Книга: Роскошь(рассказы)
Назад: Ранние рассказы о самом дорогом
На главную: Предисловие

Коровы и божьи коровки

«В частной жизни людей Джим больше всего любил моменты расставаний; его бесконечно пленяли размытые слезами вокзальные лица, невнятные прощальные бормотания и судорожные поцелуи, от которых немеют губы, иерихонский рев взлетающих самолетов и мягкая поступь отправленного состава, дрожание машущей руки, осенняя меланхолия любовных разрывов, святая непорочность брошенных жен и вдов, тишина опустевших домов… Напротив, приезды, встречи, восторженные писки, возвращения неизменно разочаровывали его, вызывали неприятные ассоциации с тяжелой жирной пищей: с супом харчо или с пловом, чреватым мутной отрыжкой…»

из служебной характеристики
Встреча была назначена на одиннадцать часов сорок четыре минуты местного (московского) времени восьмого января.
О том, как произошло назначение, можно строить лишь самые произвольные, фантастические предположения, ибо деятельность инстанций, организовавших встречу или во всяком случае любезно допустивших ее, не поддается проверке… Была ли она предметом широкой дискуссии? Вотировалась ли на коллегии? Проводилась ли в рамках какой-либо массовой кампании, затрагивающей целый пласт населения, или же осуществлялась в рамках сугубо индивидуальной судьбы? — Все эти вопросы останутся без ответа.

 

Шла чудовищная инфляция божьих коровок.
Он шагнул на эскалатор, и по тому, как уверенно, буднично, машинально шагнул, было ясно, что он знаком с эскалатором с детства, с пеленок и еще того раньше: со времен материнской беременности, что владеет безукоризненно всеми правилами общения с ним, назубок выучил ритм его движения, и этот ритм застрял в мозгу навсегда, так что силу рывка, с которым лестница подхватит его и потащит на себе, он предчувствовал с точностью, граничащей для непосвященного с ясновидением.
Перед эскалатором робкий провинциал с открытым настежь лицом, за которым видна душа, взволнованно бьющая крыльями, и капитальный твидовый интурист, вооруженный японскими камерами, становятся братьями. Остановившись как вкопанные, братья склоняются над коричневой массой, бесшумно и зловеще струящейся из-под железной гребенки, — дух захватывает! — а потом отчаянно, судорожно, с неловкими, извиняющимися улыбками впрыгивают — будь что будет! — на настил, тотчас же рукою впиваясь в резиновый поручень, как в спасательный круг, — кажется, успешно! — однако не успевают они отдышаться, как настил начинает дробиться, ломаться под ногами, словно вафля или пейзаж на холсте кубиста, они снова в ужасе смотрят под ноги, оказавшись на новорожденной ступеньке лишь надежной половинкой каблука; после чего от проклятой лестницы они готовы ждать самых невероятных подвохов и подлостей, а равнодушный эскалатор забавляется тем, что гонит поручни чуть быстрее, чем движется сам, отчего неопытная рука уезжает все дальше от туловища, пока или вовсе не оторвется от него, или не догадается перехватить поручень; на раздумья и манипуляции уходит время, и вот уже приближается неизбежный конец — новая железная гребенка, под которую убегает настил, но под которую может убежать и нога, а вместе с ней и другие члены, и японские камеры, и картонки из «Детского мира», и потому нужно как можно выше поднять ногу — хорошо бы, конечно, поднять обе ноги, но с гневом казенных законов гравитации, к сожалению, тоже приходится считаться, — и с поднятой ногой проехать последние секунды, затем зажмуриться и прыгнуть, однако прыжок почему-то откладывается на самый критический момент, когда удачно прыгнуть нет никакой возможности, так что незадачливый провинциал с расстроенным интуристом сходят с эскалатора: один — недосчитавшись ступни, другой — с оторванной ногой, обутой в удивительно доброкачественный ботинок. На такие мелочи никто не обращает внимания, но о смертных исходах сообщают московские газеты…
Борис Собакин не только умел пользоваться «лестницей-чудесницей» (так эскалатор называла его бабушка, когда он был еще краснощеким московским дошкольником, когда они вместе ездили осматривать новые станции, и он, взрослея, сначала думал, что это она для него так специально называла, а продолжает называть — по привычке, пока не сообразил, что ей трудно справиться со скользким резиновым словом «эскалатор», слишком тесно соседствующим с «эскаватором», чтобы их различать при ее близорукости, а когда сообразил, у бабушки отнялись ноги, и он исправно ездил к ней раз в год на день рождения), но получал удовольствие от путешествия на ней. Когда не спешишь, не несешься вниз сломя голову, натыкаясь на пухлые портфели, подлые зонтики, детей и толстобоких хозяек, когда не ворочаешь на бегу двумя разнокалиберными рычагами: внушительным «разрешите!» и никого не удовлетворяющим «извините!», а стоишь спокойно, то соседний эскалатор, движущийся в противоположном направлении, превращается в платформу для разнообразных социологических изысканий. Чего только не придумывал Борис Собакин! То с важностью профана он вычислял средний возраст населения, то определял процент интеллигентной прослойки, то устраивал состязания между угрюмыми и жизнерадостными (кого больше?), то подсчитывал количество дубленок на душу населения или, точнее, количество населения на дубленку, то количество подвыпивших… Порою от социологии Борис Собакин обращался к оккультизму, занимался гаданием, например, по чинам проплывших мимо военных: чем больше встретится чин, тем лучше пройдет день; один раз проехал генерал-лейтенант, и он весь день ожидал какого-нибудь чудесного события; событие не преминуло произойти: вечером во дворе своего дома он обнаружил плавающий в луже рубль, правда, рваный, но все-таки годный к обращению… Склонный к модной ныне суеверности, парализующей своих противников подкожным страхом за вызов, бросаемой собственной судьбе и заставляющей даже весьма почтенных граждан вдруг, в новогоднюю ночь, лезть под стол в угоду Дракону, Борис Собакин часто придумывал индивидуальные приметы счастья и несчастья, что скорее всего можно объяснить тем, что он плохо знал общепринятые за исключением самых распространенных. Почему-то он опасался встреч с косоглазыми и кривыми и почему-то страшно радовался, когда на эскалаторе возникали узбеки в национальных халатах. Кажется, он их рассматривал как символ творческого плодородия и успеха.
В современной Москве эскалатор отчасти заменил собой Тверской бульвар. Проезжая мимо друг друга, люди не только подмечают, кто как и во что одет и кто чего везет (на эскалаторе узнаешь, что в Москве появились мандарины, ананасы или грейпфруты, или голландские сапоги), не только созерцаются ласки и поцелуи влюбленных, но и проверяют, как на них самих реагируют. По взглядам мужчин, которые перебирают женские лица, как мелкие некозырные карты, но вдруг зацепляются на одном личике (на твоем!) и, загипнотизированные, разворачиваются ему вослед, можно определить меру своей привлекательности. Этот порядок обоюдный, и Борис Собакин всегда с удовольствием отмечал, что в его сторону охотно поворачиваются женские головки, и он перехватывал любопытные взгляды с легкой насмешкой, которая вспыхивала в его желто-карих глазах.
Иронизируя внутренне над другими, он играл в те же игры, только играл более искусно и незаметнее, учась на чужих ошибках. Вне всякого сомнения, самым любимым его занятием на эскалаторе была раздача кратких моментальных характеристик проезжающим мимо женщинам от шестнадцати до сорока примерно лет. Борис Собакин признавал абсолютную несправедливость характеристик, но в то же время настаивал на их относительной точности. Началось это в последних классах средней школы; тогда он ограничился стандартной пятибалльной системой, причем «хорошо» и «отлично» ставил чрезвычайно щедро, тем самым мысленно приветствуя и поощряя всю женскую половину человеческого рода. Но со временем пятибалльная система перестала его удовлетворять, цифры были слишком негибкими, слишком неповоротливыми, и он заменил их словами. А может быть, дело вовсе не в природе цифр, а в том, что баллы стали стремительно падать, «пятерки» вообще вышли из употребления, а «четверки» он ставил преимущественно «с минусом»; система теряла свой смысл. По-видимому, это произошло тогда, когда он сформулировал понятие, которое, потыкавшись туда-сюда, наконец, укрепилось в гнезде слова «вульгарность» и стало вдруг настолько всесильным, что, несколько испугавшись, он сказал себе: «Знаешь что, милый, ты брось-ка этот гнусный максимализм».
Таким образом, сделав сначала крен в сторону всеприятия в последних классах школы, а затем не менее резкий крен в противоположную сторону на последних курсах университета, Борис Собакин, поступив в вольготную аспирантуру и теперь благополучно заканчивая ее, стал придерживаться более умеренных воззрений, хотя для многих такая «умеренность» все равно бы могла показаться «гнусным максимализмом».
Народу на эскалаторе оказалось немного; утренний «пик» был позади. Попадались родители с детьми, едущими на последние новогодние утренники с уже осыпающимися елками и потерявшими интерес к жизни Дедами Морозами, проезжали студенты, опытные охотницы-домохозяйки, составительницы очередей, знатоки дефицита, а также люди неопределенных занятий. Борис Собакин рассеянно следил за ними, мурлыкая про себя приставшую с утра песенку:
Гимназистки румяныя,
От мороза чуть пьяныя…

А когда он уже был на самом подъезде к платформе, трубящей отходящим поездом, на противоположный эскалатор вошла веселая группа пожарников в болотных униформах, в блестящих касках и со свернутой в улитку кишкой — одной на всех; они ели пломбир в стаканчиках и при этом блаженно скалились. Вслед за ними на «лестницу-чудесницу» вступила женская фигурка, и пожарники, подталкивая друг друга локтями, игриво посматривали на нее, готовясь, должно быть, вступить в разговор. Борис Собакин бросил взгляд в сторону женщины и пришел к заключению, что у компании есть все шансы ее закадрить. «Типичная Три-с-Минусом», — пробормотал он себе под нос, неожиданно прибегнув к давно заброшенной системе, и только он это пробормотал, как, вместо того чтобы благосклонно ответить на заигрывания пожарников, женщина в черном пальто и в белой мохеровой шапочке, низко надвинутой на лоб, вдруг принялась махать ему рукой и во весь рот улыбаться. Борис Собакин сошел с эскалатора и, полный недоумения, оглянулся: что за черт! Оживший критический школьный балл, отчаянно борясь с механической стихией, спешил к нему против течения. Хранитель эскалатора, краснолицый пожилой мужчина в шляпе, чем-то напоминавший видавшего виды ковбоя с рекламы знаменитых сигарет, смотрел на женскую борьбу с механизмом с молчаливым негодованием. Три-с-Минусом одолела механизм и подбежала к Борису Собакину.
— Не узнаешь? — спросила она, скорее в шутку чем всерьез, и Борис Собакин почувствовал, что отрицательный ответ будет равносилен пощечине; он не мог ударить маленькую беззащитную женщину, доверчиво бросившуюся к нему.
— Узнаю, конечно, — сказал он твердо, стараясь скрыть растерянность, невольно возникающую на лице человека неузнающего.
— Ну здравствуй, Боря, — сказала она с простодушной церемонностью, словно письмо ему начинала писать, а не ладошку протягивала.
— Привет! — бодро сказал Борис Собакин, пожимая ей руку.
«Одноклассница?..» — предположил он, и на него неторопливо выплыл большой традиционный фотомонтаж со Спасской башней и зданием Московского университета по бокам, с прямоугольными фотографиями учителей, почтительно разлетающимися в стороны от квадратного снимка тяжелолицей директрисы, а под «шапкой» учительского состава, когда-то казавшегося не менее могущественным, чем Совет Министров, овальное фото выпускников… В каком ряду ее искать? На какой парте сидела? Фотомонтаж был пыльный.
— Ну как ты живешь?
— Ничего, — ответил он, — более-менее.
Ковбой высунулся из стеклянной будки и рявкнул свирепо:
— Отойдите от эскалатора!
Они отошли. Борис Собакин прислонился спиною к мраморной станции и положил руки в карманы: он любил принимать удобные, несколько расслабленные позы… Чем больше он приглядывался к невзрачному крупнопористому, как кожура апельсина, личику, покрытому оранжево-коричневым загаром, который, обрываясь на крохотном выступе подбородка, обличал вялую белизну шеи, а кроме того, требовал решительной подмалевки глаз, что было исполнено: комочки черной краски дрожали на веках, — тем больше убеждался, что ему не найти ее среди овальных фотографий, во-первых, потому, что она, несомненно, на несколько лет его старше, а во-вторых, неопределенно знакомый взгляд содержал в себе некую смутную подробность, которая свидетельствовала о каком-то более тесном сообщничестве, нежели просто о совместном школьном пути. Он досадовал на себя: как всякий человек, расположенный к эгоизму, он обладал слабой памятью на лица — за редким исключением тех людей, к которым он тянулся снизу; лица расползались, как мороженое в жаркий день.

 

— Я тебя осенью видела по телевизору! — воскликнула Три-с-Минусом чуть ли не с гордостью.
«Неужели у меня с нею… но когда? где?» — подумал Борис Собакин с тупым недоумением.
— Было такое дело, — скромно «сознался» он.
— У тебя был такой умный вид, что я даже не узнала тебя сначала.
— Ну вот, — улыбнулся Борис Собакин, — умный вид у меня бывает только на голубом экране.
— Да нет, я не то хотела сказать! — встрепенулась Три-с-Минусом.
— Не оправдывайся, — сказал он, сознавая, что в таком тоне с нею нельзя вести разговор: она теряется и не понимает.
— Ты часто выступаешь по телевизору? — спросила она почти виновато.
— Не очень, — небрежно ответил он. Собственно, можно было сказать и всю правду, заключавшуюся в том, что он лишь однажды участвовал в телепрограмме, выступая с предисловием к зарубежному фильму, но ему показалось, что эта правда будет покушением на некоторый миф, который, очевидно, сложился в еще не опознанной головке, и он отказался от покушения.
«Наверное, как-нибудь в пьяной компании…»
— А еще я тебя видела два года назад на Кутузовском проспекте. Ты шел с высокой блондинкой. На ней было красное пальто с лисьим воротником. Я тебя из троллейбуса видела. Возле Дома игрушки.
И вдруг прояснилось. Как же он сразу не вспомнил! Она работала официанткой в ресторане «Лето», и Юрка Беспалый пленился, по его собственным словам, лаконичностью ее мини-юбки… Это было года четыре назад… Небольшая компания поддавала у Юрки в погребе, который он пышно именовал студией, и, кажется, Юрка уже собирался всех выгонять, чтобы остаться… как ее звали? ну да, Раей! — а тут зазвонил телефон, и Юрке, уже пьяному — в сосиску (он всегда быстро напивался), трубка крикнула в ухо, что у жены начались родовые схватки… Юрка вмиг исчез; Борису Собакину официантка досталась в неожиданное наследство, не бог весть какое завидное, но пришедшееся кстати, и он снисходительно принял его, а утром позвонил Юрке, и выяснилось, что у того родилась дочка… Раи он больше не видел.
Все сходилось: услужливый мозг работал с энтузиазмом над реконструкцией образа, иронизируя над мелкими несоответствиями и вспоминая с какой-то даже излишней угодливостью совершенно ненужные подробности вроде того, что у нее оказался бритый лобок, колючий, как ежик.
— Ты совсем не изменился, — сказала Рая.
— Ты тоже, — вернул он вместо извинения за то, что ни разу не делал попытки увидеться с нею. Наконец, можно было прощаться и уходить, не ломая голову над тем, с кем это он встретился. Ну, конечно, на нее произвело впечатление то, что увидела его по телевизору, — вот и бросилась… Только врожденная деликатность мешала Борису Собакину немедля откланяться.
— Разве что раздался в плечах, — добавила Рая.
— Это произошло само собой, — сказал Борис Собакин. — Я не прикладывал никаких усилий.
«Что она смотрит на меня с надрывом нежности? Сумасшедшая! Чего ей от меня нужно?» — поежился он.
— Я скучала по тебе… очень долго, — выдала Рая, заглядывая ему в глаза. Бориса Собакина затошнило. Он с тоской посмотрел в сторону платформы на анфиладу арок, по металлическим желобкам которых он запускал в детстве монетки, и это называлось (в те далекие времена увлечения космосом): «выводить на орбиту». Дежурная по станции, которая когда-то гоняла его за эти «запуски» и которая так приварилась в его сознании к станции, что, однажды столкнувшись с ней в овощном магазине, он не поверил своим глазам: она могла существовать только на платформе! — подняв жезл, отправляя свой миллионный состав; любопытно, что она обладала способностью седеть…
— Ты знаешь, сколько вагонов в поезде метро? — спросил он Раю суровым тоном.
— А что? — растерялась она.
— Представляешь себе, люди каждый день ездят в метро и даже не знают, сколько вагонов… Ведь это странно, правда?
Она была вконец сбита с толку.
— Ты по-прежнему там же работаешь? — помолчав, спросил он.
— Нет, — ответила Рая. — Я работаю теперь в журнале. В военно-патриотическом, — уточнила она.
— В буфете? — внутренне усмехнулся он.
— Почему в буфете? — удивилась она. — В машбюро.
— Вот как? Значит, переквалифицировалась?.. Скоро главным редактором станешь.
— Ты все шутишь… — догадалась Рая. — А с прошлой работы я уволилась. Вернее, меня выгнали. Это была целая история…
«Проворовалась…» — меланхолически решил Борис Собакин.
— Сколько мы с тобой не виделись? Лет десять… — сказала Рая.
— Бог с тобой, десять! — засмеялся Борис Собакин. — Не преувеличивай. Самое большое — пять.
— Что ты пять! У меня уж сын в школу ходит.
— Молодец, — похвалил Борис Собакин.
— А тогда его и в помине не было.
— Ты что-то путаешь, — дружелюбно сказал он. — Впрочем, это неважно.
— Ничего я не путаю! Славке сейчас семь лет, а я его родила через три года после тебя.
— То есть сначала ты родила меня, — не удержался Борис Собакин, пытаясь своей придиркой отсрочить деформацию образа, но образ уже рвался в клочья, и гибнул Юрка, и бритый лобок… и вновь он очутился подле оранжево-коричневой пустоты, однако временная веха обещала пригодиться, провалившись на целое десятилетие вниз, застряв где-то между школой и подножием университета, он озирался вокруг, задним умом давя последние остатки Раи, а передними щупальцами мысли уже угадывал новый образ, впрочем, не желая в него уверовать, чтобы не обмануться другой раз.
— Я тебя не рожала, — обиделась экс-Рая.
«О, боже!» — воскликнул в душе Борис Собакин.
— Я пошутил… — извинился он.
— Тебе неприятно меня видеть?
— Ну что ты! — он дотронулся до рукава ее пальто доверительным жестом, призванным снять обиду. — Напротив… Вы не хотите прокатиться на лодке? — с открытой мальчишеской улыбкой спросил он.

 

Многоопытный Джим считал божьих коровок существами млекопитающимися.
Он сошел с электрички на залитом солнцем полустанке и окунулся в томный, ленивый, неподвижный полдень, покой которого не могли потревожить ни фиолетовые стрекозы, ни тарахтение невидимого трактора, ни шмели, с положительной целенаправленностью проносившиеся к пыльным цветам на клумбе, ни даже сама электричка, которая, жалобно пискнув, теперь убегала вдаль, напоследок обдав Бориса едкими масляными запахами… Какое-то время он двигался по мягкому, как повидло, асфальту, намазанному на остов платформы, в столбе дрожащего воздуха, который теребил ослепительную тетиву рельсов, выворачивал козырек станционного навеса, под которым клубилась тень, то в одну, то в другую сторону, и вообще имел неприязнь к любой прямой линии и рассудительному порядку прохлады; затем спустился по стоптанной деревянной лестнице к автобусной остановке и стал внимательно изучать расписание, вывешенное на проржавелом щитке. Увы, он приехал не то слишком рано, не то слишком поздно. Автобусы в этот час не ходили, что, как ни странно, показалось ему разумным. Он вернулся на станцию и постучался в окошко кассы, едва дотянувшись до него костяшкой согнутого пальца через лабиринт преград, выстроенных то ли против зимней стужи, то ли против нападения грабителей, причем даже если бы зимняя стужа с грабителями напали на кассу сообща, то и в этом случае следовало бы признать, что количество преград создано с щедрым запасом. Никакого ответа… Он подождал и опять, изловчившись, постучал. Послышались, наконец, шаги, раздался щелчок, и окошечко, не многим больше клетки школьной тетради, распахнулось. Низко наклонившись к нему, Борис, предварительно извинившись за свой вопрос, не имеющий отношения к жизни железной дороги, спросил, как пройти к пансионату, название которого он уточнил, заглянув в бледно-зеленый листок путевки. Окошечко защелкнулось столь решительно, что можно было не сомневаться во враждебном характере этого действия, однако не успел Борис огорчиться по поводу неудачи, как заскрипела дверь, и на пороге возникла полная женщина лет пятидесяти с большим, чумным ото сна лицом, в цветастом ситцевом сарафане. На припухшей щеке виднелся причудливый узор линий. Растирая поясницу обеими руками (видимо, заснула она в неудобной позе), кассирша хриплым, но неожиданно приветливым голосом объяснила Борису дорогу. По шоссе выходило километров семь, а лесом — не больше пяти.
— А я не заблужусь, если пойду через лес? — спросил Борис, не потому что боялся заблудиться, а просто ему показалось, что она ждет от него каких-то дополнительных расспросов.
— Не беспокойтесь, не заблудитесь, — сказала кассирша с очень серьезным видом, и, припоминая крупные и мелкие ориентиры, стала повторять свое объяснение, уговаривая его не путать просеки и не поддаваться гипнозу линии высоковольтных передач.
Борис не нуждался в повторе, но выслушал его терпеливо, и больше всего в объяснении ему понравилось то, что кассирша называет его на «вы», что в семнадцать лет случается далеко не часто. И чтобы кассирша поняла, что она совершенно права, говоря ему «вы», а не «ты», как какому-нибудь школьнику, Борис произнес солидно:
— Вот недельку хочу отдохнуть… после поступления в университет.
Слово «университет» произвело на нее должное впечатление.
— Такой молоденький, а уже в университет поступил, — покачала она головой, задумчиво глядя на Бориса. — А мои шалопаи…
Она горько махнула рукой. Но то ли мысль о шалопаях, сбила ее с толку, то ли разглядела она, что он «молоденький», во всяком случае вместо утверждения в своем «вы» она неожиданно съехала на «ты», сказав Борису:
— На худой конец, если заблудишься, — аукай! Народу сейчас в лесу полным-полно…
Это «аукай» было особенно обидным, но Борис стерпел и, уходя, вежливо извинился за то, что нечаянно разбудил.
В высоком сосновом бору пахло нагретой за долгое лето хвоей, и Борис радостно удивился этому сильному сухому запаху, от которого он так основательно отвык, что теперь скорее даже не узнавал его, а открывал заново… Он видел узловатые корни, задумчиво ползущие через тропинку, высовываясь из-под пружинистого настила желтых иголок, среди пустых растопыренных шишек, честно выполнивших свой биологический долг, он видел заросли орешника с прямыми светло-коричневыми пятнистыми ветками, из которых так хорошо получались в детстве самодельные луки, а вот — небо с одиноко пасущимся бараном облака, задержавшимся над кроной сосны… Неужели все это существовало вчера, неделю назад? Невероятно… Остановившись, он перевесил сумку на плечо, сорвал крупный круглый ореховый лист, аккуратно положил его на трубочку ладони и быстро накрыл другой ладонью. Раздался оглушительный хлопок, и Борис улыбнулся бледной хрупкой счастливой улыбкой человека, выздоравливающего после вконец измотавшей его болезни.
Экзамены — тяжелая болезнь!
Это было черное, бредовое лето.
Сначала обрушился шквал выпускных экзаменов, так что пришлось, стиснув зубы, засесть за запущенные предметы, в которых Борис отказывался что-либо понимать. Он столкнулся с чудовищными метастазными формулами, смысл которых от него в свое время бесследно ускользал, и чтобы его настигнуть, он откатывался все дальше и дальше к началу учебника, пока не попадал в благодушную атмосферу вводных бесед о само собою разумеющихся вещах, которые сопровождались демонстрацией всяких забавных фокусов; на минуту он увлекался фокусами, но очнувшись, в ужасе вспомнив, что на носу экзамен, он решительно перелистывал три-четыре страницы, и перед ним открывался период редких, вразумительных формул, по своей анатомии напоминавших мальков, плавающих в домашнем аквариуме, и в этом ручном подводном царстве он брался объяснить назначение каждому хрящику, однако не успевал он утвердиться в своем знании, как формулы с головокружительной быстротой начинали прибавлять в весе, рыбы крупнели и бешено размножались, они шли косяками, никакого аквариума уже не существовало, а вместо него был соленый безбрежный простор, и Борис терялся в догадках, на какой именно странице он снова потерял ниточку понимания, задумавшись о совершенно постороннем деле… Отдельной жизнью жили мистическое число «пи» и целый выводок связанных с ним теорем и прочих геометрических хитростей, которые в его мозгу почему-то ассоциировались с брусьями, кольцами, «козлами» и прочими снарядами, наполнявшими просторный и вечно пахнущий детским потом физкультурный зал школы, существовала целая наука тригонометрия, где тангенс имел сложные родственные отношения с косинусом и при этом зеркально отражался в котангенсе, существовала, наконец, логарифмическая линейка со стеклышком, которое Борис случайно раздавил ногой, что затруднило его знакомство с линейкой.
Но все-таки, если сосредоточиться, если заставить себя не отвлекаться, то ларец точных наук, преподанных на школьном уровне, открывается, в конечном счете, просто, и обнаружив это, Борис отнюдь не обрадовался, но поспешил добавить к своей нелюбви к котангенсам привкус небрежного презрения; он весьма скептически отнесся к признанию одноклассника, с которым водил дружбу, решившему посвятить себя математике. «Это же монастырь», — подумал вольнолюбивый гуманитарий, у которого, однако, хватило такта не высказать свое суждение вслух.
Экзамены он сдал весьма успешно, особенно блеснув, в оправдание учительских ожиданий, знаниями по истории, английскому языку и литературе, и когда отзвенел последний звонок и в хорошо проветренном по этому случаю физкультурном зале, где спортивные снаряды и маты были стащены в дальний угол, ему вручили аттестат зрелости, он почувствовал, как приятно щекочущая затылок теплота самоудовлетворения разливается по телу, и как же ядовито он смеялся над собой за эту слабость, когда наступило зловещее июльское затишье, в котором мама самолично легализовала его курение и он понял с болезненной ясностью, что попался на удочку учителей, поверив в их страшные слова о серьезности выпускных испытаний… Здесь были все объединены общей целью, все желали друг другу успехов, и учителя, нервничавшие не меньше своих подопечных, хотя и старались не нарушать установленных правил игры, однако почти всегда приходили на помощь, задавая «легкие» дополнительные вопросы или подсказывая кивком и взглядом доброжелательных глаз. Нет, нужно было быть тупицей или предметом редкостной учительской ненависти, чтобы срезаться на этих «потешных» экзаменах, где разрешалось выйти в туалет, хотя все знали, что там гора нужных учебников, а на сочинении позволялось пользоваться «литературой» и даже устраивался перерыв с горячим какао и сдобными булочками…
Выпускные экзамены он сдавал, находясь еще на твердом, хотя и изрядно надоевшем ему положении школьника — из этого положения он просто вырос, как из школьной формы, которую уже года два стеснялся носить, но, отнеся документы в университет, где их долго и с подозрением изучали, прежде чем приняли, он оказался переведенным в совершенно призрачное качество: он стал абитуриентом, и это состояние по своей принципиальной недолговечности напоминало жизнь однодневного мотылька, которому, чтобы получить право в будущей жизни быть чем-то более существенным и долговечным, надлежало весь свой короткий день участвовать в яростной и беспощадной схватке. Никто никого не знал; все были чужие, первый раз видевшие друг друга люди. Все были испуганы, не верили в себя, и никто никого не подбадривал, не утешал. Настоящей ненависти, возможно, не было, для ненависти необходим разгон, но основа для ненависти присутствовала — соперничество: успех одного был чреват для другого собственным поражением, и когда кто-нибудь выходил из аудитории, провалившись, все бледнели, думая о себе, о подобной участи: на такой вопрос я бы тоже не ответил! Бестолково, в панике бросались к учебникам, а провалившийся, с отлетевшим от него минуту назад абитуриентством, потоптавшись на месте, уходил по коридору в другой мир, незамеченный, без напутствий и сожалений.
Между собой дрались сверстники, одногодки, еще не искушенные в такого рода драках, и потому неумело дрались, неуклюже, и из-за этой неуклюжести драка выходила особенно жестокой; что-то отменно порочное содержалось в том, что в общей свалке участвовали вчерашние школьницы — совсем девочки; они визжали, дергали друг друга за волосы, царапались до крови, рвали платья и, надув обиженно щеки, шипели или, вдруг изменив тактику, пытались кого-то наугад пленить своими розовыми диетическими грудками, но безуспешно — их с особой сластью лупили, и знали все, что у них меньше шансов.
Размеры и сущность баталии наглядно обнаружились на сочинении, когда Борис, переступив порог просторной аудитории, до отказа набитой абитуриентами, и, оглядев ее с мыслью: куда бы пристроиться? — внезапно понял, что к Первому сентября (немыслимый рубеж!) из всей оравы останется не больше тридцати человек (конкурс был свирепый), и это открытие отравило ему и без того тошные часы сумеречного сочинительства.
По другую сторону стола — стол был барьером или бездной — сидели неподкупные судьи, холодно и брезгливо сверкавшие профессорскими очками — устроители потасовки, в каком-то смысле ее жертвы тоже. У них была трудная работа: требовалось вовремя прекратить кровопролитие, когда останется необходимое количество победителей, годных для набора, причем без трех конечностей, как гласило официальное объяснение, в университет не принимали.
На устном экзамене по литературе Борис вытащил билет с вопросами по Лермонтову и Маяковскому — счастливый билет! — и, не мешкая, бросился к столу, но напоролся на яростное сопротивление седеющего педанта с узким гоголевским носом и прилепленными к носу колючими глазками, который замотал его придирками и вопросами, похожими то на подножки, то на удары в спину, и Борис, воя, бегал на четвереньках по таким дремучим углам памяти, что он даже не догадывался раньше об их существовании, и его спасение было в том, что эти затхлые уголки в тот момент осветились каким-то неожиданным, почти волшебным светом.
Он возвращался с экзаменов с дрожащими ледяными руками и воспаленным, но белым лицом, на котором странно таращились два крупных остановившихся глаза, и когда мама открывала ему дверь квартиры, она ничего не спрашивала, только вглядывалась в него в ужасе и с мольбой пощадить ее, стараясь по выражению его лица догадаться о результате. Он кратко говорил: «Пять», — и она со слезами облегчения бросалась его целовать, но он бормотал испуганно: «Не надо, не надо, не надо…» — и высвободившись из ее объятий, уходил в ванную, где, заперевшись, долго и бессмысленно смотрел на себя в зеркало, время от времени рукою поправляя растрепанные волосы; потом, словно внезапно определив причину своего муторного состояния, резким движением, с гримасой отвращения срывал с себя красивый вечерне-синий с красными далекими огнями стоп-сигналов галстук итальянских кровей (подарок отца к выпускному вечеру), расстегивал ворот рубашки и, включив холодную воду с намерением остудить лицо, вдруг присаживался на край ванны и замирал так, совсем опустошенный, с галстуком в руке… шло время… мама робко стучалась в дверь, звала обедать, он вяло отзывался, заворачивал кран, выходил… в кухне пахло его любимыми кушаниями, и его снова начинало мутить; он хватался за сигарету, поспешно закуривал, садился на табурет и молча, отстраненно смотрел, как возится она у плиты.
В воскресенье вывесили список провалившихся на сочинении.
Приятель родителей, Константин Петрович, или дядя Костя, заехал на машине: предполагалась загородная прогулка. Родители настояли, чтобы Борис отправился с ними. Дядя Костя заметил: «Надо проветриться…» В университет решили заскочить по дороге. Борис малодушно согласился.
В машине гремела музыка: исполнялись арии из популярных оперетт. Дядя Костя раскурил трубку. Он очень степенно вел машину.
Бориса знобило.
— Ну давай, — сказал отец, когда машина остановилась у здания университета: — Только быстро! — и ободряюще похлопал сына по спине. Борис с удивлением посмотрел на отца.
Он протолкался к списку; буква «С» запрыгала перед глазами.
Саблин…
Савушкина…
Семенов
еще один Семенов…
Сладкоедова…
Вечером родители собираются в гости. Интересно, пойдут, если «пара»? Мама, наверное, не пойдет… А отец? Он скажет: неудобно, ведь пригласили… Может быть, тоже не пойдет за компанию, а в душе будет злиться… Да что в гости! Вот загородная поездка — сорвется или состоится? Интересно, как его будут утешать? Что скажут? Они уже выработали систему утешения?
Солдатов…
Соловьев…
Сымбамбаева…
Тимуров
Дядя Костя пыхтит трубкой и говорит солидно: «Да, трудновато молодежи…», и отец кивает: «Трудновато…»
Несколько пропущенных запятых да две-три орфографические ошибки, которых просто физически невозможно не сделать, потому что слова в атмосфере коллективной истерики дубеют, и их не то чтобы проверить, их даже понять-то нельзя, они разваливаются, как долго жеванная жевательная резинка, и при этом все время кажется, что не на тему пишешь, что надо что-то другое, не это… — вот и «пара»! Как просто ее схлопотать!
А отец говорит:
— Ну в крайнем случае… Тоже пойдет на пользу…
— Конечно, — соглашается дядя Костя.
А мама говорит:
— Перестаньте!.. Не сейчас, прошу вас.
— Конечно, — говорит дядя Костя, — Будем надеяться. Парень он умный…
— Вон он идет, — говорит отец.
— Меня нет в списке, — сказал Борис мрачно. Заулыбались. Мама ласково потрепала его по щеке. Значит, пойдут в гости.
— Ну с легким паром! — поздравил дядя Костя.
— С легкой «парой», — невежливо буркнул Борис.
По радио продолжались, как ни в чем не бывало, арии из популярных оперетт.
— Что с тобой? Ведь все в порядке, — сказал отец.
— Это нервы, — попробовал улыбнуться Борис, — поезжайте, так будет лучше… — и отшатнулся от машины, боясь возражений и просьб. Как в эту минуту он ненавидел искренне радующихся за него родителей!
…Мама выла в голос и била сервизы; отец навсегда отказывался от удовольствий. Занавесили все зеркала, в туалет спустили воскресный холодец. Отец напился и что-то мычал непонятное. А дядя Костя подарил Борису свою машину: бери, мой мальчик, бедный мальчик…
Впервые в жизни он ощутил упругие пределы сопереживания, двусмысленную скользкую природу сочувствия: примите наши соболезнования и идите в зад с вашим горем…
— Дайте мне эскимо! — с гневным возмущением сказал Борис, обращаясь к мороженщику, торгующему у ворот университета.
Он долго в задумчивости сосал мороженое и даже не заметил, как пересек линию электропередач, не поддавшись ее гипнозу. Кассирша могла спать спокойно.
«Зачем? Зачем все так жестоко устроено?» — роптал он, шагая по лесу и видя перед собою то вздрагивающую спину демобилизованного солдата, то дикие белки девочки, грохнувшейся в обморок на экзамене по истории… но сквозь толщу тоски вдруг пробивался вопль счастья:
— Я победил! Я поступил! — и он опять и опять улыбался, гордый честной, никем заранее не купленной победой.

 

Борису казалось, что еще долго по ночам его будут терзать страшные сны, эхо нервных перегрузок и что никогда у него не хватит сил найти хотя бы каплю юмористического в отгремевшем кошмаре, но через три дня, плывя в лодке по тихой речушке со спутницей, нечаянно присевшей к нему на корму, словно бабочка, которой наскучило порхать над водой, он неожиданно для себя стал рассказывать об экзаменах, представляя все в комическом свете, и даже обморок оброс уморительными подробностями: выскочивший из-за магического стола экзаменатор на глазах превратился в суетного растерянного человека, который убеждал потерявшую сознание абитуриентку прийти в себя, говоря: «Вы не волнуйтесь. Сейчас вам окажут медицинскую помощь», — и спутница от души смеялась забавной картинке.
Продолжая смеяться, она с удивительной непосредственностью сняла через голову короткое платье, и этот жест — через голову — который приводит в волнение всякого мужчину, даже если под платьем окажутся рыцарские доспехи Жанны д'Арк, настолько потряс развеселившегося студента, что он едва удержал в руках весла. Впрочем, глухой черный купальник, по своей аскетичности если не напоминавший доспехов, то уж во всяком случае наводивший на мысль, что такую модель выпускает артель каких-нибудь особенно богобоязненных монахинь, несомненно свидетельствовал о скромности его обладательницы; свидетельство подействовало на Бориса отрезвляюще. К тому же они напоролись на мель, так что Борис, забыв об искушениях, решительно взялся орудовать веслом, пользуясь им как шестом от пироги.
Наконец, мель осталась позади, и лодка, поскрипывая уключинами, заскользила по узкой водной тропинке под светло-зеленой сенью ив, лениво тянущихся друг к другу с противоположных берегов и добродушно отражающихся в теплой воде.
— Ты тоже сними — ведь жарко. — Она кивнула на его тенниску.
Борис отнекивался, стесняясь своей худобы.
Плыли долго.
Плыть надоело.
Тогда они привязали лодку цепью к ольхе, на редкость неряшливому дереву, с полуобъеденных листьев которого на них осыпалась какая-то гнусная перхоть, и пошли, пренебрегши соблазном купания, вдоль кукурузного поля, все дальше от речки.
— Ах, я забыла в лодке платье! — спохватилась она посреди его рассказов, и ее живое загорелое личико встревожилось.
— Не сопрут, — заверил беспечный Борис.
— А вдруг? Будет жалко…
Борис трусцой отправился за платьем, отмахиваясь по пути от донимавших его мыслей и делая вид, что не слышит своих троглодитских призывов.
Он нашел спутницу на опушке леса; она загорала, улегшись на узком полосатом полотенце. Рассеянно выслушав искренний щебет благодарности, он уселся рядом под куст и принялся грызть стебелек травы с пушистой метелочкой на конце.
— За что же тебя выгнали с работы? — наконец спросил Борис Собакин, грызя травинку.
— Дурацкая история! — рассмеялась она. — Понимаешь, я печатала приказ, перепутала фамилии, а министр подписал, не глядя, кадры тоже пропустили, ну и, в общем, те, кому нужно было объявить выговор, получили благодарность и денежные премии, а другие наоборот…
Борис Собакин не выдержал: обхватил руками лицо и дико захохотал.
— Представляю, — хохотал он, — физиономии этих чиновных паинек, этих министерских фаворитов, педантов, подхалимов с преданными глазами, когда они читали приказ и обмирали… Что стряслось? — думали они. — Неужели мы ошиблись и надо все наоборот? А те, другие, понурые неудачники, козлы отпущения, прожектеры, меченые вечным невезением, и лентяи — им вдруг деньги, премии, благодарности… Это гениально! Это мечта жизни!
— Ну вот министр и пришел в бешенство…
— Ха-ха-ха! — У Бориса Собакина в животе даже закололо от хохота. — И выгнал, да?
— Что? Что? — прокричала она, утопая в грохоте тормозящего поезда метро.
— Выгнал! Говорю! Да!?
— Ага. В тот же день подписал приказ об увольнении.
— Мечта жизни, — повторил Борис Собакин.
— Я сначала переживала, а потом перестала. В журнале как-то спокойнее. И начальник — майор — дядька не вредный. Только зарплата поменьше…
— Хорошо, — сказал он и, сладко зажмурившись, разглядывал на внутренней стороне век кружки, пружинки, пляшущие черточки. Ответа не последовало.
Борис вынул изо рта травинку, поколебался и неуверенно провел метелочкой по жадно всасывающей солнечные лучи спине.
Рыжие тараканьи разводы веснушек на плечах.
Нет, никогда не назначайте свиданий в метро: осипнете, оглохнете, одуреете…
Спина насторожилась, прислушалась.
Он провел еще раз.
Еще.
Уж лучше пойти в музей; есть в Москве такие тихие, такие домашние, такие бесплатные музеи…
Спина догадалась, заулыбалась, выгнулась: мяу!
К кошкам Борис относился еще с детства сдержанно. Но как-то никогда их не мучил: руки не доходили… Ему стало не по себе, но все же он любезно простил спину за оплошность. Игра его увлекала.
Спина недоумевала. Метелочки не было. Когда, наконец, появилась, бурно обрадовалась. Хихикала. Кувыркалась. Выкаблучивалась. Но не выдержала и взмолилась:
— Щекотно!
— Ага! — бессмысленно согласился Борис, не отказываясь от пытки.
Спина вздрогнула и ушла в сторону, и Борис обнаружил перед собою изнемогающее лицо и не успел догадаться, что пытка его — через край, и разгадать сырую бордово-кровавую маску, как услышал дрожащий голосок:
— Петушок или курочка?
Заметавшись в панике от этого невиннейшего вопроса и опасаясь дальнейших слов, которые бы его доконали, Борис молча вцепился в бретельки аскетического костюма, и она забилась под руками — не то яростно сопротивляясь, не то яростно помогая ему сорвать купальник… так, в дальнем зале, схоронившись за пулеметом или за крышкой фортепьяно, что зависит от характера музея, можно всласть нацеловаться… купальник, который через считанные минуты ей пришлось так же поспешно на себя натягивать, в то время как он лихорадочно ломал пальцы, застегивая непослушные металлические пуговицы джинсов и проклиная все на свете: на них набрело большое стадо коров, перегоняемых с одного места на другое, и коровы, окружив их, громко ревели и требовали выставить их из музея — святотатство! неслыханное святотатство! — а одна даже приняла угрожающий вид, так что Борис, вскочив на ноги, посоветовал ей с городской фамильярностью: «Гуляй, буренка, гуляй!», при этом стараясь скрыть испуг и от своей дамы, и от коровы, которая, в конце концов, снисходительно раздумала ввязываться в ссору и пошла прочь, прислушиваясь к щелчкам бича и матерным междометиям пастуха, что тяжелой походкой, в брезенте и сапогах, прошел вскоре в метрах пятнадцати от встревоженной пары, не заметив ее.
— Вот как бывает… — неопределенно подытожила она случившееся и, сидя на скомканном полотенце, принялась гребенкой расчесывать волосы.
— Да… — столь же неопределенно ответил он.
Борис был раздосадован, смущен и разочарован. Самое нелепое заключалось в том, что им даже не успели помешать коровы. Коровы пришли позже.
Бориса мучительно волновал фактор времени.
Как бы там ни было, сначала он поздравил себя, да-да, он все-таки успел себя поздравить, сославшись на ряд несомненных формальных признаков, словно он заключал в себе юридическую контору, которая требовала доказательств, необходимых для выдачи соответствующего сертификата, но вслед за поздравлением почти в ту же секунду возник недоуменный вопрос: «И это — то самое?»; несовпадение было вопиющим; вопрос рос, набухал недоумением и вдруг, как оборотень, превратился в упрек. Треснула не вера в абсолюты (она оказалась из редкостного сплава), в фантазии о полном затмении времени, а вера в себя — раскололась! Упрек молнией ударил в Бориса, и тот обуглился, почернел…
— Черт знает что такое… — пробормотал Борис, некрасиво морща лицо. Он почти был готов просить прощение за свое неумение и неловкость.
— Что с тобой? — удивилась она; даже перестала расчесывать волосы. — Ну подумаешь: коровы! Пришли и ушли…
Борис позавидовал коровам.
— Но мы-то остались, — сказал он мрачно.
— Мы сейчас тоже пойдем. Хочешь яблоко? Сладкое!
— Я не люблю сладких яблок.
— Как хочешь, — пожала она плечами и стала есть яблоко.
— Слушай, — сказал он, собравшись с духом, — давай поговорим о том, что случилось.
— А что случилось? — спросила она и рассмеялась. «Ну, вот…» — расстроился он.
— Я понимаю, почему ты смеешься…
— Я смеюсь, потому что у тебя смешно прыгают брови, — сказала она. — А вообще ты еще совсем мальчик, и я не ожидала от тебя такого… напора.
— Какого такого напора? — подозрительно спросил он.
— Сядь-ка сюда, а то мне приходится задирать голову, чтобы с тобой разговаривать. — Борис нехотя сел. — Признайся мне лучше, сколько у тебя было женщин?
— Женщины у меня были, — сказал Борис твердо и решил про себя, что с этого не сойдет.
— Сколько? — повторила она, как ему показалось, насмешливо.
Он не мог уйти от ответа, потому что был совершенно уверен, что не ответить — значит признаться в том, что никого не было, и в то же время он сознавал, что, назвав неумеренное число, заврется и выдаст себя с головой. Немного подумав, он буркнул:
— Одна.
— Значит, я у тебя вторая?
По ее тону он понял, что она польщена.
Может, потому он и соврал, что боялся этой самой польщенности, которую бы удесятерила правда, боялся нежных растроганных глаз, боялся, что она сплетет венок из полевых цветов и водрузит ему на голову со словами благословения, боялся, наконец, что она расскажет соседке по комнате, и та будет высматривать его в столовой и шептаться. Ему казалось, что он и так сильно запоздал и что теперь этот рубеж нужно пройти как можно более незаметно для чужих глаз, быстренько проскочить, и поздравлять его другим неуместно, ну вроде как Пушкина с камер-юнкерством.
Иронизируя над его заблуждениями, судьба в тот август позаботилась о том, чтобы он легкомысленно забыл взять с собою в пансионат бритву, которой пользовался слишком нерегулярно, чтобы она стала такой же обыденной туалетной принадлежностью, как зубная щетка, и потому к концу недели у него с обеих сторон выросли редкие, но длинные волосики, которых он болезненно стеснялся и глубоко ненавидел, так что пришлось ему идти к местной парикмахерше и на ее равнодушный вопрос: «Будем стричься?» — отвечать независимым тоном: «Нет, бриться!», на что парикмахерша, совершенно лишенная чувства деликатности, немедленно возразила: «Да тебе еще брить нечего!», и пришлось ее унизительно уговаривать, демонстрируя разрозненные волосики, прежде чем она согласилась развести пену.
Но час парикмахерши еще не настал, и не было еще, чего брить, когда Борис возился с вопросами и ответами: «Кто у кого какой» — которые в любовном обиходе представляют собой табу «до» и лакомые кусочки для насыщения любопытства «после».
— Ну хорошо, — сказал Борис, прибегая к законному праву вопроса для отведения разговора от себя. — А у тебя? У тебя сколько было?
Она укусила яблоко, нарочито громко почавкала и вдруг с загадочной улыбкой сказала:
— Не скажу.
— Почему? — опешил он. — Я же тебе сказал!
— А я не скажу.
— Это нечестно, — сказал он и немедленно разозлился на себя за эти детские слова и за детскую интонацию, с которой они были произнесены. Даже покраснел. И стремительно вскочил на ноги, как вскакивает человек, которого дернуло током.
— Не сердись, — удержала она его за руку и потянула к себе. — Просто я боюсь, что ты можешь подумать обо мне плохо.
— Ничего я не подумаю… — пообещал Борис, усаживаясь.
— Ладно, — сказала она. — А как ты сам думаешь?
Борис искоса взглянул на нее, и она весело перехватила его оценивающий взгляд. «Четыре, — подумал он. — Нет, может быть, и все шесть!»
— Не знаю, — сказал он. — Правда, не знаю.
— Представь себе… — она сделала кокетливую паузу. — Ты у меня одиннадцатый.
«Ого!» — невольно подумал он и снова сильно расстроился. У нее было с чем сравнивать; он отчетливо увидел их всех, десятерых: загорелых, мужественных, с легкими циничными морщинками вокруг глаз, опытных, и он, поеживаясь, приближался к их компании (все это имело отдаленное сходство с композицией знаменитой картины Иванова): худой, совсем белый, с бородавкой на кисти левой руки, которую он совсем замучил, затеребил, затерзал, стараясь от нее отделаться, оторвать, но она не отрывалась, а только багровела и кровоточила с одного бока… Компания приветствовала его непристойными жестами, грубым хохотом и насмешливыми выкриками:
— Ну ты, парень, даешь!
— Ну ты силен!
— Ну ты просто чемпион!
Недоумевая по поводу его молчания, она спросила его со смешком:
— Ты думаешь, это слишком много?
— Да, нет, — пожал он плечами. — Тебе сколько лет?
— Двадцать три.
— Ну тогда даже просто немного, — заключил он не без намерения уязвить. И в самом деле, это ее уязвило. Должно быть, она находила, что ей идет это число, не слишком безумное для того, чтобы иметь основания себя не уважать, но в то же время не слишком мизерное для того, чтобы можно было ее упрекнуть за «бесцельно прожитые годы»…
— Видишь ли, — сказала она серьезно, нахмурив лобик, — есть женщины, которые спят только с теми, которых любят любовью под названием «по гроб жизни». Есть другие, которые спят со всеми… Ну, так вот, я принадлежу к третьим, — засмеялась она, — из чего следует, что ты мне нравишься… Ты, правда, очень милый, — добавила она, дотронувшись ладошкой до его щеки.
— Ты мне тоже нравишься, — сказал Борис, которому ее размышления о любви показались в тот момент смелыми и даже глубокими. — Кстати, я так и не знаю, как тебя зовут…
Впоследствии он не раз возвращался мыслью к этому эпизоду и находил нечто символическое в том, что впервые в жизни он познал не просто Наташу, Катю, Лизу или Марину (между прочим, у нее оказалось как раз это безвкусное и приторное, как малиновый сироп, имя), а безымянную женщину или Женщину. Заботясь, как всякий мыслящий человек, о приведении в порядок и гармонизации параметров своей биографии, Борис Собакин расценивал это событие как определенную удачу.
Что же касается Марины, то она была искренне удивлена тем, что они так долго просуществовали, не испытывая надобности в именах, однако этот факт ее несколько смутил, и, видимо, для того, чтобы уберечь свою репутацию как в собственных глазах, так и в глазах Бориса, она была вынуждена несколько раз повторить:
— Такое со мной в первый раз… Нет, честное слово, в первый раз!
На обратной дороге к речке она сообщила Борису, что она замужем.
Институт брака не представлялся Борису священным, но все-таки в его сознании он был окружен некоторыми туманными чарами и производил впечатление. Борис сразу подумал о том, что вся компания, которая так недружелюбно его приняла, несомненно пребывает по другую сторону брачной церемонии, и пусть то, что случилось, было бездарным и невнятным, однако он не только «перешел Рубикон», но и одновременно нахлобучил рога на голову ее мужа; косо, криво, но нахлобучил! Рогоносец — вот слово, которое сильно действует на воображение семнадцатилетнего мальчика… Впрочем, мальчику суждено было почти в ту же минуту убедиться в своем заблуждении: рога оказались очередной парой.
— Ты его не любишь? — осторожно спросил Борис.
— С чего ты взял? — удивилась она. — Люблю.
И вдруг он понял: они ни разу не поцеловались. Как-то не довелось, не успели; они проскочили через поцелуи, как Монголия — через капиталистическую стадию развития…
— А кто, интересно, была твоя первая? — не утерпев, спросила Марина.

 

Зеленые бритые лица были приведены в состояние затяжного экстаза.

 

Он шагнул на эскалатор, и по тому, как он шагнул, вернее, даже не шагнул, а прыгнул, было ясно, что он взволнован, спешит и опаздывает. Быстро и мелко перебирая ногами, он пролетел по эскалатору вниз, едва прикасаясь рукою к поручню, и, выскочив, очутился на лодочной пристани, аккуратно сбитой из узких деревянных реек, покрашенных в приятный голубой цвет. Время от времени вода как-то очень забавно чмокала и всхлипывала под рейками, и лодки в ответ легонько терлись друг о дружку бортами. Малыш сидел на краю настила, закатав брючины джинсов до колен, и с довольным выражением на уже загоревшем лице болтал в воде ногами. Рядом лежала раскрытая книга. Был послеобеденный час.
— Привет! — весело сказал Борис Собакин. — Как жизнь молодая?
Малыш оглянулся и долго, внимательно всматривался в него, не отвечая на приветствие. Вдруг одним махом вскочил на ноги, подбежал, спросил сдавленным голосом:
— Что-нибудь случилось, да? Что-нибудь страшное?
— Страшное? — вздрогнув, переспросил Борис Собакин. — Почему страшное?
— Мне показалось, — сказал Малыш, — что умерла мама…
— Бог с тобой! — испуганно вскричал Борис Собакин. — Мама жива и здорова.
Малыш недоверчиво взглянул на него и произнес:
— Я все детство боялся, что мама умрет…
— Я помню, — прошептал Борис Собакин.
— Ты тоже боишься? — спросил Малыш-заговорщик. Борис медленно покачал головой, но затем, словно спохватившись, поспешно объяснил:
— Нет, когда она болеет, боюсь, очень боюсь…
— Это не то, — сказал Малыш.
— Я знаю, — кивнул Борис Собакин, — но твой переполох напрасен…
Малыш присел, чтобы застегнуть сандалии.
— Куда мы пойдем? — спросил он покорно.
— Куда хочешь… Давай прогуляемся. Они шли, приминая высокую некошенную траву.
— Что ты читаешь? — спросил Борис Собакин, кивая на книгу. — Мне очень знаком этот переплет.
— Это Пруст.
— А… — засмеялся Борис Собакин.
— Чему ты смеешься?
— Я вспомнил, как ты стащил все четыре тома, один за другим, наткнувшись на них в школьной библиотеке.
— Их никто ни разу не читал! — вспыхнул Малыш. — С тридцатых годов. Я проверял по формуляру.
— И ты их выносил под пиджаком, невинной улыбкой улыбаясь подслеповатой библиотекарше, которая тебя любила и допускала к полкам.
— Да, — оживился Малыш. — А помнишь, с четвертым томом случился конфуз. Он у меня вывалился из-под ремня и упал прямо под ноги библиотекарше…
— И библиотекарша сказала: «Тебе не стыдно?»
— Ужас! Я готов был провалиться сквозь землю и не нашелся, что соврать. Я начал было что-то лепетать, но она перебила меня: «Не оправдывайся! Вместо того чтобы готовиться к контрольной, ты прячешь учебник под одеждой. Это некрасиво!.. Возьми свой учебник химии!»
— Ну да! Пруст был похож на учебник по неорганической химии…
— Я так и не понял, каким чудом он оказался в школьной библиотеке. Но я бы, правда, не спер, если бы его читали.
— Но самого любопытного ты еще не знаешь, — сказал Борис Собакин, хлопнув Малыша по плечу. — Дело в том, что ты сам так и не добрался до четвертого тома. Завяз на третьем!
— Не может быть! — возмутился Малыш. — Откуда ты знаешь?
— Знаю, — уклончиво ответил Борис Собакин.
— Как же это произошло?
— Я уже не помню, — пожал плечами Борис Собакин. — Нахлынули события… Отвлекли… И Сван разлюбил Одетту… — добавил он, тонко улыбнувшись.
Какое-то время они продолжали путь молча, думая каждый о своем. Из орешника на них выполз гнилой полуразрушенный сарай, тем не менее с черствым калачом замка на дверях; они свернули направо, потом, после водонапорной башни, опоясанной винтовой лестницей, вышли на пыльный проселочный тракт и, пройдя по нему метров двести, а может быть, триста, вошли в город, где кипела жизнь: сновали прохожие, мчались троллейбусы, звенели антикварные сервизы, военный трибунал творил суд над конокрадом, областной театр с Украины давал гастрольный спектакль, народ давился за драгоценными камнями, за самоцветами, алкаши просили двадцать копеек на проезд до дому, а с лотков по всей улице шла бойкая торговля абрикосами, антрекотами, подержанными книгами и нейлоновыми носками.
— Зайдем? — предложил Борис Собакин.
В баре с декоративной кирпичной стеной, в нишах которой торчали горшочки с ползучими жизнерадостными растениями, было пусто. Ни души. Из невидимого динамика сочилась мелодия; кто-то пел чистым детским голоском по-японски. Борис Собакин заглянул в кухонное помещение, примыкающее к бару, и обнаружил там свою знакомую барменшу, Изабеллу Васильевну: она была толстая, медлительная, немолодая, на голове у нее красовалось сложное сооружение из морковных волос. Изабелла Васильевна сидела на стуле, непринужденно расставив ноги, и внимательно ела спелый персик с помятым бочком, держа фрукт двумя пальцами на некотором удалении в целях самосохранения от обильного сокоизвержения.
— Иду! Иду! — пропела она с той особенной интонацией, которая свидетельствовала, что Борис Собакин обладал здесь известными привилегиями, и стыдливо сдвинула сократовские лбы коленей.
Малыш расположился за столиком и с независимым видом курил сигарету.
— Ну вот, — присел рядом Борис Собакин на бочкообразный стул, — твоя мечта познакомиться с барменшей и быть с ней в приятельских отношениях осуществилась. Должен тебе признаться, что это самое простое из всего того, о чем ты мечтал.
— Наверное, — рассеянно согласился Малыш.
— Ты мечтал о легкой славе, мой маленький Бонапарт. Ты взял Тулон и совершенно свихнулся от счастья. Но этот Тулон находился всего в нескольких верстах от Бородина. Рукой подать до пожара Москвы! Когда я это понял…
— Ты взял и немедленно сдался, — съехидничал Малыш.
— Ничего подобного! — запротестовал Борис Собакин. — Я просто бросил играть эту дурацкую роль. Не захотел быть эпигоном.
— Да врешь ты все… — неожиданно развязным тоном произнес Малыш.
— То есть как вру? — остолбенел Борис Собакин. Малыш не изволил ответить.
— Ты не понимаешь одной важной вещи, — решив не обидеться, а убедить, спокойно сказал Борис Собакин и почувствовал, что находит верный ход. — Только так я мог остаться порядочным человеком.
— Я так и знал, что ты сейчас же свернешь на порядочность! Ты рассуждаешь как жертва.
— А ты бы хотел, чтобы я рассуждал как палач? — поинтересовался Борис Собакин. «Вмазал», — удовлетворенно отметил он про себя.
Малыш прикусил язык.
— Умеешь ты выворачивать слова наизнанку, — пробормотал он недовольно.
— Да не сердись ты! — примирительно сказал Борис Собакин. — Не все так плохо. Мне двадцать семь лет, у меня готовая диссертация, в которой, скажу без ложной скромности, есть несколько дельных мыслей. Через полгода я ее защищу…
— Короче говоря, ты доволен собой? — спросил Малыш без особенной, казалось бы, агрессивности.
— Ну разве может умный человек быть довольным собою? — надлежащим образом удивился Борис Собакин.
— А ты умный человек? — с невиннейшим видом спросил Малыш.
— Знаешь, — помявшись, сказал Борис Собакин, — нечего на мне крест ставить… Меня ценят на работе как перспективного специалиста, подающего надежды и всякое такое…
— И как порядочного человека… — вставил Малыш.
— Конечно! Лезть по головам, как по кочанам капусты!.. Нет, милый, это не для меня. Такой роскоши я себе не могу позволить. Пусть лучше я останусь гол как…
— Стой! — нетерпеливо вскрикнул Малыш, и слово «сокол» с гарпуном ударения, воткнутым в последний слог, застряло поперек горла: Борис Собакин закашлялся. — Это в конце концов пошло. Неужели ты не можешь сказать что-нибудь более оригинальное?
— Это жестоко… — пробормотал Борис Собакин. Слова Малыша задели его за живое: было больно.
— Зачем ты так? — спросил он с вымученной улыбкой. — Я спешил к тебе, бежал сломя голову… Я думал, что мы встретимся как друзья, посидим, вспомним детские глупости… Ну, помнишь, например, как в детстве, в нашем общем с тобою детстве, ты играл сам с собою в шахматы, играл за белых и за черных одновременно, и так плохо играл, что болел за одних, а выигрывали другие… Сам себя не мог обыграть… помнишь?
— Нет, — покачал головой Малыш. — Я ничего не помню… Вот сколько вагонов в метро — это помню…
И тут Борис Собакин заметил, что Малыш изо всех сил сдерживает себя, чтобы не разреветься.
— Ну чего ты, дурачок? Чего? — взметнулся, забеспокоился Борис Собакин и потянулся к Малышу, чтобы погладить по голове, но тот откинулся на спинку стула и, зажмурившись, с досадой принялся тереть переносицу, заговаривая слезы, как только он один умел их заговаривать.
— Все образумится, я уверен. Я просто, честно говоря, не совсем понимаю, что ты от меня хочешь… Ты только скажи, слышишь?
Малыш оторвал пальцы от переносицы и посмотрел на Бориса Собакина влажными недобрыми глазами; в них еще догорал стыд, вызванный разоблачением детской слабости, который ему, несмотря на приложенные старания, не удалось утаить, но гарь от стыда разила не чем иным, как ненавистью.
Борис Собакин был человеком быстрых умственных реакций: он моментально все понял. Решительно отбросив увещевательный тон и уже злясь на себя за то, что не использовал минутной слабости противника и не раздавил его насмешкой, а, наоборот, повел себя как глупая старая нянька, он крикнул, ударив ладонью по столу:
— Я ни в чем не считаю себя виноватым!
— Я в этом не сомневаюсь, — надменно заметил Малыш.
— Но еще больше ты не сомневаешься в собственной гениальности! — с ядовитой гримасой бросил ему Борис Собакин. — Так вот, знай, ты переоцениваешь людей, бездарно, как последний сопляк, что прекрасно видно хотя бы по этой истории с десятью аполлонами твоей расписной красавицы… — он скривил рот, чтобы произнести глупейшее имя: — Марины, но прежде всего слышишь! прежде всего ты переоцениваешь самого себя. Во всем! Даже в слабостях себя переоцениваешь! И я имею право судить об этом лучше, чем кто бы то ни был. Все, что у меня есть, — это, мой милый, твое наследство. Я ничего не растерял. Ни грамма! Напротив, я добавлял к тому, что мне от тебя досталось, и мне пришлось много добавлять, тебе даже и не снилось — сколько! Ты хочешь, чтобы все было сразу, на тарелочке с голубой каемочкой. Нет, дорогой, такого не бывает! Это только в твоей оранжерее все поспевает в один день. Это только у тебя в твоей сказке бабы отдаются одним принцам, потому что сами принцессы! Права была мать, когда говорила, что ты жизни не знаешь. Как я теперь понимаю ее правоту!
— Я вижу, — хладнокровно произнес Малыш, на которого монолог Бориса Собакина не произвел впечатления, будто он заранее с ним познакомился в рукописи, а теперь просто услышал со сцены, да еще в плохом исполнении, — я вижу, что прекрасно научился утешаться. В этом-то и весь ужас.
— Да что ты меня все пугаешь! — зло усмехнулся Борис Собакин. — Ужас! Ужас! В чем он, твой ужас?!
— Скучно объяснять! — воскликнул Малыш и нарочито зевнул.
— Ну и что дальше?
— Дальше? — удивился Малыш. — Что может быть дальше? Ничего. Либеральная середина с секретным изъяном.
— Это что, приговор? — спросил насмешливо Борис Собакин.
— Нет, это белужий бок, — ответил Малыш.

 

— Белужий бок… — захохотал Джим и в восхищении потер руки. — Белужий бок! Вот это ответ! Вот я понимаю! Ха-ха-ха!.. Ангел!.. В высшей степени!.. Уморил… — Джим отдувался.
Джим — соглядатай совершенно загадочный.
Настоящее имя Джима — Онуфрий.
Помните Онуфрия из полудетской «окающей» байки, который обнаружил около озера не то обнаженную Ольгу, не то обожженную Оксану? — Есть мнение, что это был он!
Почему же в таком случае божественный соглядатай оказался Джимом?
Видите ли, дело в том, что настоящее имя Онуфрия — Джим!
Черт знает что такое!
Белужий бок!
Поди разберись!
Бритвой по горлу — джим! — джим! — и… закипела сумеречная работа, застучали телетайпы, по бесконечным коридорам засновал чиновничий люд, в нарукавничках, с бордовыми папками, возбужденно и молчаливо, лишь изредка обмениваясь гортанными приветствиями.
Иные трусили на маленьких осликах; путь их был долгий и непростой.
Кишели божьи коровки. Сколько их было здесь! Черно-красными тучами висели они в коридорах (отчего видимость была не более трех метров, и чиновники, двигаясь, разгребали насекомых руками, разводили в стороны, как занавеси), черно-красной лавой ползли: по стенам, полам, потолкам, гирляндами переплетая казенные абажуры, и общий хор их гудел, как дюжина линий высоковольтных передач. Божьи коровки лезли в рот, путались в волосах, хрустели под ногами. Не дай Бог поскользнуться на них и упасть! Не выберешься, сгинешь!
Шла чудовищная инфляция божьих коровок.
Боря проплакал всю ночь напролет; ему — три года, два, год; он исчезал.
Что же касается Джима, то телетайпы и божьи коровки ему почти не мешали. Он плотно притворил двери своей комнаты и заложил в уши отличные восковые пробки. Ему казалось, что с этими пробками он весит по крайней мере в два раза меньше обычного. Как в ванне. Это его потешало.
Помимо практической работы он вел также научную, что чрезвычайно поощрялось начальством. Единственное огорчение доставляла ему шевелюра: Джим катастрофически лысел. Залысины росли, как овраги в учебном фильме о вреде оврагов для земледелия, и жидкому кустику некогда пышной челки, отчаянно и обреченно торчащему из черепа, со дня на день грозило окружение и полное уничтожение… Перхоть, божьи коровки и пепел. Джим много курил.
Характер отношений Бориса с Мариной Рачковой Джим затруднился определить, но это его нисколько не волновало. Главное, что Борис привязался к Р., и всю осень настойчиво искал с нею встреч. Р. была его первой женщиной, и магнетизм числа, а также единственного доступного ему женского тела действовал на семнадцатилетнего мальчика безотказно. Но к ноябрю ситуация стала меняться, хотя внешне все осталось по-прежнему: поиски «укромного уголка» (слова Р.) продолжались, ключи, одолженные другом на час, расценивались как высшее проявление дружбы; когда их не было, в дело шло все: коченеющие леса Подмосковья, глухие парадные, темные лестницы, засиженные кошками, и даже, наконец, ее взрывоопасная квартира с разбросанными на стульях рубашками, носками и брюками мужа, с чертежной доской и старомодным телевизором. В квартире они неизменно говорили только шепотом и, справив поспешные именины любви, стремглав бросались врассыпную.
Те же телефонные звонки, те же «укромные» уголки, те же именины, но в этом повторении как раз и ютилась смерть. Отношения не развивались, они волчком вертелись на месте. Утрачивалась острота; близости интересов не существовало; магнит размагничивался; образ расслаивался, и выпадали стеклянные пустышки словечек, жалкие маленькие грудки и подбородочек, которого не было.
Борис выбивался из сил, но никак не мог этого осознать. В семнадцать лет способность ума охватить сумятицу чувств находится в эмбриональном состоянии. Блаженный возраст! Империалистические претензии ума смешат в ту пору своей очевидной нелепостью, и, кажется, вольнице чувств никогда не настанет конца… но злопамятный разум еще отомстит за свой позор, за унижения, он сколотит империю, взойдет на трон, и деспот с узкими глазами повелит перепоясать державу колючей проволокой!
Итак, внешне все оставалось по-прежнему.
И когда где-то в половине ноября, в холодный подслеповатый день Борис вышел из дому позвонить (у него не было телефона), он собирался договориться с Р. на завтра, на субботу, скажем так, часика на два. Он зашел в телефонную кабину, встретившую его подозрительным запахом, вложил приготовленную «двушку» в отверстие автомата; набрал ее рабочий номер, который знал наизусть и который казался ему необыкновенно «легким» — в нем цифры ладно пригнаны одна к другой, спаяны воедино, — и, когда монетка со щелчком проскочила в ящик, сказал спокойным, сдержанным голосом:
— Будьте добры, позовите, пожалуйста, Рачкову из секретариата.
Но чужой женский голос на другом конце провода выкрикивал раздраженно: алло! алло! — очевидно, не слыша просьбы Бориса. И побежали вдогонку друг за другом гудки. Борис зашел в соседнюю кабину, с еще более подозрительным запахом, и, не закрывая по этой причине двери, порылся в карманах в поисках «двушки». «Двушки» не нашлось. Мелкий, колючий снег залетал в кабину, таял на щеках. Борис подул на замерзшие пальцы, поморщился, неожиданно для себя буркнул под нос: «А ну ее к черту!» — и вышел на улицу.
«Позвоню позже».
Аккуратно карандашиком Джим подчеркнул обе фразы Бориса, поставил на полях "!" и, сдув с блокнота божьих коровок, записал в нем следующее размышление: "Ха-ха! Дело не в "двушке". "Двушка" — дрянь. Тут не внешняя причина! Дело в усилии. Раньше бы он в лепешку разбился, чтобы достать монету. А теперь запах в кабине, холод и отсутствие монеты оказались настолько сильны, что, объединившись, смогли совладеть с желанием позвонить. Великолепно!"
В тот день Борис не позвонил Р.
Дальше шли: суббота, воскресенье. В понедельник Борис собирался звонить непременно, но закрутился, забегался, а когда освободился, было поздно: она уже наверняка ушла с работы. Ничего, он ведь мог позвонить ей в любой момент! И отложил звонок до следующей недели. На следующей неделе было мгновение, когда он шел к телефону с намерением позвонить, но так и не дошел в силу каких-то микроскопических препятствий. Зато на новой неделе он все-таки набрал номер ее телефона. Ему сообщили, что она вышла на десять минут. Что передать? Я перезвоню. И не перезвонил… Шли недели. Промелькнул веселый Новый год. Залил себя шампанским, откупоривая бутылку. Все смеялись. Кого-то целовал, танцуя. Мысль о звонке приходила в голову все реже и реже, а когда приходила, он повторял: "Вот пройдет сессия…"
После сессии звонить уже было бессмысленно.
"Почему бессмысленно? — вопрошал на бумаге Джим. — Потому, что собственно Р. уже нет. Она скончалась. В Борисовой голове скопились слишком сильные ядовитые вещества, которые ее отравили. Вот она: лицо с откушенным подбородкам, нос — дуля! грудь — тьфу! — две бородавки, живот вспученный, спина в прыщах. В общем, это смердящий труп. Звонить трупу бессмысленно!"
Далее Джим увлекся темой телефона: "Номер телефона еще свеж в его памяти, но о такой свежести можно сказать, что это свежесть покойника. Телефон — тоже покойничек! — ликовал Джим. — Теперь следует следить за его разложением".
"Центробежные силы вступают в свои права. Последовательность цифр теряет свою обязательность. Цифры меркнут, покрываются ржавчиной. Их еще можно прочесть, но для этого уже необходимо известное напряжение. Наконец, начинают гнить болты, на которых они крепятся. Цифры искривляются, некоторые вверх ногами. Затем наступает неизбежный момент, когда одно из звеньев номера, соединенное с другими посредством тире, отваливается и, как изъеденный солью якорь, шлепается в летейский омут. Некоторое время его еще можно выловить, ибо память сохраняет воспоминания о месте падения. Но затем, вслед за этим звеном срываются и остальные, а так как телефоны такого рода почти никогда не записываются, то…"
Гардеробщик подал Борису Собакину рыжую дубленку, помог влезть в ее рукава, а на десерт вынес высококалорийную пыжиковую шапку и даже бровью не повел, заметив, что клиент стоит в сандалиях на босу ногу; с благодарностью принял двугривенный… Он вышел на ночной проспект, сиявший витринами магазинов, Аэрофлот приглашал в полет с борщом и пирожками, а конкурирующая американская компания выставила афишу, зовущую на Гавайи. Изучив рекламную картинку с загорелой красоткой, валяющейся на песке на фоне пальмового леса, он тихонько выругался в адрес авиакомпании и побрел прочь… Выбиваясь из последних сил, цвели карликовые каштаны, и падал глухой снег, и осень в дурной театральной истерике рыдала на ветровом стекле такси с продавленными сидениями. Он плохо соображал; из лета шагнул в сугроб зимы, насилу выбрался — и угодил: в апрель? в октябрь? — было сыро. На всякий случай, буквой "г" он отошел в прошлогодний февраль, однако здесь его ждали неприятности по работе, вонючий позор неудачи, и он невольно попятился, попал на чьи-то похороны, и немедленно ему поручили нести крышку гроба, что можно было считать удачей, ибо другие тащили самого покойника, но он прикинулся больным, женился и устроил свадьбу, а потом еще долго карабкался по дровяному складу на самый верх, где оказался вход в метро, розовый, тесный и сладкий, как мусс. Пришлось лечь и ползти по-пластунски. В конце концов, он умудрился выползти на эскалатор, и так, на животе, вниз головой, проехал донизу, а когда выбрался на платформу, которую утюжили тяжелыми утюгами ночные зареванные уборщицы, ему стало стыдно: ведь она за ним наблюдает!
— Боря! — закричала она. — Боря! Боря!
Из черного купальника она себе сшила, как выяснилось, зимнее пальто, что было, конечно, выгодно, но не слишком элегантно.
— Ничего, — сказал ей с угрозой Борис Собакин. — Я еще посещу голубые Гавайи!
— Посетишь, конечно, милый, посетишь! — с большой убежденностью воскликнула Марина.
— А как поживает твой бюст? Не подрос ли он за прошедшее десятилетие?
— Подрос! На целых полномера подрос! — с гордостью сообщила Марина.
— Это хорошо, — одобрил Борис Собакин.
— Правда, при этом он стал дряблым и облупился местами…
— Какая гадость! — поморщился Борис Собакин.

 

Разговор иссякал, иссякал и — иссяк. Он выдохся, как дрянное пиво, откупоренное каких-нибудь десять минут назад, но которое пить уже невозможно, или как перекуренный горожанин, который, встав на лыжи, взмокает, покрывается пятнами и давится до слез от горловых спазм…
Борис Собакин пребывал в нерешительности: сказать? Что его удерживало? Ложный стыд? Застенчивость? Неужели он не изжил до конца дурацкие юношеские комплексы? Неужели они не прошли вместе с прыщами, угловатостью, косноязычием, от которого он когда-то так страдал, попадая в общество взрослых? Смешно подумать! Он даже во время записи в телестудии не потерял хладнокровия, держался непринужденно и всех, буквально всех очаровал; он не сбился, не спутался, он даже ни разу не заглянул в текст!
— Мне пора, — сказала она. — И так уже опоздала в журнал.
— Военно-патриотический журнал, — уточнил Борис Собакин.
— Да, — машинально согласилась она и, слегка кривя рот в конфузной усмешке, спросила: — Ты женился?
— Женился, — ответил Борис Собакин.
— На той самой?..
— Да, с лисьим воротником.
— А дети?
Борис Собакин покачал головой.
— Почему?
— Ну рано. — Передернул плечами. — Еще есть время. "Вот сейчас я ей и скажу, — подумал он, сердясь на себя. — Да-да, решено!"
Он пожевал губами, словно они требовали необходимой разминки.
— Скажи мне, только честно… — срывая его приготовления, быстро произнесла она и посмотрела ему в глаза таким испытующим взглядом, что он невольно похолодел, и мелькнула шальная мысль: "Догадалась!" — Только честно, пожалуйста, — повторила она, — ты когда-нибудь обо мне вспоминал?
— Ну, конечно, вспоминал! — с облегчением воскликнул Борис Собакин и, подумав, подарил: — Ведь это была необычная история.
— Правда? — радостно сверкнули ее глаза. — Ведь правда? Я тоже всегда так думала. Знаешь, странное дело, я тебя никак не могла забыть, ну просто из головы не шел! Может быть, потому, что ты так внезапно исчез с моего горизонта?.. В тебе была какая-то удивительная нежность, в улыбке, в глазах, в твоих пальцах с овальными ногтями…
— Которые я всегда забывал стричь, — докончил Борис Собакин с милейшей самоиронией, пересиливая смущение.
— Может быть, нам как-нибудь повидаться? — вдруг неожиданно для себя предложил он и вдогонку подумал: "Тогда и скажу!"
— Ты думаешь: стоит?
— А ты?
Она помолчала.
— Не стоит, — сказала она.
— Пожалуй, ты права, — кивнул Борис Собакин.
И возникла заминка, неминуемая после такого решения.
— Ну прощай, — проговорила она, поправляя белую шапочку. — Мы больше никогда не увидимся, а если и увидимся, то… все равно… Но я хочу признаться тебе в одной вещи. — Ее жутко подмалеванные глаза заморгали в смятении. — Мне потом, после тебя, долгое время было невозможно с мужем… я не могла с ним… понимаешь?
— Понимаю, — тихо сказал обалдевший Борис Собакин.
— Зачем я тебе это сказала? Сама не знаю… — Она махнула рукой, не то окончательно прощаясь, не то словно говоря: "Сказала — ну и пусть!"
Повернулась и пошла к эскалатору.
— Подожди! — Его лоб покрылся испариной.
Она остановилась. Ждала. Неприятная болезненная гримаса портила и без того непривлекательное лицо, и что-то в гримасе было от той давнишней изнемогающей бордово-красной маски, которая десять лет назад потрясла семнадцатилетнего мальчика.
— Я тебе тоже хочу сказать…
Она ждала…
Медленно поднимая глаза, он наблюдал; как возносит ее эскалатор к расписным плафонам, к золотым куполам и еще выше, выше — к небесам, вон из его жизни.
"Я не мог продать Малыша! — бормотал он, идя вдоль по платформе. — Пусть он умер, мой маленький Бонапарт… но обязательства остаются…"
Борис Собакин знал, что в конце концов он себя убедит, найдя во встрече тайный знак своего избранничества.

 

1975
Назад: Ранние рассказы о самом дорогом
На главную: Предисловие