модулем и станцией застрял кусок какой-то материи. Можно ли было рассчитать появление этой тряпки? Нет. Потому что появление этой тряпки было живой случайностью, и кто-то был виноват. А когда тряпку выдернули в космосе, то модуль благополучно притянулся и щель пропала…
Я смутно почувствовал, что в этой лекции, в атмосфере которой я жил все это время, есть какая-то щель и, значит, надо было искать тряпку или каплю масла в самой лекции.
А время шло, и киногруппа обрастала нужными ей кинопомощниками: и к одному я особенно присматривался, потому что он был похож на Апостола. Свела нас, ну конечно же, песня. Пел ее покойный Бернес, на слова, кажется, тоже покойного Исаковского. Песня про то, как солдат вернулся с фронта и пришел на могилу жены своей Прасковьи. И солдат на могиле своей жены справлял поминки. Солдат, который пришел к тебе, Прасковья, и три державы покорил. И там солдат пил из кружки «вино и горе пополам»…
И мы с ним сошлись на этой песне и понимали, что хлюпаем носами не от горя, а от радости, что сказаны такие вот слова. И мы с ним часто встречались, и пили. Из кружки. Вино и горе пополам. И звучала на всю квартиру «Прасковья». И жена моя негодовала. Совершенно справедливо.
И вот сегодня он пришел ко мне как раз, когда шла передача последних известий, в которых сообщалось, что на аукционе продана картина Ван Гога «Подсолнухи» кому-то в частные руки за 36 миллионов долларов. Ну, в общем, пьяный бред. Особенно было интересно это слушать, когда у меня наступила переоценка ценностей (денежных, во всяком случае), толчок к которой дал ансамбль «Кукуруза» и история с контрабасами (4 рубля пара).
И он мне говорит:
— Слыхал… Сообщали, что в американском посольстве американцы арестовали трех охранников из двадцати восьми. А охрану несет морская пехота. — За что же? — спрашиваю.
— За шпионаж, — говорит, — и за связь, любовную, с русскими женщинами.
— Та-ак. — говорю, — за шпионаж, значит…
А он отвечает:
— А знаешь… Ходят слухи, что и трех русских женщин мы арестовали за то же самое.
Это уже начинало походить на футбол с двумя мячами, по мячу в каждой команде, и каждая забивает в свои ворота. Я думаю: «Ничего, ничего… мы еще поищем…» И начал переоценивать саму лекцию. (И правда, если не торопиться и подождать лет десять, то и лекция сама будет стоить гораздо дешевле, чем контрабас.) И думал: «В чем же щель этой лекции? И какая тряпка не позволяет ей окончательно состыковаться?»
И тут приходит Тоня без арфы и спрашивает:
— У вас есть?
Я говорю:
— Да вот есть… немножко осталось, на донышке.
— Эх, зря не захватила, — говорит Тоня. — У нас есть кубинский ром; только муж считает, что он пахнет керосином, а я считаю, что ничего…
А Апостол говорит:
— А ты позвони ему. Пусть принесет.
— А вот и то дело… — И позвонила.
Мы закончили, что у нас было, и Апостол все время острил, и жена моя клала ему двугривенные за остроты. А когда у нас все кончилось, он собрал все двугривенные, пересчитал и сказал:
— Ну и ставочки у вас…
Ему дали еще двугривенный.
Потом пришел муж Тони, принес бутылку рома с запахом керосина, а Тоню увел. А жена пошла спать. Мы с Апостолом продолжили наши игры, и запах керосина совершенно не чувствовался, ну совершенно… И он начал меня учить, как надо дрессировать собак, хотя у меня собака была, а у него не было. Но это неважно. Важна теория.
И я ему сказал:
— Знаешь что? Обучи сначала меня… А я ей потом расскажу.
Апостол сказал:
— Хорошо…
Я надел на шею ошейник, и он начал учить меня собачьим командам: прыгать через препятствия, стоять на задних ногах. А когда я выучился стоять на задних ногах, я сказал:
— А теперь пойдем покажем жене. Она еще не видала наши успехи.
И мы пошли в спальню. Там свет не горел, а жена уже спала у стенки. Я ей сказал:
— Слушай! Смотри! Я уже умею на задних лапах стоять! И ходить в ошейнике!
Она сказала:
— А ну вон отсюда!
И прогнала нас. Чем вызвала в нас обиду.
Я сказал:
— Ничего, погоди… Погоди… Мы еще тебе покажем…
Мы зашли на кухню, у которой была общая со спальней стенка, за которой спала жена, не пожелавшая увидеть мои успехи. Я нашел штопор и сказал:
— Ну, сейчас ты у меня узнаешь…
И сначала хотел ввинчивать штопор в стенку, но потом сообразил, что если штопор пройдет сквозь стену, то попадет жене в голову. Я сказал:
— Не… Погоди… Так не годится… Это уж слишком. Обида обидой, но расплата чересчур велика. Голова нужна.
Но я быстро нашел и отсчитал по стенке нужное место, которое я замерил прямо по жене, стараясь ее не разбудить, а потом это место нашел на стенке. И стал ввинчивать туда штопор, чтоб штопор попал прямо в задницу! Вот это была бы месть! Но штопор не ввинчивался. Торчала ручка штопора, но он сквозь стенку так и не прошел. Стенка была толстая.
Апостол пошел спать на диван в другую комнату, а я в ту ночь обнаружил щель в этой лекции, которая не позволяла состыковываться всему, что в ней было описано, и я впервые за последние времена приободрился. Наконец-то! Догадка была простая как мыло, но абсолютная. И этой догадкой нельзя было воспользоваться никакому сонму дьяволов, засевшему там, в магазине, где они закрылись на воровство.
Вот она. Вся наша планета — вместе с биосферой (и многими другими сферами) и с человеком, живущим в ней, — явилась результатом миллионнолетнего творчества всей остальной Вселенной. И я подумал: «Если человек почти допрыгался до разрушения этой биосферы, после которого вся живность на Земле может однажды не проснуться (даже без всяких атомных бомб), то… я понял… что уж если миллионы лет творчества всей Вселенной привели к созданию меня, удивительного и необыкновенного человека, который уже протрезвел и выучился ходить на задних ногах, то… и избавиться от антропогенного разрушения Вселенная может сама. Ее творческие усилия способны и на это. Потому что паника это не предусмотрительность, потому что творчество это творчество. И его не предусмотришь и не вычислишь. И неизвестно, что придумают люди, которые к этому способны и для этого приспособлены законом живой случайности…»
Вообще надо сказать, что к вычислениям я отношусь сдержанно. Нет, конечно, все неживое, аппаратурное, вычислению, конечно, поддается. Но вот как дело доходит до вычисления времени, начинаются разночтения. Потому что никто еще не доказал, что время неживое. А вдруг одна сторона времени именно в том и состоит, что она — живая реальность. И вот уже Эйнштейн доказал, что время относительно. Относительно чего? Относительно какой-то другой реальности?
У нас дома два будильника — у меня и у жены. Вот сын приходит и говорит, что мамин будильник лучше. Я говорю: «Чем?» А сын говорит: «Он быстрее ходит».
Для нормального вычислителя «быстрей» — это просто мамин будильник торопится, спешит и, значит, неправильный. А почему неправильный? Почему, собственно? Вот сын считает, что так лучше, когда часы спешат. И я не могу утверждать, что прав я, а не он. Сомневаюсь, что и кто-нибудь другой может.
Просто мы с сыном измеряем разные стороны времени. Я измеряю его неживые признаки: ну, скажем, когда придет следующая электричка (потому что я знаю расписание). А она неживая, электричка. А сын измеряет живую сторону времени, всю заполненную непредсказуемыми живыми толчками случайностей. По тем же часам сын изучает человеческий фактор, а я работаю с аппаратурой. Вот и получается смешно.
Мне уже стало хорошо жить. Надежда, надежда, реальная надежда.
Потому что если лекция права, то мы появились на свет как последствия миллионно- или миллиарднолетнего творческого акта всей Вселенной, и у нее хватило на это пороха. Значит, у нее хватит творческой активности самой выпутаться из собственной антропогенной погибели. Да, это обнадеживало. Но так как ко Вселенной принадлежал и я сам, живая пылинка Вселенной, то я и стал выбирать и думать, что же я могу предложить для того, чтобы это избавление случилось реально?
Из кого состояла Вселенная? Моя. По крайней мере, Вселенная этого романа? Из Тони, грандиозного сына, ну и еще нескольких человек. Я не помнил, сколько миллиардов людей населяют Землю. Неужели я хотел придумать способ их изменить, если миллиарднолетняя Вселенная сделала их такими, а не другими. Конечно, нет. Кто я такой, чтобы менять людей, если я слишком люблю тех, которые уже есть. Но я мог повлиять на их повадки. И пустить их энергию в мирных целях.
Пришел сын и сказал:
— Ты мне отдаешь последнюю конфету «Птичье молоко»? Чтобы попить с ней чай? Я с ней никогда не пил чай.
Я говорю:
— Конечно.
— Тогда я у тебя здесь полежу…
Спрашиваю:
— А почему ты на диване не можешь полежать?
Он заявил:
— Здесь уютней.
Я ему говорю:
— Ты знаешь, кто ты?
— Кто? — спросил он.
— Ты молодой нахал.
— Почему? — справедливо спросил он.
— Потому что ты пользуешься своим преимуществом. Ты знаешь, какое у тебя преимущество?
— Какое?
— То, что я люблю тебя. И ты мне не даешь работать.
— А ты скажи волшебное слово, — сказал он.
— А-а-а, пожалуйста. Топай отсюда.
А он мне шепотом сказал:
— Посиди здесь подольше…
И я вспомнил, что он меня предупреждал еще раньше:
— Если ты хочешь, чтобы я тебе не мешал работать — попроси мешать тебе работать. А я сделаю наоборот…
Как же я мог забыть?
Очевидно, все люди делятся на тех, которых просят, а они делают наоборот, и на тех, которые делают, если их о чем-то попросишь. Сын был мужчина. И было похоже, что он сделает наоборот, если его о чем-нибудь попросишь. Я так и сказал. Сын встал и, деланно сгорбясь, ушел, чтобы не мешать мне работать.
И я продолжил пересматривать ценности, одновременно вспоминая, а что я смогу предложить сам? Позитивного?
С того момента, как я стал переписываться с Пушкиным, я понял, что надо пересматривать некоторые ценности в отношении и его… жизненного происшествия. Не самого Пушкина, а того, что с ним сделали.
Я, конечно, слышал песню, которую пела, кажется, Пахоменко, в которой речь шла о мужчинах. И в ней говорилось о том, что «мужчины, мужчины, мужчины к барьеру вели подлецов». Как я понял, речь шла о восстановлении дуэлей. Песня была хорошая и захватывала. Но и она была не универсальна, потому что я к тому времени прочел книжку о дуэли Пушкина, кажется, Ивана Рахилло. И там было рассказано, как Иван Рахилло и его друзья усомнились в одном факте пушкинской дуэли, а именно в том, что Дантеса якобы спасла пуговица от мундира, в которую попала пушкинская пуля, потому что у писателя Ивана Рахилло появились какие-то данные о том, что Дантес заказывал стальные латы, где-то на Севере.
Они провели следственный эксперимент. Взяли дуэльный пистолет пушкинских времен, зарядили его порохом пушкинских времен и вложили пулю пушкинских времен. Зажали пистолет в тиски и поставили манекен в мундире пушкинских времен на расстоянии метров двадцати, что ли… И произвели выстрел пушкинских времен по дантесовой пуговице, но без лат, и пуля попала в пуговицу и пробила весь манекен вместе с пуговицей…
Вот ведь как пуговица спасла Дантеса! Вот какие дела! И я усомнился в формуле — «мужчины, мужчины, мужчины к барьеру вели подлецов», потому что в этой формуле было непонятно, кто кого вел? И выходило после этого следственного эксперимента, что мужчин-то как раз к барьеру вели именно подлецы.
То есть, даже самого Пушкина, основоположника всей литературы нынешних времен, просто элементарно облапошили или, как говорят в коммуналках о дуэлях, которые отменены, Пушкина «сделали». И это теперь уже не являлось ценностью. Ведь теперь как? Когда один другому скажет: «Ты — подлец». Другой ответит: «Нет, ты…» В любой коммуналке так. Но вся коммуналка жива.
…И тут я вышел на балкон и увидел, что снег грязный: он был покрыт накопившейся копотью и явно таял. И значит Вселенная сама имеет шансы выпутаться, если она организовала все это.
А лично я мог предложить изготовление мясной пищи не из живых существ, умерших естественной смертью, и не из живых существ, специально разводимых и забиваемых на бойнях, а изготавливать мясную пищу из саморазвивающихся клеток, прямо в бочках, как грибы. Не все ли равно, из чего делать «каклеты»?
Еще я мог предложить фактический вечный двигатель, на который в реальной жизни никто не обратил внимание, но его чертеж и идею опубликовали в журнале «Студенческий меридиан». И вот уже начали поступать письма. И оказалось, что идея теплового насоса, как его называли, не моя и не нова. (И хрен с тем, чья она: лишь бы он был осуществлен.) И ссылались на патенты и профессора, который этим занимается.
Еще остались следы индейской цивилизации: кукуруза, картошка и помидоры (фактически все огородные плоды), и, значит, вставал вопрос о способе приготовления земли, которую теперь пахали чуть ли не танками, потому что основными злаками были пшеница и рожь, а огородные культуры индейцами возделывались при помощи заостренной палки. И я уже придумал барабан с длинными шипами, который надо было катить по полю. И полые шипы, заменяя палку, втыкали бы в нетронутую землю зерна огородных культур. Это было кое-что. А остальное должны были сделать другие.
И тут пришла Тоня, окрыленная своим успехом в эстрадной музыке.
— Слушай, — говорит она, — приятель моего мужа, ученый человек, сказал мне, что все персонажи в твоих книжках — выдуманные и что это ты сам и есть. Это правда?
— В гоголевском смысле — правда, — возразил я.
— Как это — в гоголевском смысле?
— Когда его спросили, кто такие его персонажи, он сказал, что не только Ноздрев, но и Коробочка — это он сам.
— Смеешься? — спросила она.
— Ага, — ответил я. — А что? Смех — это правда, высказанная не вовремя.
— Не задуривай меня, — сказала она. — Получается, что литература — это брехня…
— Наоборот, — возразил я. — Литература — это правда, высказанная под видом брехни.
— Зачем так? Так сложно? — спросила она.
— А как? Как по-другому с жульем разговаривать? Которое заперлось в магазине на воровство?
— Ваще-то, так… — сказала она. — Я вот читала твой роман про Сапожникова. Убедительно.
— Вот это — главное. — сказал я.
— Там сказано, что рак можно лечить резонансом…
— Чего-чего? — спросил я. — Или я неправильно говорю?
— Правильно, — сказал я. — Откуда ты знаешь слова?
— Сегодня все знают все слова.
— Тоже правильно. А на хрена тебе читать книжки?
— Для самообразования. — сказала она. — Я подковываюсь.
— Тоня, — я говорю, — а ты способна позволить, чтоб тебя обворовали?
— Если соображу — то не способна.
— А если оттого, что тебя обворуют, будет спасена куча людей? И дети?
Она посмотрела на моего сына, подумала и сказала:
— Ваще-то, это дело другое…
— Вот и я так думаю, — говорю. — Вообще-то это не страшно. — говорю. — Даже Америку, и ту украли.
— Как это?
— Ее открыл Колумб, а назвали Америкой по имени Америго Веспуччи.
— Я не знала, — сказала Тоня.
— Ну мало ли… — сказал я.
— А куда ты клонишь?
— Сейчас скажу… — И я приосанился. Так я лучше выглядел. Прическа, правда, была не то «нас бомбили — я спаслася». не то «без слез не взглянешь». Но так утверждала моя жена, а я ей не верил в этом вопросе.
— Тоня, — я говорю. — знаешь, почему теперь пет такой болезни, как оспа?
— Знаю, — отвечает, — так ведь прививки…
— Ну правильно, а кто их изобрел?
— А мне почем знать? А я говорю:
— Считается, что их изобрел английский врач Дженнер.
— Ну и что?
— А то, что он не изобрел, а взял наблюдение одной бабки, которая заметила, что коровы, которые переболели оспой и остались живы, заражают других коров, и те после этого не болеют вовсе.
— У какой бабки? Как фамилия?
— Фамилии история не сохранила.
— Ну и что? — сказала Тоня.
— История не сохранила, а люди перестали болеть. Так что люди перестали болеть не от профессора Дженнера, а от безымянной бабки. Как ты считаешь, кто кого облапошил?
— Понятно, — сказала Тоня. — Не пойму, куды ты клонишь.
— Вот куда, — говорю. — Когда я додумался, что рак, раковые клетки можно бить резонансом…
— Так ведь не ты додумался, а Сапожников?..
— А не все одно?.. Я разговаривал с онкологом. Когда я растолковал ему, что к чему, я увидал, что он понял. Ну что, будете этим заниматься? — спросил я. А он мне знаешь что ответил?
— Нет…
— Все правильно… Но наука пошла другим путем.
Я ему говорю:
— Какой путь… какой путь? А вы что, сами-то, застрахованы? А мать ваша застрахована? От рака? Он ничего не ответил и перевел разговор.
— Вот сука, — сказала Тоня.
— Но рак более или менее далекая перспектива, но вот сейчас появилась болезнь — СПИД, и в Нью-Йорке уже эпидемия, и к нам просочилась… А способ-то тот же самый. Бить резонансом не раковую клетку, а вирус СПИДа. Раз он вирус, значит он живой; значит и у него есть спектр излучения. И если подобрать к нему резонанс, то можно резонансом вирус бить, остальные клетки просто не трогать… Тоня, ты хотела бы спасти мир?
— От эпидемии?
— Не только от эпидемии. Достоевский утверждал, что мир спасет красота.
— А что? — сказала Тоня. — Шикарно было бы.
— Я почему-то верю, что теперь у тебя все получится. А если твою фамилию никто не узнает?
— А на хрена мне?
— Тогда подкинь эту идею своему профессору. Если он поверит, поверят и другие.
— Почему?
— Потому что он открытие припишет себе. Вот поверят ли только… Сомневаюсь…
— А ты не сомневайся! — сказала Тоня. — Сделаю разрез повыше — поверят.
— Тоня, тебе цепы нет, — сказал я.
— А я знаю, — сказала она.
Все сходилось. За исключением нескольких деталей все сходилось. Но окончательно все сошлось однажды на улице. Я встретил Апостола из киногруппы, который, как и я, любил песню о Прасковье.
Была весна. Снег в городе почти стаял. Зима кончалась, и на балконах и карнизах хлопотали необразованные воробьи, такие пушистые маленькие динозавры, которых тоже пытались истребить (хотя и не у нас) на основании научных методов своего времени; но вот они живы и подтверждают одно наблюдение, сделанное юмористом на вечере смеха. И это наблюдение настолько важное, что его стоит привести здесь. К сожалению, не помню фамилии автора. Он сказал, что «редких животных записывают в Красную книгу, а часто встречающихся животных — в Книгу о вкусной и здоровой пище».
Я увидел, что киноапостол идет хмурый. Я поинтересовался — в чем дело? Он сказал, что Тоня меня несет.
— За что? — в свою очередь спросил я.
— Ей передали, что ты против того, чтоб она играла роль в твоем сценарии.
— Кто передал?
— Да режиссер… Как его?..
— Ефим Палихмахтер?
— Он.
— Он ничего не понял, — сказал я. — Он добивается от Тони, чтоб она сыграла Образ; я ему объяснил, что это невозможно. Потому что Образ нельзя сфотографировать. Нарисовать можно, в мультипликации, а сфотографировать в игровом кино — нельзя. Образ — он как сон; как его сфотографируешь?
— А как же ты говоришь, что у актрисы Удовиченко получается…
— Ну, — говорю, — Удовиченко — это гений. А гений это тот, кто видит сны других людей. Удовиченко и играет.
— Вот видишь, — сказал он, — видишь…
— Что — видишь? — говорю. — Она эти сны играет. Как дети играют, — говорю, — капризно и весело. А этому как научишься?
— Ах ты Палихмахтер! — сказал Апостол.
— Такой фамилии тоже нет. Я его выдумал. Я всегда выдумываю, когда вспоминаю слово «степь».
— Степь? — удивился он.
— А-а-а! — говорю. И рассказал ему то, что вы прочли. В самом начале. И я первый раз рассказал другому человеку то, что никому не рассказывал про степь. Не рассказывал потому, что первый раз, фактически только сейчас, додумался до того, что же там было на самом деле, в этой степи. А там был степняк на лошади, который смотрел на эшелон. Потом приложил руку с висящей на ней нагайкой к виску и умчался, как лодка по воде. Сколько лет прошло, а я все думал, что бы это означало? И вот сейчас я сделал открытие.
— Какое? — спросил Апостол.
— Он хотел покрутить у виска пальцем, глядя на чокнутый эшелон, но ему мешала висевшая на руке нагайка.
— Не может быть, — сказал Апостол.
— Фома неверующий, — сказал я, — Впрочем, это случалось и с апостолами.
— Кстати, — поинтересовался он. — Как там было у апостолов?
— Апостола Фому прозвали неверующим за то, что он не поверил своим глазам и вложил персты свои в раны сошедшего с креста Иисуса.
— А что? — сказал Апостол. — Сейчас проверим.
По улице шла Тоня, «модная девчонка», в зимней лохматой куртке и юбке, которая была макси, но имела сзади разрез до самого до «ура». В разрезе все время мелькали ее ноги в колготках. Апостол догнал ее, протянул руку и сунул в заготовленный разрез. Визгу особенного не было. Но все удивились такому простому выходу из совершенно явного призыва. Тоня обернулась с улыбкой и быстро начала читать стихи о духовной жизни и стройности мира.
Все сходилось. Не хватало только подтверждения моей мысли о сказке, что в основе самых мощных последствий лежит сказка о чьем-то забытом личном уникальном опыте, который вдруг вспоминают, когда у всех подперло.
Представьте, тут же подтвердилось и это.
По улице мчалась машина, которую вел Ефим Палихмахтер. А рядом сидел муж Тони с возбужденными глазами. Когда Тоню спрашивали, кто ее муж, она отвечала: «Работник интеллектуального труда», потому что не знала, что это такое. Но поскольку и я не знаю, что это такое, то оставим все как есть.
Машина догнала нас как раз тогда, когда Апостол вынул руку. Хотя успел подтвердить, что красота явно начала работу по спасению мира.
Теперь осталось только подтвердить мою оригинальную мысль о сказке.
— А знаете… — начал работник интеллектуального труда, — а ведь я совершил великое открытие.
— Какое? — живо поинтересовался я.
— Я открыл, что все персонажи ваших произведений — вымышленные.
— Ну и что? — спросил я грубо и увидел торжествующее лицо Ефима Палихмахтера.
Было понятно, кто рассказал ему об этом. Я было хотел сказать «работнику», что Ефим Палихмахтер тоже выдуманное лицо, но пожалел их обоих. Меня интересовало открытие.
— Ну и что? — сказал я. — Гоголь тоже утверждал, что …
— Знаю-знаю, — сказал «работник», — что Коробочка и Ноздрев — это он сам… Знаю… Слыхали… Но дело в том, что Гоголь-то был, а я открыл, что вы даже не родились.
И у меня отлегло.
Все сходилось. Сказка начала свое движение.