Часть II. Скоморохи начинают битву
Глава первая. Наука и жизнь
1
Дорогой дядя!
После отмены Апокалипсиса я мчался из Америки, куда я залетал, чтобы поглядеть, сохранился ли там родной им капитализм, и увидел, что родной им капитализм сохранился.
Ну, если им так нравится… Вернее так — одним нравится, другим нет — кому как. Но Земля отдыхала от сознательно организованного ужаса, пели птички, и дети ели поздний редис.
По городам и весям, натыкаясь на объекты, шастали озабоченные субъекты, каждый из которых считал, что его недооценили. Поэтому они старались выйти в люди. Одним это удавалось, другим нет. Кому как. Но даже тем, кому это удавалось, это удавалось с великим трудом. Потому что трудней всего — перестать быть антиподом самому себе.
Я ехал восвояси, чтобы рассказать правдиво о том, как отменили Апокалипсис. Пора уже. Дорогой дядя, ты скажешь, что его отменили дурацким способом. На это я возражу — а каким способом отменять дурацкое дело? Кому об этом знать, как не мне, когда я сам его отменил.
2
… Как начали они хохотать, как начали…
3
Дорогой дядя! Дело с отменой Апокалипсиса началось два года назад, когда мы с одним ученым субъектом сидели друг против друга, и поезд подходил к Москве. Поэтому мы дорожные байки рассказывали все короче и короче. Поезд лениво катил к перрону. Я сказал:
- Ну, последняя… Хотите?
- Давайте, — сказал Субъект.
- Очень старая. Один собеседник спросил: «Верите ли вы в привидения?»… — «Нет», — ответил второй и растаял в воздухе.
Субъект засмеялся, и тут с лязгом отворилась дверь.
- Простите, — сказал какой-то лысый с воздушным шариком и пробежал мимо. Когда Субъект оглянулся, меня, конечно, на месте не оказалось.
- Лихо… — громко сказал Субъект.
И тут же высунулся в коридор. Вдали торопливо семенил лысый с шариком, а перед ним маячила моя спина, и я медленно уходил по коридору.
- Лихо… — сказал мне вслед Субъект, но я не обернулся.
Я привык давать людям простые объяснения, но сейчас мне было лень и некогда.
4
Дорогой дядя, сообщаю тебе, что в ту же ночь мне приснился сон, будто я рассердился на своего лакея Джеймса и велел ему вытащить из шкафа все мои ботинки, чтобы посмотреть, каково у меня с обувью.
Он вытащил полиэтиленовый мешок и вытряхнул оттуда одну пару. Я закричал:
- А где другие?! Где выходные, например?! А где… — и так далее. Но Джеймс смотрел уклончиво.
Я тут же проснулся и стал писать тебе письмо. Как тебе известно, у меня никогда не было лакея по имени Джеймс, и никогда не было мешка с ботинками, которые мог бы уворовать лакей. Потому что у меня никогда не было лакея, а моя единственная пара обуви всегда находилась под стулом, на котором висела моя одежда, потому что шкафа у меня тоже не было.
Таким образом, сон мой абсолютно беспочвенный и навеян мне не иначе как завистниками с противоположной стороны земного шара, который, как выяснилось, вовсе не шар, а тело вращения, несомненно напоминающее собой сплющенную грушу.
5
Так вот, дорогой дядя, ты знаешь, я не исследователь. Я заехал в Москву проверить две идеи.
Первая — нельзя ли спасти мир хохотом?
И вторая — нельзя ли применить опыт художников не к картине, а к жизни? Я бы еще долго не решался, но события торопили.
Пока я старался понять жизненность моих идей, они стали проблемами. А у каждой проблемы есть «уголок». То есть то, без чего этой проблемы бы и не было. «Уголок» — это очень простая причина сложных последствий. Ну, к примеру: Самый давний «уголок», который я помню, это — почему Владимир Красно Солнышко принял православие. Никто этого «уголка» не знает, потому что князь никому об этом не говорил. Но без этого «уголка» все остальное непонятно.
Конечно, Русь крестили по жизненным причинам. Веру меняют по политическим причинам, позади которых экономика. Иначе вымрешь. Это ясно. Но почему из двух христианских идей — католической и православной — Владимир выбрал именно вторую, — непонятно.
Даются бесчисленные объяснения — от «веселия Руси есть пити» до выгоды торговать именно с Византией. Все правда. Сложных факторов много. Но никто не поглядел на календарь. А я не поленился и поглядел. Шел 988 год нашей эры.
Католики обещали конец света через двенадцать лет, в 1000 году, а православные — через пятьсот, в 1492 году.
Каково?!
Владимир был реальный политик. Какой народ пойдет в новую веру, если через десяток лет кранты? А за полтыщи — мало ли?
И Владимир, конечно, оказался прав. В 1492 году Апокалипсиса тоже не было, и церковь постановила — впредь не вычислять.
Ну и смеялся Владимир, наверно, одиноким княжеским смехом, ну и хохотал он, когда в 1000 году в Европе в гробы ложились, с крыш прыгали, и был год хаоса и разбоя.
А почему смеялся? Он не поверил специалистам-прогнозистам-футурологам, а занялся хозяйством. В основе всего — хозяйство. Иначе вымрешь.
С этим вступительным взносом я и пришел в Академию.
Мне, конечно, не поверили и посмеялись — кто же из-за такой ерунды, как вычисление конца света, принимает новую веру? Но это сейчас ерунда. А тогда верили специалистам по безумным идеям. Как и сейчас.
Но все же меня взяли на должность младшего антинаучного афериста — специалиста по «уголкам».
Дорогой дядя, «уголок» — это и не исследование и не творчество. Это здравый смысл. Но в эпоху поиска безумных идей здравый смысл и есть самая безумная. И вот немедленно по вступлении в должность я стал искать «уголок» Апокалипсиса, то есть то, без чего Апокалипсис был бы просто невозможен в принципе. И вот в этом укромном «уголке» я нашел профессора Ферфлюхтешвайна, без которого никто бы не смог произвести бомбу и все такое для конца света. У всех остальных гавриков — от уголовников до президентов — квалификация не та.
Почему же профессор на это пошел, почему, зная, что Апокалипсис лопнет от его, профессора, саботажа, он продолжал трудиться на благо конца света? Ответ я нашел в книжке американского философа. Когда он спросил об этом профессора, тот ответил: — Мне надо одевать Гертруду.
Гертруда была его жена. (См. Берроуз Данэм. Мыслители и казначеи. М., 1960, с. 14.) С этим открытием я не решился соваться никуда. Кто знает, у кого какие жены. Но я понял, что специалист — это тот, кто боится жены больше конца света. Почему специалист, который кормит, боится жены, которая только кушает, — есть тайна истории специализма. Но факт тот, что опасность Апокалипсиса происходит от бездарности кушающих, а не кормящих. А кто бездарнее женщины? Только другая женщина. Шерше, как велят, эту ля фам. А чего ее шерше, когда они — большая и лучшая часть населения. Господи, как я люблю женщин!
Женщины бездарны, потому что бездарно позволили себя держать в кабале и бездарно из нее высвобождаются. Бездарны они потому, что, зная жизнь лучше мужчин, они ничего не придумали, кроме мести мужчинам, то есть тщеславия.
Если мужчина видит красавца, он думает — ну и хрен с ним, зато я… и так далее… Но у любой женщины образ великолепной жизни — на рынке самцов стоить дороже всех. Когда это не так — она, так сказать, не до конца счастлива.
Мужчина, который хочет быть хотимей всех — смешон, а среди женщин это — звезда. Дорогой дядя, все, что я написал, есть чистая правда. Но самое поразительное, что если в этой тираде слово «женщина» заменить словом «мужчина», то не изменится ровно ничего.
И даже вопрос о том, кто у кого был в кабале и кто от кого высвобождается, тоже вполне неясен.
И выходит, что срок Апокалипсиса обратно пропорционален тщеславию его участников. Чем выше тщеславие, тем срок до конца света меньше. Это тоже «уголок».
Но, дорогой дядя, это очень уязвимый «уголок». Он не может устоять против хохота. Все остальные «уголки» могут, а этот — нет. И потому этот «уголок» маскируют, как могут. Но только хохотать надо всем миром.
В Академии мне сказали, что это крайний субъективизм и что если я хочу работать дальше…
А я сказал, а какая разница? Не все ли равно, какой «изм», лишь бы я его остановил, этот Апокалипсис?
Тогда мне сказали: «Ну и тщеславный ты тип, это подумать только! А в чем твоя идея? А ну еще раз…»
6
Дорогой дядя!
Может ли один человек отменить Апокалипсис? Я считал, что может, если придумает, как. Мой знакомый погиб в горном обвале, когда громко чихнул.
Если лавина скопилась — годится любой звук. Я шел пешком за город и нес железную кровать в сложенном виде. И вдруг заметил в поле девушку, которая хмуро собирала ромашки. Она была хмурая, понимаешь? Солнечный день, пыльное подмосковное небо и хмурая девушка собирает ромашки. Тут со мной произошло обычное. Я захотел ее разглядеть и, конечно, включился. Я, как бы от усталости, с грохотом уронил кровать на асфальт. Она оглянулась, сделала шаг, и я увидел, что она хромает. Платье у нее было — светлые цветы на темном фоне, легкое по жаркому дню, однако на ногах, чуть полноватых, были темные, но прозрачные чулки. Вообще у нее вид был какой-то переодетый. У нее была копна светлых волос, кое-как сколотых в тяжелый узел. И тут я рассмотрел в траве чемодан и понял — она устала его нести.
Могло быть много других версий, дядя, но я почему-то оказался прав. Я ее спросил, и она кивнула.
- Машина подана, — сказал я.
И стал раскладывать железную свою кровать, крашенную краской, которая когда-то была зеленой.
И только когда я привязал веревку и пошел по траве за чемоданом, я вспомнил, что на ножках кровати не было колесиков.
Дальше все было как во сне. Когда я хотел взять чемодан, она тоже наклонилась, я увидел полноватую руку смуглого летнего цвета, и маленькая плотная кисть коснулась моей. Я поднял чемодан, и она отпустила его. Чемодан был тяжелый. Я поставил чемодан на кроватную сетку и сказал:
- Передохните.
Она вышла из травы на асфальт.
- Ногу растянула, — сказала она.
На ней были нарядные туфли бежевого цвета.
Я думал, что она ждет попутную машину, но оказалось, что машина ее спутника сломалась, владелец остался се чинить, барышня вылезла с чемоданом, пошла пешком и растянула ногу.
Что-то не сходилось в ее рассказе, и я почувствовал, что позади ее рассказа лежит холодная ссора.
Дорогой дядя, ты, конечно, понимаешь, что я уже был целиком на ее стороне. Я сказал:
- Ладно, поехали. Сами доберемся.
Я взялся за веревку, перекинул ее через плечо и потащил кровать вместе с девушкой и чемоданом. Потом чуть не упал вперед и понял, что она слезла.
- Погодите, — сказала она. — Зачем же так?
Она стояла возле кровати, держалась одной рукой за зеленую перекладину и просвечивала.
И только когда я увидел черную царапину на пыльном асфальте длиной метров в пятьдесят, я вспомнил опять, что на кровати не было колесиков.
Дорогой дядя, ты знаешь, в обычном состоянии мне бы не сдвинуть кровать с девушкой и чемоданом по асфальту больше, чем на полметра.
- История… — сказала она. — Подождите, сейчас нас подвезут.
Я оглянулся на подъезжавшую машину. Машина коротко гуднула и остановилась.
За рулем сидел низенький крепкий человек. Черноволосый, с тонзурой на затылке, черные глазки-щелочки его улыбались. Я почему-то представлял его не таким.
Он вылез, взял чемодан с моей кровати и понес в машину. Когда он взялся за ручку чемодана, мне показалось, что он своей рукой накрыл наши руки, которые когда-то давным-давно на одно мгновенье коснулись друг друга.
Пока он укладывал чемодан в багажник, я сложил свою знаменитую на всех свалках кровать. Потом загудел стартер. Но так как я не слышал, чтобы хлопнула вторая дверца, то я оглянулся. Она стояла возле машины. Мотор загудел ровно.
- Подвези кровать, — сказала она. Он вылез и пошел ко мне.
- Ну что вы… — сказал я.
Он легко отнес кровать к машине и затолкал на заднее сиденье.
- Поехали, поехали, — сказал он.
Девушка села впереди, он — за руль, а я все стоял у открытой дверцы. И тут мотор заглох.
Дядя, ты меня знаешь, это не моя специальность, я тут совершенно ни при чем. Да я бы и не стал мелочиться. Просто что-то с чем-то в моторе не совпало, и мотор остановился. Для меня любой механизм — загадка. Человек откинулся на сиденье и закрыл глаза — это было видно в зеркальце.
Тогда я отвязал от знаменитой кровати веревку, и, когда я привязывал ее к бамперу, я видел сквозь ветровое стекло, как они оба смотрят на меня. Потом я отошел вперед метров на шесть.
Веревка была длинная, я шел по вечереющему шоссе почти без натуги, и позади тихо катилась машина.
Потом машина затормозила, и я остановился.
- Извините, мы приехали, — сказал он и кивнул на дачу вдали. — Я бы подвез вашу кровать, но сами видите… А куда вы ее тащите?
- На свалку, — сказал я. — Тут в лесу свалка.
- Я так и понял, — сказал он. — До свалки метров триста. Они оба вылезли из машины.
- Никогда бы не подумала, — сказала она. — Спасибо.
- Вы не всегда такой сильный? — спросил он. — Правда? Только иногда? Сколько вам лет?
- В точности не скажу. Чемодан тоже неподъемный, — сказал я. — Будто в нем расчлененный труп.
- Это так и есть, — сказала она.
И тут я чувствую, что меня начинает трясти.
- Нет, нет, — сказал он. — Говядина, баранина. У нас сегодня чествуют одного человека. В чемодане шашлыков человек на сорок.
- Ну и хорошо, — сказал я, взял из машины свою кровать и пошел прочь. Ноги у меня подгибались.
В общем-то, насчет свалки я сказал правду ровно наполовину. Я кровать нес не на свалку, а со свалки. Я поселился в пустой комнате. Я сказал хозяйке, что кровать принесу с прежней квартиры. Но ты же знаешь, дорогой дядя, что на прежней квартире у меня была кровать красного дерева, которая мне не принадлежала, а, кроме того, она стояла в квартире совсем в другом городе. Дорогой дядя, я отнес кровать и пошел обратно.
Я шел полями, и оранжевое солнце садилось за подмосковные перелески. От каждой травины вытягивалась фиолетовая тень.
Какие-то парочки сидели и лежали в траве, и белели женские кофточки.
Я, наконец, разыскал эту дачу, потому что оттуда раздавались крики «ура!» и смех.
Вокруг забора стояло много людей, много толпилось и у ворот. Стояли с бокалам.
Я ушел и ходил взад и вперед до темноты. Потом вернулся к даче. Люди уже расходились.
На даче зажгли свет, и я увидел, что с участка уносят столы и стулья.
У одного из уходящих я спросил:
- Простите, пожалуйста, среди гостей не было ли такой-то, — я описал ее. — Я ее разыскиваю. Он покосился на меня и сказал:
- Она там живет. И ушел.
Дорогой дядя, Москва очень большой город. Но ты представляешь? Я совершенно не волнуюсь. Скорее всего, я не пойду в какие-нибудь чемпионы. В какие-нибудь.
7
Дорогой дядя!
Когда еще мы жили на Буцефаловке, однажды выяснилось, что звезд на небе вовсе нет, а вся астрономия — липа. От Солнца свет идет до нас 8 минут, а от ближней звезды — полтора года. А уж от звезд, от которых свет идет к нам дольше семи тысяч лет, свет все еще идет, а от самой звезды, вполне возможно, дырка.
А потом еще хуже. Боцману один еврей сказал, что самый дальний свет идет до земли 84 миллиарда лет, однако другой на это сказал, что у Вселенной и возрасту-то всего 10 миллиардов лет. Тоже доказано. Вот и спроси — куда ж остальные 74 миллиарда девались? Боцман, как узнал про эти дела, взял свой костыль. И по пивному прилавку шарах, так что костыль сломался.
- Где справедливость? — багрово спросил он. — 70 миллиардов сперли! Округленно! Его, конечно, из «американки» выпихнули, и он на тротуар выкатился, как бы выплеснулся, и лежал. А так как нога его из-за высоких ступенек осталась выше головы, как у того Веверлея, который пошел купаться, оставив дома Доротею, а костыль свой боцман утратил, то он начал синеть.
Его увезли, и больше о нем рассказано не будет.
После этого «американку» стали называть «У Боцмана», а потом и пивную закрыли. И там, на горке, теперь юридическая консультация насчет разводов. Однако вопрос — куда округленно девали 70 миллиардов — остался открытым. …Однако вернемся на Буцефаловку.
Это был в наших местах самый огромный дом, и строили его фундамент дважды. Потому что вдруг выяснилось, о чем забыли, — на этом месте в давние годы была ямская станция, и потому почва была не почва, а не до конца окаменевший конский навоз. Исследовали почву недостаточно, а такую громадину на конском дерьме, безусловно, без двойного фундамента не построишь. И потому стали фундамент класть второй раз. И этот московский сувенир, помимо мартышкиной работы, еще и влетел державе в копеечку. И вот за эту конскую полупочву этот дом был прозван «Буцефаловкой», в честь любимого коня Александра Македонского по имени, как известно, Буцефал. И больше про этого полководца сказано не будет.
А ведь действительно — куда девали 70 миллиардов лет? Куда-то ведь девали? Свет идет дольше, чем Вселенная существует. Ну, люди!
Но после того как открылось, что Буцефаловку облапошили и что на 70 миллиардов нагрели, начала трещать, а потом рухнула у нас истошная вера в науку. И возникла тяга к искусству.
Не то чтобы до этой ужасающей аферы со светом все стремились в академики, а все же уж не то. Так с тех пор и осталось.
Вот, к примеру, выступает недавно по учебной программе один и говорит: — Они ингибируют натрий-калиевую атефазу.
А откуда нам это известно? Может, ингибируют, а может, и нет. Придет другой профессор и докажет, что не ингибируют. А жить как?
8
Дорогой дядя!
Дорогой дядя, у меня случилась неприятность!
В комнате, которую я снял у пожилой дачевладелицы, я установил замок, который открывается с двух сторон переносной ручкой. Этому замку полагалась и вторая ручка, но второй на свалке не оказалось. Замок этот мне был нужен как противохозяйкино препятствие. Потому что для Евангелины Кристаловны — так, или близко к этому, зовут мою хозяйку — я объект.
Она в курсе всех запредельных наук и хотя, влияя через астральное тело, она способна на многое, однако без ключа она все же дверь не открывает.
Живем мы с ней мирно, если не считать того, что она не видит над моей головой ауры и, полагая это неприличным, велит мне эту ауру испускать, чтобы она могла ее видеть. А я не испускаю.
Однако день, когда я эту ауру испущу, будет несчастнейшим днем в ее жизни, так как я стану ей ровня, а кому это надо?
Кроме того, я ей нужен для маскировки. У нее довольно много барахла, и она боится, что его умыкнут. А поскольку моя комната по коридору первая, то жулики подумают, что и у нее тоже ничего нет.
Эта стерва даже собаку не заводит, чтобы не подумали, что ей есть что охранять. А в остальном она прекрасная женщина. Правда, дорогой дядя, она б умерла со страху, если б узнала, чем я занимаюсь всю жизнь. В общем, у нас с ней как в сумасшедшем доме, где доктор показывает посетителям больных и говорит: «Видите того чокнутого? Он воображает, что он Наполеон. В то время как на самом деле Наполеон это я».
И вот вчерась, а может, лучше сказать, давеча и надысь, наше мирное бытие, которое определяет наше сознание, было нарушено неприятным происшествием.
Ты заметил, дорогой дядя, что приключения со мной, как и было запланировано, начались в день приезда еще в поезде, где я проделал обычный трюк, попутчик же подумал, что я растаял в воздухе. Сообщаю тебе, что все идет по плану.
Сейчас у них здесь, я заметил, драка лириков с физиками перешла в партер, и теперь сражаются всякого рода оккультисты со всякого рода учеными. Ученые стоят на том, что ничего сверхъестественного нет, а их противники — что есть. Бедные оккультисты не знают, что действительно ничего сверхъестественного нет, но и ученые забывают, что нельзя изучить то, что еще не изобретено.
Смешно, что я пишу об этом именно тебе, но ты настаивал на подробностях. Теперь о происшествии.
Дневной свет в мою комнату попадает через окно над дверью. Это неудобно только по воскресеньям, так как в остальные дни я ухожу и прихожу затемно. И вот именно в это воскресенье я сижу на кровати, и думаю, чем бы заняться, и почувствовал нужду, которую не отложишь. Подошел к двери и вдруг увидел, что забыл перенести ручку внутрь, а дверь захлопнулась. Я постучал — никакого ответа. Я стал барабанить в дверь и понял, что остался один.
Хозяйка ушла в промтоварный кооперативный магазин сдавать килограммы личной картошки и получать в обмен государственные метры ситца, чтобы обменять их на антикварные книги, которые она меняла на облигации трехпроцентного займа, крайне необходимого ей для потусторонней жизни.
Но мочевой пузырь аргументов не приемлет, и я стал с криками «горим!» кидаться на дверь. Но жалкая дверь не поддавалась. Меня ослабляли неприличие мотива моей попытки освободиться и образ хозяйки, которая, вернувшись, увидит, что дверь сломана. В общем, это было совсем не то, что тащить автомобиль с девушкой, похожей на шаровую молнию. Пузырь есть пузырь. Он ослабляет. Меня всегда мучили догадки — как поступали рыцари в стальных доспехах, когда им приспичивало.
Потом я услышал шаги нескольких людей и в замочную скважину увидел, что нас обворовывают.
Я начал орать еще громче, но они, поняв, что я заперт, не только не освободили меня, но стали действовать еще быстрее и нервнее.
Однако ситуация опять изменилась. Едва они успели уложить облигации в чемодан типа «дипломат», как дом наполнился голосами. Это на мои вопли и грохот сбежались посторонние лица. И не успел я с ними войти в контакт, как жулики объяснили им, что я и есть грабитель, а они, мол, меня заперли. Затем, велев им сторожить меня, жулики побежали якобы вызывать милицию.
Когда же я пытался объяснить не знакомым мне лицам «ху из ху» и почему мне надо выйти, они гнусно отвечали:
- Ничего… Ничего…
Тут вернулась Евангелина Кристаловна и, увидев посторонних лиц и увидев, что ее ограбили, стала кричать громче нас всех.
Меня отомкнули, когда пришла милиция, которую действительно вызвали жулики по телефону-автомату.
Нас всех забрали для выяснения, и я всю дорогу страстно твердил, глядя на проплывающие мимо пейзажи:
- Быстрей… быстрей…
Потому что меня не отпустили в дачный нужник, боясь подвоха.
Я вздохнул свободно только в стационарном туалете отделения милиции.
Потом нас выяснили. Причем хозяйка в невменяемом состоянии отреклась от меня, сказав, что знает меня, в сущности, неделю. Это было несправедливо, потому что ведь и я, в сущности, знал ее столько же.
Потом всех отпустили, кроме меня. Что естественно. Так как все были местными жителями, а я пришелец.
Дорогой дядя, я провел в отделении почти двое суток, поскольку лишь в понедельник можно было дозвониться в мою Академию и вызвать кого-нибудь для опознания.
В этом участке я познакомился с разными людьми и узнал много нового, полезного для нашего дела. Но об этом в следующем письме.
Вернувшись в свое жилище, я сказал хозяйке, что тоже не вижу над ее головой никакой ауры, И пообещал, что не буду видеть и дальше. Она огорчилась. Дорогой дядя, это было мелко с моей стороны, и я огорчился. И ведь действительно, ну пусть у нее будет аура, что мне, жалко?
9
Дорогой дядя!
…Когда еще мы жили на Буцефаловке, там процветали два кандидата в разные науки, один в велюровой шляпе, другой — в фетровой, которые боролись против посягательств на любую науку. И когда на науку кто-нибудь из Буцефаловки посягал, то они зеленели. А так как на науку всегда кто-нибудь посягал, то они были вечнозеленые. Оба они были идиоты. Но первый был глупее вдвое, потому что думал, будто он вдвое умнее другого.
Но так как каждый из них думал о другом то же самое, то оба они были вчетверо глупее, чем казались.
И вот вышли они однажды летним утром из двух парадных и столкнулись с невероятным явлением. Там, посреди дворцового комплекса Буцефаловки, была клумба без цветов, но со стеклянным шаром, как бы для эстетики. И этот шар был в тот день наполовину в тени, наполовину на свету. И кандидаты, случайно пощупав, обнаружили, что как раз в тени шар горячий, а на солнце — холодный! И кандидаты поняли — надо объяснить. Иначе Буцефаловка объяснит сама и на какую-нибудь науку посягнет.
Они ахнули и стали писать формулы и теории — на бумаге и на песке — и, рассорившись, ушли в свои парадные писать рефераты наперегонки.
Тогда вышел дворник Рафаил, казанский пришелец, и, пощупав шар, повернул его, как он и делал это каждое утро, чтобы шар не перегревался. И больше про этот шар рассказано не будет. Но Буцефаловка хохотала.
10
Дорогой дядя!
После того как Кристаловна узнала, что я работаю в Академии наук, она призналась, что видит надо мной нимб золотого перелива. А когда на вопрос, кем я там работаю, я ответил:
- Аферистом.
Она ничему не удивилась и только спросила:
- Научным?
- Нет, — сказал я. — Антинаучным.
Она поверила мгновенно и только робко спросила:
- В какой области… если не секрет, конечно?..
Я ей сказал, что все области секретные. Она покивала головой и сникла. Тогда я ей сказал:
- В области бессмертия.
Она и этому поверила. Они тут поверят чему угодно, если это скажет человек, который там работает.
Услыхав слово «бессмертие», она двое суток ходила вокруг меня и смотрела такими глазами, что стены стали просвечивать. Чтобы не дать ей погибнуть, я ей сказал:
- Ну, хорошо… только вам.
- Ни-ни… никому, — затрепетала она.
Из чего стало ясно, что слушателей у меня будет навалом.
Я ей сказал, что в том отделе, где я работаю в области бессмертия, достигнуты поразительные успехи — одна обезьяна уже бессмертна.
— А ей было не больно? — спросила она.
- Обычный укол, — сказал я, — в задницу.
- А как вы добились таких результатов? Это уже было интервью.
В науке существуют два типа ученых. Один, как дождевой червь, продвигается вперед ровно настолько, сколько пожрет впереди себя и выпустит сзади. Второй — громко чихает в комнате и бежит на улицу посмотреть — что от этого изменилось во Вселенной.
- А вы? — спросила она.
Чтобы она не умерла, я сказал ей:
- Я ученый третьего типа… Меня зовут, когда надо отыскать «уголок». В каждой проблеме есть какая-то простая хреновина, какой-то «уголок», без которого ни-ни. А что означает этот термин — не знает никто.
- И вы специалист по «уголкам»? — с почтением спросила она.
- Да, знаете ли, — сказал я и тут же захотел блеснуть. — Ну, к примеру, облигации вам вернут.
Она почти перестала дышать.
- Я вижу у вас в руках список номеров облигации, — сказал я. — А копия была? Через копирку?
- Осталась с облигациями…
- Ну вот видите, — сказал я.
- А-а…
- Они побоятся… И подкинут.
- Надо срочно в милицию, — вскричала она, простирая руки, как Ассоль, увидевшая корабль Грея.
- Они сами сюда идут, — небрежно сказал я.
Дорогой дядя, ты, конечно, понял, что я издалека увидел машину, в которой я так страдал от малой нужды. А когда из нее вылез милиционер со свертком, я догадался об остальном.
- Академик, — сказал старшина, — привет!
И они с трясущейся хозяйкой стали сверять номера по списку.
Потом были сумбурные попытки усадить всех за стол и дождаться пирога, который она тут же испечет, и долгое топтанье в передней с криками:
- Возьмите вашей жене!.. Сейчас такие носят!
- Гражданка! Гражданка! Я вас задержу!
И это бы никогда не кончилось, если бы машина за воротами не крякнула. Хозяйка совсем обезумела.
Когда все утихло, она открыла ящик комода и демонстративно, чтобы я видел, что от меня у нее тайн нет, сунула туда пакет и накрыла его фирменными дамскими трусиками, о которых я теперь точно знал, что такие сейчас носят.
- Да, — сказала она, глядя на меня из зеркала над комодом, — не дождаться мне бессмертия.
- Ну почему же, — уклончиво сказал я. — Вот уже обезьянка…
- Такие переживания и старят нас, — сказала она. — Вся надежда на науку. Вы волшебник… Зовите меня просто Кристаловна.
И пошла испекать пирог.
Дорогой дядя, за эту неделю я узнал поразительные вещи о моей хозяйке. Когда Кристаловна потеряла свою ауру, она как-то сразу опустилась до моего уровня и человеческим языком, наконец, объяснила мне, для чего ей собственно нужны облигации и деньги. Она сказала: «Не знаю». И тем сразу стала близка мне и понятна, как родная. Потому что, несмотря на все попытки понять феномен денег, я так и не знаю, зачем они. Я никогда не мог понять, почему нельзя обменять сосиски на кепку и почему я сначала должен продать кепочнику сосиски и получить от него деньги, а потом у него же купить на эти деньги кепку, то есть дать кепочнику его же деньги. В то время как гораздо проще сказать: махнемся.
Дорогой дядя, после одного рокового случая, который был описан в послевоенном «Огоньке» и который я пересказываю, как Алексей Толстой про «Пиноккио», то есть под своей фамилией, я понял, что никогда и ничего не пойму.
У метро две женщины торговали пирожками такой аппетитности, что им самим хотелось их пожирать. Одна продавала пирожки с рисом, другая — с повидлом. Всегда хочется. Всегда хочется того, что есть у соседа. Пирожки стоили одинаково — медный кружок с цифрой «пять». Это экспозиция. Дальше драма. Одна другой отдала пятак и получила пирожок с рисом. Вторая же пятак дала первой, и получила за него — с повидлом. Съели.
Повторили операцию много раз. В результате за один пятак пожраны две корзины пирожков.
Когда их забрали — они не поняли, почему. Я до сих пор не понимаю. Феномен денег. Или взять такой случай, как оказалось, понятный только мне, специалисту по «уголкам». Дорогой дядя, я ни от кого здесь не могу получить ответа на один простейший вопрос. Вот он.
Сегодня Европа борется против установки у себя кошмарных ракет. Все твердят: «Политика! Киноартист! Страх!» А «уголок» всей ситуации — в словечке «по-чем». Если перестать за оружие платить, то что будет?.. То-то.
Если Европа перестанет платить за свою собственную могилу, то что будет? Гонке конец. Но они так привыкли к гипнозу и наркозу сложности, что все силы у них уходят на то, чтобы выкручиваться из последствий. А кому надо — тщательно скрывают «уголок». А то еще был такой случай. Ну ладно. В другой раз.
Короче. В конце этого бурного воскресенья, поедая сыроватый пирог, я не поленился и рассказал Кристаловне про бессмертную обезьяну.
Трудно сказать — бессмертна она или нет, но факт тот, что она прожила втрое больше положенного и выглядит весело. Это одна сторона проблемы. Вторая сторона возникла, когда с этой обезьянкой решили провести эксперимент.
Есть известная научная байка, утверждение, такое же дурацкое, как насчет буриданова осла, только речь идет литературе. Дескать, если посадить за пишущую машинку бессмертную обезьяну, то она, бесконечно лупя по клавишам, среди хаоса букв напечатает всю возможную литературу — прошлую и будущую. Кое-кто понимал, что это чушь, но решили попробовать. Усадили. Обезьянка начала лупить по клавишам и лупила несколько лет. И действительно, среди полной бессмыслицы стали появляться слова, потом фразы, потом абзацы, и притом очень недурные. Компьютеры установили, будто есть куски из «Божественной комедии». Полный восторг.
И тут — крах. Начался регресс. Все покатилось назад. Опять — хаос букв и отдельные слова. Что такое?! Ожидать следующего цикла невтерпеж. Обезьяна-то бессмертная, а сотрудники нет. В чем причина? Неизвестно. Бились, бились…
- И тут, Кристаловна, — говорю, — позвали меня.
- Специалиста по «уголкам»?
- Да, — говорю, — специалиста по «уголкам».
- И что же оказалось?
- Оказалось, обезьяна смекнула: как только она напечатает всю возможную литературу, ее перестанут кормить.
Кристаловна долго молчала. Ее мысли я прочел легче, чем у обезьяны.
- Ну, это же ясно, — сказала она. — Если в жизни что-нибудь не ладится — ищи, кому это выгодно.
Это было колоссально. Закон Кристаловны.
Дорогой дядя, даже Кристаловна поняла, что это относится ко всему. Если в жизни что-нибудь не ладится — ищи, кому это выгодно.
11
…Как начали они хохотать, как начали…
12
Дорогой дядя!
…Когда мы еще жили на Буцефаловке, я тогда об «уголках» почти ничего не знал, но уже чувствовал неладное.
Видишь ли, меня всегда смущала история Каина и Авеля.
С Каином более или менее понятно. Пришил брата нехороший человек, убийца и склочник. И все Каиново отродье понесло наказание. До сих пор несет. Каиново отродье — это мы, человечество. Но вот Авель для меня всегда был фигурой сомнительной и темной! Его угробили, и он остался в тени. А жаль. Ведь, по существу, Авель — первый человек, который принес в жертву, то есть в жратву кому-то живое теплокровное существо. А Каин считал, что этому «кому-то» годится и морковка.
Вся история крайне подозрительна. И, прежде всего, тем, что неизвестно, кто сообщил братьям божье одобрение жратвы кровавой и неодобренье вегетарианской. Из того же первоисточника известно, что после первой парочки, Адама и Евы, бог общался лично только с Моисеем. Все остальные знали о нем понаслышке.
Я к тому, что даже начинающему следователю прокуратуры было бы ясно наличие в этой истории третьего лица. А именно — профессионального посредника и толкователя божьих оценок, то есть жреца.
В этом случае понятна чисто жреческая страсть к убоине и неприязнь к гарниру. Единственный вариант, когда присутствие третьего лица необязательно, если Авель жаркое сожрал сам, а свалил на потусторонние силы. Как это происходит и по сей день. То есть, это если Авель сам был жрец. А жрец — это тот, кому по таинственным причинам надо приносить жратву — желательно мясную, с кровью и без очереди. По сей день годится и человечина — как это выяснилось из недавних показаний повара одного бывшего африканского диктатора, божественного отца нации.
Ах, Авель, Авель!.. С Каином все ясно, но Авель!.. Не то он бедняга, поддавшийся на провокацию жреца, чье имя, по понятным причинам, утрачено, не то он сам жрец с тихим лицом прохиндея.
Бог — он хороший, он терпит всех — и детей, и тех, кто их убивает, и жертв, и тех, кто их жрет, и тех, кто его истолковывает, и тех, кто его отрицает. Всех терпит, терпит, а потом ка-ак даст! Кое-кто на это надеется, а остальные не плошают и жрут. Это относится ко всем без исключения жрецам, в том числе и жрецам науки и искусства. Однако сегодня к жрецам науки — особенно. Потому что, хотя наука и искусство по закону — как бы равны, но наука гораздо равнее.
13
Дорогой дядя!
Я не настолько наивен, чтобы не понимать, как ты насторожился, когда я описал коварный, двусмысленный и роковой случай с железной кроватью и девушкой. Спешу тебя заверить, что та любовь, которая могла бы мгновенно кинуть нас друг к другу, тут же увязла в бесчисленных громоотводах и была поглощена всей массой Земли. Потому что для этой планеты любая молния любви — не больше искры в волосах у молоденькой девушки, которая расчесывает гребнем свои промытые полосы. Но не в этом главное.
Все, что у других женщин выясняется постепенно, в этой я увидел сразу. То есть впечатление от нее было такое — она не обещает ничего другого, кроме того, что она есть. Но она производила впечатление шаровой молнии. Будто она в комнате медленно движется по воздуху и, хотя огибает мебель, но проходит сквозь стены. Конечно, я говорю о ее душе. Потому что тело ее гармонично.
Я разглядел ее на пляже водохранилища, где она в сплошном купальнике лежала на спине, закрыв глаза и свободно вытянув руки вдоль тела. Она была сильная и плавная. Кисти рук и ступни у нее были сильные и маленькие.
Я догадался, что она здесь, когда увидел машину ее спутника, которая стояла на траве. А внизу, на пляже, почти не видно было песка — столько было людей. Дорогой дядя! Ты знаешь, я оказался не одинок. Из машины вылез ее владелец, знакомый мне, а теперь и тебе, добавлю я. Он кивнул мне и, увидев, куда я гляжу, сказал, усмехнувшись:
- Мы прекрасно понимаем, о чем идет речь.
- Мы еще ни о чем не говорили, — отвечал я.
- Разговаривать можно и не словами, — сказал он.
Увиливать дальше было бы недостойно звания твоего племянника, дорогой дядя, и я сказал:
- Ну?
- Никто не знает, чего она хочет, — сказал он. — Теперь и вы уже начали маяться.
- Она так популярна? — спросил я.
- А вы думаете, что вы первый? Я надеялся на это. Он угадал.
- Популярностью это назвать нельзя, — сказал он. — Просто каждый, кто ее разглядел, начинает думать — что ей надо?
- И много таких? — вяло спросил я просто, чтоб поддержать разговор.
- Весь пляж, — ответил он.
И тут я вдруг осознал то, что показалось мне странным, когда я глядел вниз, с откоса. Никто из мужчин, загоравших под пыльным солнцем, не глядел на лежавшую на песке прекрасно сложенную девушку. Только женщины поглядывали на нее искоса — и то лишь, когда мимо нее проходил кто-то из купальщиков или новичков.
- Неужели вы думаете… — начал я.
- Каждый, кто ее разглядел, думает, что он сделал открытие, — сказал он. — Но никому об этом не сообщает. Можно ли назвать это популярностью? Однако, видите, как насторожены женщины? Их не обманешь.
- А это не фантастика? — спросил я.
- Что именно?
- Ну то, что весь пляж…
- Но ведь и мы с вами обдумываем то же самое, — сказал он. — Неужели вы думаете, что вы один такой умный? Москва — большой город.
Это было резонно. Дорогой дядя, Москва — очень большой город, и умников в нем не счесть.
- А кто она? — спросил я.
- Только не идите этим путем, — сказал он. — Тут все истоптано следопытами… Семейное положение, происхождение, профессия… Тут пути нет… Ни одно экспресс-обобщение или тем более анализ — не проходит… Однако из тех, кто ее разглядел, многих томит смутное беспокойство, как будто она сама готовится сделать какое-то огромное обобщение.
- А ваше предположение? — спросил я.
- Откуда мне знать, что у нее на уме!
- Я не про ум, — сказал я. — Кто она все же, по вашему мнению? Он пожал плечами.
- Женщина, — сказал он.
Он глядел глазами чистыми, как у Авеля.
Дорогой дядя, спешу сообщить тебе, что я немедленно покинул пляж. Да и гитару, которую принесли с собой пожилые архитекторы, с компанией которых я приехал, у нас сперли. Так что делать нам здесь, на пляже, было решительно нечего. Не купаться же? Дорогой дядя, мне кажется, я понял, зачем я оказался здесь. И ты понял? Правда? Я не ошибаюсь? Она — женщина.
Не одна из тех конкретных, периодически хохочущих и визжащих заполошных особ, каждая из которых, не понимая себя, уверена тем не менее, что понимает всех, а та женщина, которая однажды должна была родиться. Видно, время ее пришло.
Ты знаешь, самое поразительное и, как ни жаль, самое неинтересное — что в этой девушке никакого символа нет.
Впрочем, символы — они в голове. Для символа она была слишком телесная. Но она была признак чего-то.
Дорогой дядя, ты видишь, сколько вздорных мотивировок у простого желания заманить молодую особу на старую кровать со свалки? В этом отношении я как все. Что делать. Я сам смеюсь. Дорогой дядя, на том и держимся.
14
Дорогой дядя!
Если бы я в этот день не пошел обедать к Ралдугину в его театральную столовую, я бы не встретил Субъекта.
Помните, дорогой дядя, того самого, с которым мы подъезжали к столице и рассказывали байки.
Итак, я пошел обедать к Ралдугину и встретил Субъекта. Он был пришибленный. Он стоял у служебного подъезда театра и мучительно вглядывался то в дождливые облака, то и сырой асфальт — для видимости, а на самом деле он незаметно разглядывал прохожих, будто ждал кого-то. Меня он, конечно, не узнал.
- Вот субъект, — раздраженно сказала дама с неподъемной сумкой продуктов, протискиваясь мимо него из служебной двери, ведущей в театральный буфет.
- Это верно, — сказал он. — Я субъект. — А потом добавил: — Когда же доктор придет?.. Тут я ему говорю:
- Идемте в буфет, что вы так огорчаетесь. …Ну, придет доктор, придет. Не придет — другого позовем. А в буфете, по крайней мере, сухо.
- Вы думаете? — спрашивает.
- Чего мне думать? — подчеркиваю я. — Я твердо знаю. И вы не думайте.
- Ладно, — говорит, — я постараюсь. Но меня это дело измучило.
- Какое дело, — говорю. — Никакого дела нет и не может быть.
Я его отвел от двери, и мы стали спускаться в нижний буфет. Железная лестница гремит, будто два скелета на железной крыше играют в домино.
- Какая шумная лестница, — говорит.
- Да, — говорю, — шумная… А вы не обращайте. Дался вам этот доктор.
- Ну что вы, — говорит он, — я в него очень верю.
Тут совсем стало теплым-тепло, и запахи рванули необыкновенные — не то клей варят, не то одеколон пьют, и у меня аппетит пробудился и разыгрался.
- Подождите, — говорю, — сейчас Ралдугина спрошу, чем сегодня кормят. Он мой старый друг еще с Буцефаловки.
- Не все ли равно?
- Ну что вы! — говорю. — Это важнее важного. В здоровом теле здоровый дух.
- Дух? — спросил он. — Никакого духа давно нет.
Тут я дверь открыл, где ралдугинские бабы примеряют финские сапоги, и вижу, самого нет нигде, а в цинковой мойке над посудой пар стоит, как в бане. Давно я здесь не был. Стены цветной масляной краской покрасили, цвета беж, переходящий в бордо с пузырями.
- Ралдугин! — кричу. А он сзади подошел.
- Ну, чего тебе?
- Джеймс, — говорю. — Чем сегодня кормишь?
- Фрутазоны с шампиньонами и эклеры по-флотски.
- А свежие, — спрашиваю, — фрутазоны-то?
- Позавчера были свежие… А вы к вентилятору садитесь за мой стол, за круглый… Девочки! Первое и второе — два раза.
И ушел.
- Грубиян какой-то, — говорит мой Субъект.
- Что вы, — говорю, — Джеймс? Никогда.
Ну, вошли в зал, сели к вентилятору, у самого окна, и покушали первое и второе. Фрутазоны с шампиньонами были так себе, зато эклеры по-флотски — пальчики оближешь. Оближешь и плюнешь. Но уборщицу жаль, тетю Женю.
Сидим, перевариваем, он приободрился — в окошко смотрит, прохожие ноги разглядывает. А смотреть ни на что — одни брюки. Я ему говорю:
- Вот когда я работал художником в Министерстве торговли, на Кировской, там был лифт, называется «патер-ностер».
Кабинки без дверей и движутся вверх и вниз, по потребности медленно, люди на ходу садятся. Поэтому мужчины всегда на работу опаздывали. Соберутся и ждут, пока секретарши и машинистки вверх едут. Тогда юбки не очень длинные носили.
- «Патер-ностер», — говорит мой Субъект, — в переводе с латыни означает «отче наш».
- Неужели? — говорю. — А может, «боже мой»?
- Устройство этого лифта напоминает четки, нанизанные на шнур в виде замкнутого контура… по которым монахи отсчитывали молитвы — «Отче наш иже еси на небеси и т. д. и т. п. и пр. и др.».
- Тогда этот лифт можно назвать скорее «мама родная», — говорю, — там такие картины открывались, если вверх смотреть! А теперь штаны носят.
- Потому рождаемость падает.
- Рождаемость как раз растет… Такая теснотища, — говорю. — Семьи падают.
- А вам не кажется, что жизнь напоминает этот лифт «отче наш», или, если хотите, «мама родная»?.. Какое у вас образование?
- Два высших и несколько средних, — отвечаю уклончиво, но неукротимо. — А как по-латыни «мама родная»?
- Я не знаю, — говорит и хлебом в соль тычет.
- А может быть, «мама мия»?
Тут первое действие кончилось, в зал врываются электрики, пастижеры и некоторые артисты и артистки, шумят о сверхурочных, премиальных, киноставках и тащут на столы фрутазоны с эклерами, и перебили наш разговор. И я заорал, перекрывая шум:
- Чего вам дался этот доктор?!
- Кто-то же должен все это вылечить! — заорал он.
- Что именно?! — ору я.
- Мир! — орет он. — Людское сборище. И я понял, что обрел союзника.
Тут актеры нажрались и поскакали доигрывать второй акт. И я ему говорю:
- Обменяемся идеями. Я полагаю — дело в чем-то очень простом. Он поколебался и рассказал мне историю своей жизни. Вкратце.
- Где вы работаете? — спросил я. — Нет, нет, я не спрашиваю, чем вы занимаетесь. Сейчас все системы секретные, тем более темы.
- Ради бога! — сказал он. — Ради бога не смейтесь… Я впал в совершенное ничтожество. И виноват в этом я сам.
Он кончил физмат, и его распределили на балалаечную фабрику. Его отправили туда заниматься акустикой потому, что он закончил свой факультет лучше всех, а тогда этого не любили.
- Сам виноват, — сказал Субъект. — Надо мне было высовываться… Кончил бы себе отличником, вышел бы, как все, в доктора, а я хотел в член-корреспонденты.
Но потом времена резко переменились, его взяли в институт зоологии, и он занялся чистой математикой и стал изучать число «пи», — только чтоб его не трогали. И он занимался им много лет. И были ученики. Личные.
И именно здесь его ждало самое большое потрясение, как математика и как человека. Линдеман доказал, что число «пи», которое знакомо каждому олуху и входит в описание окружности, есть не только число приблизительное и даже иррациональное, но еще и трансцендентное, то есть как бы потустороннее.
И тут его ученик, некто А. Зотов, который по семейным обстоятельствам в институт не пошел, а после армии поступил на электронный завод, познакомил его с теорией всем известного Сапожникова о двух материях, одна из которых — «вакуум», возможно, даже живая и пульсирует, а вторая — известная всем материя частиц, которая неживая, зависит от пульсации первой и только вращается.
И Субъект с ужасом понял, что если Сапожников прав, то он, Субъект, сделал открытие. Потому что тогда есть простое объяснение числа «пи», и потому мысль о том, что окружность есть бесчисленное множество прямых отрезков, — есть мысль ошибочная. Он понял, что кривая есть признак вращающейся частицы, а прямая есть признак другой материи, которая пульсирует по радиусам шара. И, значит, кривая и прямая просто не переводятся одна в другую, потому что принадлежат разным материям. Но оказалось, что А. Зотов уже сделал и это открытие.
Это его настолько поразило, что он стал об этом болтать, что, конечно, не привело к добру. Когда же он додумался, что если вдруг вакуум — материя живая, то она, возможно, не поддается исследованиям потому, что все исследования — силовые, хамские, а она этого может просто и не хотеть. И что для исследования этой материи, может быть, подходит один способ — любовь. Но оказалось, что А. Зотов и до этого додумался, хотя при этом всегда добавлял «хе-хе», так как в любовь не верил.
Сами понимаете, что из этого вышло, когда за него взялся профессор Мамаев-Картизон. Профессор Мамаев-Картизон вызвал его в кабинет и, тщательно заперев дверь, обвинил его в поповщине.
- Вы развенчиваете науку, — сказал он.
- Нет, это не так, — сказал Субъект. — Я ее прославляю.
Тогда профессор Мамаев-Картизон опять обвинил его в поповщине. И велел ему, как тому Галилею, отказаться от своей идеи.
Субъект, скрепя сердце довольно большой зарплатой, от идеи отказался. Но, выйдя в коридор, прошептал:
- А все-таки она пульсирует.
А профессор Мамаев-Картизон запер дверь на ключ и, покосившись на запертую дверь, бегло перекрестился. А потом подписал приказ Субъекту об отмене его должности по сокращению штатов. И отменил Субъекта.
Но тогда Субъект стал решительный, и у него вперед выступила челюсть, и его стали опасаться. И он уехал на Север, где повел себя решительно и стал влиять на жизнь. Во всех учебниках написано, что воздух на Севере разреженный, как в горах, и поэтому, хотя люди там дышат быстро и часто, хы-хы, у них кислородное голодание. С этим борются за большие деньги — кислородное лечение, искусственный климат и всякое такое. А Субъект сделал пробы воздуха, и оказалось, что в нем кислороду сколько надо. А люди дышат часто, по-собачьи, просто потому, что он холодный. И у них работают лишь верхушки легких. И от этого — кислородное голодание.
И он написал докладную, что нужно не лечение кислородом, а получше протапливать помещение.
Но тут ему эту Болдинскую осень прикрыли и отправили восвояси. Потому что иначе пришлось бы исправлять учебники, а с бумагой у нас туго.
- Где вы теперь работаете? — спрашиваю.
- В Академии наук, в отделе фармакологии.
- А кем?
- Шталмейстером-маркшейдером.
- А-а, — говорю.
Но тут из недр производства пищи повалил такой запах, как будто в казарму спящего пехотного батальона внесли букет роз за полчаса до побудки.
- Теперь и у нас будет кислородное голодание, — говорю я, глядя на его побледневшее лицо, — вентилятор то отключили.
Тишина в буфете — как плоская волна у берега. Только суповая ложка позвякивает, которой горчицу выгребают на тарелку.
- Да, — говорю. — Земля горит. Одному бежать подло, вместе гореть — глупо. А главное — некуда бежать.
- Вам хорошо, художникам, — сказал он традиционно, — вы не знаете жизни.
- Судя по тому, как в мире идут дела, вам, ученым, еще лучше, — сказал я.
А потом я отставил недоеденное, потому что вспомнил Каина и Авеля и ихнего жреца.
- А знаете, Субъект, — говорю, — чтоб волки были сыты и овцы целы, надо волков кормить овцами, умершими естественной смертью.
15
Дорогой дядя!
У нас на Буцефаловке жили дед да баба, и была у них молодая домработница Филофеевна с рябым лицом, по прозванию Курочка Ряба. И положил дед на нее глаз. Рассказывали, будто он, чтобы проверить свои мужские способности, сходил к врачу, и тот написал диагноз, что у деда «МТС».
Дед гордый вернулся с диагнозом и объявил, что он еще «ого-го», что он как трактор. Бабка, понятно, не поверила и пошла к этому доктору объясняться. Но тот ее утешил и сказал, что диагноз «МТС» означает «Можно только сикать».
Буцефаловка хохотала, а у меня, мальчишки, разгорелся спор с Филофеевной, Курочкой Рябой.
Ей было уже двадцать лет, и она была толстая. Она только что приехала в Москву побеждать, и губы у нее были потрескавшиеся. У нее были очень высокие представления о любви, о которой она знала по песне, бывшей лермонтовской, про царицу Тамару, и очень невысокие представления об остальной жизни. О любви она говорила, облизывая пересыхающие губы: «За одну ночь жизнь отдают». А о жизни знала, что все воруют, и мечтала поступить в хлеборезки.
Буцефаловка еще была новостройкой, и казалось, вот-вот завтра будет построен новый человек, а мы перевоспитаемся образованием или переобразуемся воспитанием. Но прошло полвека, и обнаружилось, что образование не воспитывает, а воспитание не образовывает.
И что хотя действительно бытие определяет сознание, но из этого не вытекает, что хорошие условия создают хороших людей. Потому что эти хорошие условия создают одни люди, а живут в них другие. То есть потомки.
Бытие объективно, потому что, знаешь ты об этом или нет, а оно есть. Но бытие бывает не только мертвое, вроде скалы, которая ничего не хочет, а и блохи, которая хочет. То есть бытие и сознание связаны не впрямую, а через желания тех субъектов, которые этот вид бытия и создают. Поэтому возможны непредвиденные перемены.
- Нет! — вскричал я. — Хлеборезки не воруют.
Тогда тоже вопрос с хлебом стоял остро, но по-другому, чем теперь. Его не хватало, и никого не уговаривали его беречь.
- Почему же не воруют? — спросила Филофеевна и облизнулась.
- Потому что их проверяют! — вскричал я.
И быстро выдумал довольно сложную систему проверки — общественной, механической и даже электрической.
Я затормозил, когда заметил ее усмешку.
Филофеевна смотрела на меня как на идиота. Она знала, как обстояло дело, а я не был уверен в своих фантазиях.
Когда я много лет спустя был на Буцефаловке, то я узнал, что Филофеевна умерла богатой хлеборезкой, занимала к тому времени уже всю квартиру тех старичков, к которым она поступила домработницей, а потом взяла их под опеку. Но что меня поразило больше всего, это что квартиру теперь занимал внук Филофеевны — очень-очень богатый человек и очень-очень образованный. Он собирал книги. По специальности он был наладчик электронных весов. Ему некоторые магазины платили бешеные деньги, чтобы при наладке весов он ошибался на пять грамм в пользу магазина.
Я узнал обо всем этом от Толи-электрика из наших краев, с которым встретился в очереди у автомата, разливающего вино.
Очередь была длинная, но двигалась на удивление быстро и беззвучно. Люди подходили молча, а отходили и вовсе неслышно. Оказалось, что автомат испорчен в пользу клиентов и разливает вино даром. Я было усомнился брать, но Толя сказал:
- Ничего… Недоливы пьем… Автоматика свое возьмет…
- С кого возьмет? — наивно спросил я.
- Да с нас же и возьмет, — ответил Толя.
И рассказал мне много поучительных историй про различные машины, в том числе и про электронные весы.
И я, специалист по «уголкам», не знал тогда, какие причины у всего этого — объективные или субъективные.
И только сейчас знаю — «рибосома».
Рибосома — это такая штучка… В общем, это такая хреновина, которая не эволюционирует. Все живое развивается, а она нет. Представляете себе? Все изменяется, а эта хреновина, эта штучка не изволит. И миллионы лет назад она была такая же, как теперь. Доказано.
Мало того — она одинаковая у всего живого: и у амебы, и у киноартиста, и у жулика, и у праведника, и у кита, и у китобоя. Нет, это надо же! Ученые руками разводят перед этой машинкой.
Почему машинкой? Потому что машинка не развивается, она не живая. Нельзя сказать, что, мол, радиоприемник доигрался до телевизора. Их изобретали по отдельности. И все неживое, все дохлое не эволюционирует, а только распадается. Так велит термодинамика, термодинамика — наука о теплодвижении.
Она же утверждает, что вся материя Вселенной была некогда собрана в одну кучу и так стиснута, что взорвалась, и с тех пор Вселенная лишь разлетается — в виде звезд и галактик и так далее.
И тогда нам, троим приятелям — Сапожникову, мне и Витьке Громобоеву пришли в голову три соображения, которые вытекали одно из другого.
Вообще-то нам в голову лезли многие мысли, но эти три — главные.
Сапожников спросил: «Если вся материя была собрана в одну кучу, то что было вокруг?» Потому что доказано — пространства без материи не бывает. И предположил, что вокруг была другая материя — Вакуум. И что жизнь есть взаимодействие этих двух видов материи.
Я же спросил: «Если вся материя была собрана в одну кучу, то что же было до этого?» Потому что доказано — материи без движения тоже не бывает, и, значит, эта куча сначала из чего-то скапливалась и слипалась, что потом и рвануло. И предположил, что до этого была другая, пра-Вселенная, а значит, и другая працивилизация.
Громобоев же, этот молчун, тогда спросил: «Но если жизнь — это взаимодействие двух видов материи — вакуума и частиц, и до нашей Вселенной была другая и другая цивилизация, то она была именно другая, так как ничто не повторяется». И предположил, что рибосома — это сверхуниверсальный инструмент для любого поведения, изобретенный той цивилизацией и подаренный этой.
То есть ушедшая цивилизация дала нам шанс. Но от нас зависит, как мы им воспользуемся.
Глава вторая. Знание — сила
16
Дорогой дядя!
На твой запрос отвечаю:
Москва большой город.
В нем не то 7, не то 10 миллионов человек, а это значит, что Москва — очень большой город.
Москва состоит из квартир.
Некогда Москва состояла из дворцов и подвалов. Во дворцах жили порядочные люди, а в подвалах те, кто порядочных людей содержал. Таким образом, те, кто жили во дворцах, были содержанками.
А честолюбцы этого как бы не замечают. Они не замечают, что медленно, с поросячьим визгом немазаных колес земное население, простодушно именуемое «Человечеством», помаленьку встает с головы на ноги и перестает быть антиподом самому себе.
И вот в очень большом городе Москве, на одной из бесчисленных улиц, в одной из квартир, я когда-то родился…
И это очень важно, что я родился.
Можем ли мы назвать мое рождение случайным? Это зависит от точки зрения. Если смотреть на мое рождение, стоя на голове, то да, это Случайность. Если же на это будет глядеть человек, уже вставший на ноги, то есть переставший быть самому себе антиподом, то для него факт рождения будет выглядеть как симптом, признак, радостный вопль и улыбка гигантской, не поддающейся пока что осмыслению, грохочущей в беззвучные трубы, ликующей закономерности, которая выше всех остальных Закономерностей и называется — Жизнь. В самом деле, дорогой дядя, закономерность и случайность.
Одни говорят, что Наполеон проиграл Ватерлоо из-за насморка, и потому вся История Европы изменилась. Другие же, наоборот, говорят — нет, он потерпел крах, потому что изменилась История Европы.
Но ведь насморк-то все же был, и Бонапарт действительно командовал плохо? А все дело в том, что поскольку даже и у самой Истории есть своя огромная причина — жизнь, то, чтобы История Европы изменилась, нужна была битва при Ватерлоо, а чтобы сковырнуть Наполеона, понадобился всего лишь насморк.
То есть Ватерлоо и насморк были не последствиями друг Друга, а были последствиями общей для них причины, лежащей далеко за рамками пушечной пальбы и императорских соплей.
17
Дорогой дядя!
Я даже вспомнить ни черта не могу из того, что я чувствовал, когда сходил с ума от любви, а уж не то, чтобы испытать заново нечто подобное! Нет, правда.
Каждый раз любовь куда-то уходила.
Конечно, любовь свободна, но мир почему-то она не чарует. Вот беда. Иногда я встречал так называемых однолюбов с голодными глазами жуликов. У одного любовь была якобы в прошлом, другой якобы ее ждет. А те, у кого она якобы длится по сей день, в гостях играли спектакль, а оставшись наедине, разгримировывались. Вы видели когда-нибудь, как возвращается из гостей пара однолюбов? Если в лифте есть зеркало, поглядите на них. Лица такие, будто каждый из них другого приговорил. Ладно. Теперь о приключении со мной.
История с обезьяной стала широко известна, меня стали заманивать, а я — выкручиваться, и периодически мне предлагали попеть:
- Неужели вы больше не поете?
А я и не пел никогда. Поют певцы. А я делился чем бог послал. Они здесь совершенно не понимают разницы.
Но все же я бывал, понимаете ли, бывал… И вот однажды, возвращаясь из гостей, я увидел в лифте эту девушку, ну ту самую, о которой я уже писал тебе.
Она была в чем-то осеннем с шапочкой.
У меня бешено заколотилось сердце, дядя, веришь ли!
Она подняла на меня глаза и сказала:
- Я хочу от вас ребенка.
Я настолько обалдел, что спросил:
- Как? Прямо сейчас?
Лифт остановился. Раскрылись двери. Но она протянула руку и нажала кнопку верхнего этажа.
Когда двери захлопнулись, она размахнулась и хотела врезать мне по скуле.
Но я сделал нырок и провел прием из дальневосточной борьбы «кира-син», с захватом руки и обеих ног, и почувствовал, что они приятные. Потом нажал кнопку «стоп» и — первого этажа. Все это заняло не больше мгновенья. Двери снова раскрылись, и я пронес ее мимо лифтерши, как пастух несет телку в испанском фильме, я видел.
Лифтерша проводила нас глазами и снова стала читать журнал «Экран». В этом доме она и не таких видела гостей.
Ноша моя была изрядно тяжелая и мешала мне влезть в заказанное по вызову такси, но я терпел все. Как-никак я тащил будущую мать моего ребенка.
Таксист тоже ничему не удивился. Он тоже еще и не таких клиентов видал. Я сказал ему, куда ехать, заплатил в оба конца, и у него отпали все сомнения.
Когда мы поехали, пустые ночные улицы помчались нам навстречу, она положила голову ко мне на плечо, и я услышал спокойное дыхание.
Мы ехали молча, и я представлял, какая она будет с пузом. Эта картина мне нравилась. Когда мы вылезли из машины, ночной воздух был мокрый и липнул к лицу. Машина укатила, а мы стали уходить от запаха бензина в сторону темной дачи. У ступенек она сказала:
- Еще раз… Этот же прием.
И я снова перекинул ее к себе на шею.
Доски пола скрипели, как будто шел олимпиец, и я впервые порадовался, что моя дверь в коридоре первая и за ней нет окон.
В комнате я поставил ее на пол, перенес дверную ручку внутрь, и схлопнулся.
- Кого это вы притащили? — спросила Кристаловна из-за двери. — Пьяного?
- Нет, — честно сказал я. — Это обезьяна из Академии наук… Экспериментальная.
Когда я отошел от двери, где я на всякий случай загораживал замочную скважину, мою шею обхватили две голые руки, и холодный, как у щенка, нос уткнулся мне в щеку. Наутро Кристаловна постучала. Чтобы не разбудить спящую, я тихонько отворил дверь, приподнимая ее от пола.
- Ну что?.. — шепотом спросил я. Но она все же пролезла и уставилась на мать моего ребенка, которая все же проснулась.
- Вы и есть обезьяна? — спросила Кристаловна. Мать моего ребенка кивнула.
- Бессмертная, — сказал я.
18
Дорогой дядя!
Через месяца полтора, когда мы поохладели друг к другу настолько, чтобы можно уже было жениться, она сказала однажды:
- Что сделал Петр Первый?
- Он много чего сделал.
- Прорубил окно в Европу, — сказала она.
Ну, решили договориться с Кристаловной, что за мой счет («Почему за твой счет? За наш счет!») мы прорубим заднюю стенку моей (нашей!) комнаты и сделаем окно.
- А зачем? — спросила Кристаловна. — Вам темно?
- Нет.
Это правда. Я возвращался с работы только ночью, она тоже.
- Вам душно?
- Нет.
После случая с жуликами и дверной ручкой я над дверью сделал открывающуюся фрамугу.
- Так зачем же вам?
- Мы хотим прорубить окно в Европу! — заорал я. — Как Петр Первый!
- А что вы там ожидаете увидеть? — спросила Кристаловна.
- То же, что и Петр Первый. Белый свет.
- Не знаю, что увидел он, — сказала Кристаловна подчеркнуто. — Но вы увидите света не больше, чем через фрамугу.
- Это почему же? — спросила мать моего ребенка, бессмертная обезьяна, экспериментальная.
- Потому что там, где вы хотите сделать окно, вы увидите нужник, — сказала Кристаловна.
- И клочок неба над ним. И весь белый свет вам покажется с овчинку, которая не стоит выделки.
Она опять была права. За домом была наша уборная, мимо которой меня однажды провезли.
- А если ее перенести?
- Откроется нужник соседей. Все застроено.
- Да, — сказал я. — Вся Европа обращена к нам своими нужниками.
- А мы к ней своими, — сказала мать моего ребенка.
- Стоит ли прорубать окно? — сказал я. Она кивнула.
- Вы его и не прорубите, — сказала Кристаловна. И пошла себе куда ей надо.
- Все стало как-то символично, — сказала бессмертная, экспериментальная. И легла на кровать. Я тоже.
Фрамуга потемнела. Неужели мы так долго молчали?
- Ах, — прошептала она. — Я так мечтала поглядеть, хоть бы в щелочку.
- А что нам мешает? — спросил я. — Проковыряем.
Я дотянулся и вытащил из-под кровати дрель. Я высвободился из милых объятий, и, приставив дрель к стене, стал вращать ручку. Сверло легко прошло обои, штукатурку и почти без скрипа вошло в бревно. Потом во что-то уперлось. Это ясно, чересчур короткое сверло. Я как-то забыл про это.
- Погоди, — шепотом сказал я, — достану большой буравчик.
Дорогой дядя, я буравил и буравил, сначала там, где она мне показала, потом рядом. Результат был один.
Дорогой дядя, где бы я ни сверлил, и бурав и сверло (я догадался, что дело не в длине инструмента) упирались во что-то чересчур прочное для моих угасающих усилий. Дорогой дядя, я пишу так искренне и так простодушно, потому что у меня нет задачи, как у порядочного романиста, создавать «напряженку» из боязни, что читатель соскучится или утомится. Кому надо, дочитает, а кто не дочитает — тому не надо. Дорогой дядя, ты вправе спросить — неужели я опустился до того, чтобы писать для небольшого числа лиц? На это я отвечу, дорогой дядя, нет, нет и нет. Я рассчитываю не на тех, кто дотерпит до конца этого повествования, а на тех, кто доживет до того момента, когда продажных шкур, подобных профессору Ферфлюхтешвайну, будут развешивать на фонарях с криками «Са ира!» или еще с какими-нибудь криками. Потому что, если на минуту допустить, что этого не произойдет, то ни у этого повествования, ни у любого другого — читателей не останется.
Но так как жить хотят даже киноартисты, то я рассчитываю на многомиллиардного читателя, то есть на потомство, которое станет изучать, как мы тут буравили стенку и всюду натыкались на броневую плиту.
Да, дорогой дядя, дело было не в длине инструмента, а в том, что под штукатуркой и пасторальными бревнами была стальная броневая плита.
- Ну, что? — спросила за дверью Кристаловна, разбуженная нашей возней с инструментом.
- Ничего, — устало сказал я, опуская бурав.
- Накиньте на себя что-нибудь, — сказала Кристаловна. — Я вам все расскажу. Я не помню, у вас есть какой-нибудь стул?
- Зачем он нам? — спросил я с пренебрежением.
- Я принесу свой, — сказала она.
Мы оделись, зажгли свет и впустили Кристаловну со стулом. Глаза ее зловеще горели, как у Хозяйки Медной горы.
- Была не была, — сказала она. — Рано или поздно…
И она рассказала о своем покойном муже, крупном изобретателе.