Зрелые рассказы о самом дорогом
Роскошь
Я почувствовал, что лезу зачем-то на стол.
— Господин директор! — крикнул я сверху. — Я беру курс на роскошь. Долой хлеб! Да здравствуют пирожные!
— Не упадите! — бросился директор, увидев, что я скольжу на гусином паштете.
Он принял меня в свои объятья.
— Ах, русские, вы так не осторожны!
Рождественский прием в парижском George V был в разгаре. Лакеи, сбившись с ног, поливали хохочущих и визжавших миллионеров шампанским Dom Perignon из огнетушителей. Дамы мазали друг друга белужьей икрой, как грязью. Директор, прекрасный, как три мушкетера, носил меня на руках. Увидев, что безобразию нет конца, он разразился ослепительной улыбкой. Его свита, юный женский Пиар в долгополых серых сюртуках, ударяя в ладоши, принялась пританцовывать. Репутация лучшей гостиницы мира была подтверждена.
— Модильяни, — сказал директор, спуская меня на пол со всеми предосторожностями, как корабль на воду, — плывите в свой шикарный номер…
— Хочу еще.
— Чего?
— Всего.
Я никогда не подозревал, что роскошь способна вызвать во мне внутренний скандал чувств. Наверное, я просто не думал о роскоши, которая на расстоянии казалась мне минным полем бриллиантовых манекенов. Да и зачем о ней думать, если за меня ее разоблачили Толстой и Пруст?
— Я был на днях на вашей выставке в Люксембургском дворце, — почтительно зашептал директор мне в ухо. — Какой успех! Очередь черных и разноцветных зонтов выстроилась до самого театра «Одеон». Вы доказали, что нищета — не порок, как полагал Достоевский, а эротическое шоу. Зачем вам роскошь?
— В моей культуре, господин директор, роскошь — очаг пафоса и равнодушия. Мое воспитание сбивалось на пункте роскоши в сторону отторжения и беззвучного смеха. Вы курите?
Усатый властелин покоев распахнул окно. Шум теплого вечернего Парижа вошел в меня.
— Идея «утопать в роскоши», — закурил я, — лишена для меня метафорической подкладки: я готов сочувствовать этим утопленникам.
Мы посмотрели в зал. Дамы продолжали мазать друг друга белужьей икрой.
— Меня особенно смешит рекламная подача роскоши, — продолжал я. — Брошюрный винегрет из комфорта, элегантности, атмосферы изготовлен околороскошной прислугой, в чьем словаре вообще нет слов.
Директор нахмурился, стремясь поймать смысл.
— Но моя командировка в George V и в его лиссабонский собрат Ritz, надеюсь, обострят во мне ощущение новой антропологии.
— Поясните, — взмолился директор.
— Только растирая шваль, как окурок, я даю шанс продолжения жизни. В эпоху отмены идеологий и смерти гуманного утопизма роскошь целебна, как рапорт об увольнении. Служба на благо человечества закончилась, господин директор.
— Я, как бывший марксист, трусоват, — строго сказал директор. — Что у вас за программа?
— Магнетизм роскоши сильнее песни о братстве. Нам нужен лозунг Бухарина «Обогащайтесь!» Только разводя вокруг себя роскошь, скупая предметы не первой необходимости я могу принести пользу своей стране, заехав в счастье с другой стороны. Ваши французские интеллектуалы не любят роскошь: она подрывает их представления об иллюзорности мира, миражности любви и красоты.
— Роскошь — иллюзия в квадрате! Что ты мне говоришь! Я в ней работаю каждый день!
Роскошь закрутилась и унеслась в канализационную трубу. Дальше не помню.
Утром за чашкой кофе я думал, глядя, как пузырятся занавески и весенний декабрьский воздух наполняет их паруса: почему Париж — такой домашний город? Выходя на улицу через крутящуюся дверь под пожелания доброго дня, расточаемые портье в залихватских касках, я попадаю, наконец, к себе домой. Пахнет самшитом. Запах моего детства. Русский человек до недавнего времени имел представление о роскоши в основном по дворцовым экскурсиям. Я не знаю ни одного понятия, к которому русские относились бы так напряженно, как к роскоши. Она перемешалась с грабежом, непонятно только с чьей стороны. Тем не менее, все слушают о роскошной жизни, разинув рты, втайне примеряя ее на себя. Представления о роскоши у русского населения сбились по случаю скучного быта. В интеллигентском кругу у нас говорили лишь о роскоши человеческого общения. «Автомобиль, — садились те, кому повезло больше других, в Запорожец, — не роскошь, а средство передвижения». В литературе до сих пор принять ванну с пеной, выпить коньяка с лимоном, выспаться в чистой постели — критерий роскоши. Клоповоняющие чернышевские! Когда вы подохнете?
Вошел на цыпочках директор.
— Пошли смотреть гостиницу, что ли? — сказал он.
Утром он уже не выглядел, как три мушкетера. Возможно, как два. Но не больше. Апартаменты гостиницы делятся на одиннадцать категорий. После посещения королевского люкса (в ванной — джакузи с телевизором) за девять тысяч долларов в сутки, обычный номер, цена которого в семь раз превышает стоимость трехзвездочного отеля, кажется такой бедной комнатой, что, войдя в нее, я невольно расплакался.
— Ты чего, Модильяни? — сказал директор, подавая мне чистый платок величиной со скатерть.
— Вид роскоши одиннадцатого разряда наводит на мысли не об относительности сущего, — признался я, когда мы пили пиво в баре, — а об иерархии мира как неизбывной форме порядка. Роскошь недобра и не зла, но в ней есть внутренние неврозы. В советские времена была казенная роскошь. О цэковских санаториях ходили легенды. Но единственным человеком, который знал кое-что о настоящей роскоши, был Генеральный Секретарь ЦК КПСС. Он ничего не имел, но зато у него все было, как определил русский язык имущественное положение в нашей стране: роскошь напрокат без права передачи. В нищих представлениях о роскоши, которые объединяли наш народ, сохранился элемент христианского сомнения: нужно ли это нам? Было ясно: предложат — ни за что не возьмем.
— Я расскажу вам, что такое роскошь, — оглянулся по сторонам директор. — Однако здесь есть прислуга…
— Долой стыд! — не вытерпел я.
— Тогда сам говори, — обиделся директор.
— Роскошь — слабость великих людей и — сила слабых, — задумавшись, сказал я. — В этом ее первый парадокс. Роскошь изначально избирательна, но — второй парадокс — сегодня она всеядна. Роскошный отель — единственное место встречи известного тенора и теневого миллионера.
— Мнимая встреча реального равенства денег, — Директор указательным пальцем постучался мне в грудь.
— Но она фиксирует положение вещей, — возразил я и продолжал: — Роскошь не подлежит огульному анализу. В случае с великими людьми она — каприз, дорогая игрушка.
— Или — подарок от благодарного человечества, — допил пиво директор.
— Ты лучше знаешь, — согласился я. — В остальных случаях отношение к роскоши зависит от человеческих качеств. Если я покупаю роскошную машину в расчете на самого себя и меня не заботит мнение окружающих, я растворяю роскошь в своем удовольствии. Но если я самоутверждаюсь за счет роскоши, она для меня — пафосная форма престижа.
— Неофит! Даже покупка дорогой машины меняет мировоззрение в сторону презрения к людям в малолитражках. Мир превращается в муравейник неудачников.
— Погоди, — сказал я. — Dom Perignon, которым вчера обливали миллионеров, соболиные шубы, крупные бриллианты, костюмы Versace, машины Ferrari, коньяк Hennessi Timeless — любая роскошная вещь претендует на то, что она — произведение искусства.
— Это все лишь рекламная пауза, — усмехнулся директор.
— Ангел мой! Роскошь — абсолют ценностей, именуемых себя бесценными. В этом третий парадокс роскоши. По своей первичной идее роскошь дороже денег. Она — атавизм, дарвинистская борьба за существование, наконец, эмблема власти, исторически раскрученная в столбовую дорогу аристократии.
— Ты говоришь о монархии как колыбели роскоши.
— Давай, я тебе закажу еще пива, — предложил я. — За мой счет.
— У нас пиво стоит, как яйцо Фаберже. Давай я лучше закажу сам.
— Монархия — колыбель роскоши, — согласился я. — Но, смотри, когда монархия становится пережитком, происходит замещение кумиров. Роскошь выставлена на аукцион. В этом ее метафизическая уязвимость. К роскоши стремятся те, кто скупает вечность (антиквариат — один из символов вечности), и вечность является к ним выраженной в материальном эквиваленте. Вот почему в твоей гостинице, в двух минутах ходьбы от Елисейских Полей, больше всего американцев. Их засылают сюда продавцы роскоши. Я видел их вчера на коктейле. Сладкие, всесезонно загорелые лица и желтые галстуки соблазнителей.
— Туристические агенты — опора гостиницы, — улыбнулся директор.
— Американцы знают цену бесценным вещам, включая цену на Бога. Сегодня Бог стоит дороже Porsche, но чуть меньше личного самолета.
— Бога нет, — сказал директор.
— Ты и впрямь мазохист.
Роскошь начинается с вешалки, если вешалкой можно назвать парижский аэропорт Шарль де Голль. Роскошь сильнее границ, ибо встречающая меня дама из отеля важнее виз и формальностей: я пересек шенгенский барьер, не раскрыв паспорта. В лимузине беспрекословный водитель передал мне свой «портабль»: директору гостиницы не терпелось узнать, что я хочу съесть на завтрак. Изобилие круассанов напомнили мне мусульманскую концепцию рая, где можно есть всего вдоволь, не отрывая задницы от ковра.
Я живу в suite speciale, специальном люксе (от латинского слова luxus — пышность, этимологический корень роскоши) гостиницы George V, размером более ста «квадратов», где каждая вещь, за исключением двух технологичных ванных комнат, напоминает мне о Наполеоне. Вот бюст самого Бонапарта, вот портрет Жозефины, вот мебель эпохи империи — все настолько подлинно, без всякой подделки, что, кажется, сам Наполеон был постояльцем этих покоев перед тем, как уехал на Святую Елену, завещав мне свой бюст. В наполеоновских апартаментах я за четыре дня пропитываюсь наполеоновским духом, как торт-наполеон — кремом. Посетивший меня бывший посол Франции в Москве, Анри Фроман-Мёрис, осмотрев мой люкс, смущенно спросил, не стал ли я премьер-министром. Во всяком случае, со мной он держался как со старшим по званию.
Выбор Наполеона мне кажется неслучайным. Англичане его называют гением саморекламы. Я выхожу на бескрайнюю террасу — мои владения, — с которой я, как Наполеон с Поклонной горы — Москву, рассматриваю Париж как будто в первый раз. Мне не хватает только треуголки и подзорной трубы, но, если я позвоню в Room Service, я непременно буду ими обеспечен, как обеспечен с утра до вечера экзотическими фруктами, виноградом, красной смородиной, тучей шоколадных конфет. Париж с террасы George V выглядит совсем не так, как из окошка гостиницы на Монпарнассе. Он выглядит покоренным городом. Французы выглядят французиками, как в оперетте. Сейчас они все запоют.
Однажды какие-то шведы из Нобелевского комитета рассказывали мне, как их огорчила роскошь Московского Кремля — расписные палаты византийской политической придури. Я поддакивал, стоя с ними в холодном стокгольмском холле. Дворцовая роскошь — сознательная агрессия власти, рассчитанная на истребление сопротивления, подавление противника. Кремль — всего лишь изнанка тюрьмы. Однако массаж горячими камнями, сделанный по традиции древних индейцев Южной Америки, который предлагает вам George V, едва ли рассчитан на подавление человеческой личности. Личность растворяется. Когда в руки писателя кладут горячие отполированные булыжники и такие же горячие камни кладут ему на пятки, его сознание недолго сопротивляется. Оно отлетает при первом прикосновении крупнотелой французской массажистки, которая растирает ему спину все теми же горячими отполированными камнями. Писатель впадает в космическую прострацию, которую неспособна вызвать никакая буддистская медитация. Писатель чувствует себя частью Вселенной, потому что другого ему не дано.
Когда превращаешься в космическое Ничто, ты видишь будущее. Мне померещилось, что после возврата в Москву я еду морозной ночью на дачу, вижу серп молодого месяца над сельпо, ставшего минимаркетом, въезжаю в ворота дачного поселка Красновидово, подруливаю к коттеджу и проваливаюсь в сугроб. Я держал в ладонях горячие камни и отчаянно буксовал. Я вылез из машины, дошел по скрипучему снегу до охранника: милиционера по имени Иван.
— Иван, — сказал я, — помоги.
— Один не справлюсь, — сказал Иван. Мы двинулись в котельную за подмогой.
Позвонили в хриплый звонок. Позвонили еще раз. Раздались шаги.
— Кто там? — крикнул женский голос.
— Дачники, — не по погоде ответил я.
Железная дверь распахнулась. На пороге котельной стояла женщина не то пятидесяти, не то восьмидесяти лет — так она невменяемо выглядела. Женщина осмотрела нас. Я — в большой волчьей шапке с Аляски, и небольшого роста Иван в летней фуражке, с лихо заправленной в угол рта дымящейся сигаретой.
— Мужчины у вас есть? — спросил я истопницу.
Она еще раз взглянула на нас.
— Не нужно мне никаких мужчин! — и грохнула дверью. Эхо грохнуло в свой черед. Мы с Иваном переглянулись.
— Во как! — с удивлением сказал я.
Но еще удивительнее оказался Эдуар Мане, который был выставлен в моей голове вперемежку со старыми испанцами и, прежде всего, Веласкесом. Вдруг выяснилось, откуда что взялось: и завтрак на траве, и флейтист, и портрет Золя. Стало ясно, почему у них такие желтые испанские рожи. Вместо идеи оприхоженной вечности, испытанной Рафаэлем, испанцы принесли с собой переживание момента, которое, отразившись в отверженном Салоном Мане, превратилось в россыпь пятен и впечатлений, которые мы донашиванием в виде увлечения новизной, модой и формализмом, обруганным советскими критиками. Вот здесь-то мир и сошел со своей оси. Советские искусствоведы, сами не ведая того, служили не марксизму, а богу объективности. Об этом, кстати, догадывался Лосев. Лежа с горячими камнями на массажном столе, я подозвал к себе Мане, поскольку мы вместе с ним стояли в программе человеческой комедии, и поразился его роли в трансформации мира. Он потянул за собой всю флотилию модернистских ценностей. Но разговора не получилось. Впрочем, эту тайну я сохраню для себя.
Волнующие легенды об эротических тайских массажах превращаются в собрание подростковых анекдотов о прелестях орального секса. Ты восстаешь после индейского массажа горячими камнями скорее пристыженным своими прошлыми предрассудками, нежели окрыленный новыми пороками. Роскошь благотворно сказывается на мне. Хочется быть светлым и здоровым — желание, которое редко забредает в русскую голову. Фитнесс центр в George V обещает продлить жизнь вплоть до полной победы клонирования. По бесконечной ленте существования, среди орудий физических имитаций, шагают американцы разных цветов кожи, взяв обязательство перед своим президентом всех обогнать.
Конечно, я начал с подсчетов и тяжбы. Исконно русская недоверчивость требует бесконечной инвентаризации окружающих предметов, отдельных судеб и эсхатологии. Плавая в бассейне, замышленном как Версальский парк с перистыми облаками над головой, я без калькулятора подсчитал, что стоимость моего номера в минуту равна трем долларам. И даже если я смягчил это познание внутренней ссылкой на то, что мой любимый американский журнал, когда я в форме, платит мне три доллара за слово, а, стало быть, мы с роскошью квиты, я вынужден признать, что пошел по неправильному пути. Хотя я давно отказался от мысли строить жизнь сообразно со страданиями африканского племени, вырезанного на реке Конго по всем правилам бесчеловечности соседними племенами, я все-таки похож на улитку, оставляющую за собой мокрый след. Я так и сказал директору:
— Я похож на улитку.
Я сказал директору после массажа горячими камнями:
— Я знаю теперь, что роскошь — парад бесчеловечного достоинства. Тут вырезается не африканское племя, а право на скептицизм, чем занимается весь персонал гостиницы от тебя до консьержа.
По дну бассейна ходит черноволосый восточный принц с волосатой спиной и совсем безволосой грудью. На руках у него французская красавица в голубом купальнике — водоплавающая кукла, продающаяся на пляс Пигаль. Он говорит ей:
— Же тэм, же тэм.
Явление восточного принца наводит меня на мысль о владельце гостиницы, перестроенной кардинально четыре года назад. Есть тайны творчества, не подлежащие сдачи. Нежнейший Пиар гостиницы в длинных сюртуках и директор ожидали от меня, что я буду выворачивать им руки, требуя журналистских признаний, сколько международных Есениных удавились в люксах. Пиар деликатно обходил вопрос о саудийском принце — хозяине этой сети (как мне сказал еще в Москве друг-телеведущий). Говорить в нынешней международной обстановке о принце — табу, точно так же, как для писателя признаться, какой мир его обслуживает энергетически: горний или нижний.
— На самом деле, меня интересует технология роскоши, — сказал я директору.
— Пора покушать, — ответил он.
Рождественский обед в гостиничном ресторане le Cinq продолжается четыре часа. Описывать меню не входит в мое представление о роскоши. Роскошь не мелочится на описания. Я по рассеянности оставил именную карту меню на столике в ресторане. Блюда роскошной пищи, как правило, включают в себя несколько грамм севрюжьей икры, мелкие пред-закуски, нежно-сопливого вида порей, трюфеля, гусиный паштет, в который я вляпался во время коктейля. Ну, конечно, омары, какую-то мелкую дичь, чья косточка украшена кружевным излишеством, похожим одновременно на дамские трусы и поварской колпак. К обеду возьмите бутылку Saint Emillion хорошего года, но для начала выпейте два бокала шампанского. Дальше — десерт, чай и новая туча конфет. Только в роскошной гостинице понимаешь, что роль шоколада в культуре Франции не меньше готики и Виктора Гюго. Шоколад в вашем сюите лежит на столиках, подушках и под подушками. Роскошь возвращает вас в детство.
Легендарный шеф-повар ресторана, получивший в 1996 году почетное звание Лучший Рабочий Франции, едва не подрался со мной во время обеда. Ко всем посетителям он подходил с веселым лицом, а на меня напал с кулаками. Он, видите ли, был обижен, что его блюда в полусъеденном состоянии, слегка размазанные мною по тарелке, снимались моей спутницей на крошечный фотоаппарат («Минолта», $1.300, роскошная вещь, подарок). Повар видел в этом одновременно издевательство и нарушение «копирайта». Он высказал мне свое неодобрение с такой пролетарской прямотой, словно дал уже в зубы, чем испугал стайку рыб из официанток и официантов. Потом они снова приплыли, как ни в чем не бывало. Впрочем, явление к десерту моего знакомого французского циркача из Нантера, не предусмотренного протоколом, да еще без пиджака, их снова разволновало. Они надели на силача, который носит на представлениях по пять человек на плечах, узкий наемный пиджак, похожий на смирительную рубашку, что не позволило бедному Сержу ни съесть ничего, ни выпить.
Ресторанное обслуживание напоминает групповое изнасилование нежностью и чувством собственного достоинства. Нас насилуют все время, безостановочно, с разных сторон, с таким чувством, что они только затем и появились на свет, чтобы обслужить, убрать за нами и — умереть. Представить себе, что они после вашей трудно произносимой русской фамилии, осмелятся, изменив вам, произносить так же интимно чье-то другое имя, невозможно. Роскошь имеет адресный характер. Чтобы я не забывал своего имени в нирване, мне его напоминает каждая горничная. Если отношения с поваром не сложились, то сомелье Эрик Бомар показал мне глубоко под гостиницей свой винный погреб-лабиринт, где можно будет укрыться на случай войны с непрошеными «друзьями» того же хозяина. Там будет что выпить, сидя в противогазе: тридцать пять тысяч бутылок роскошных вин лежат на камнях, оставшихся от строительства Триумфальной арки. Самое старое из вин, португальский портвейн, налито в бутылку в 1827 году, и могло быть выпито еще Пушкиным, если бы его кто-нибудь сообразил пригласить в Париж. Коллекционные вина входят составной частью в роскошь, наравне с фламандскими гобеленами семнадцатого века, висящими в гостиничной галерее, где подают коллекционные чаи. Все строится по принципу селекции и отбора. Гостиничные приглашения на коктейль выписываются от руки витиеватым дамским почерком, знакомым с чистописанием, но не ведающим, что такое компьютер. Это наводит на мысль, что с формальной точки зрения роскошь ни что иное, как свод рукотворных коллекций.
Рождественская публика в ресторане на семьдесят мест оказалась многочисленной, но плохо запоминающейся. Исключение составила французская пара за соседним столиком. Им было лет по восемьдесят, и, судя по долетавшим словам, они продолжали быть тайными любовниками в течение последних шестидесяти лет. Это была крупная буржуазия с зобом, пигментными пятнами и нравственными убеждениями, не склонная менять свои опасные связи. После обеда они выдвинулись в номер, и там она, как водится, сняла перед ним свои голубые чулки. Ну, что ж, это — тоже роскошь.
Парижское Рождество было самым теплым за последние сто лет. Эйфелева башня стала похожа на букет цветов. Если фотосъемка блюд была ошибкой, то вторую я совершил в беседе с флористом. На Рождество в George V — миллионы белых цветов. Директор недаром сказал (я забыл это отметить), что у них «благоуханная роскошь». Букеты аранжирует известный на весь мир Джеф Литем, родом из захолустного штата Юта: безупречная «голубая» внешность, серьга в ухе. До того, как стать флористом, он был моделью. Джеф отказался фотографироваться: сказал, что простужен, но потом забыл, что простужен, и сфотографировался. Каждую неделю грузовик из Голландии везет ему цветы. Джеф работает с цветами смело. Некоторые букеты он погружает в огромные вазы вверх ногами: из прозрачных ваз торчат корешки, а сами цветы плавают под водой. Но торговой маркой Джефа можно назвать выпрыгивающие из ваз букеты: они на пределе выпадения на пол. Выпрыгивающие цветы обладают энергией чистой радости. Они похожи на вокзальные объятья, когда люди бросаются друг другу на шею и — застывают на фотографии, снятой далеким от семейных эмоций чьим-нибудь двоюродным братом. Джеф и есть дальний родственник всех гостиничных встреч. Он доказал, что роскошный интерьер не имеет права быть этикетным. Этикетных букетов хватает во всех гостиницах мира, кроме ночлежек. Эти букеты заявляют вам, что гостиница не скупится. Но заявление вызывает у вас сомнение своей навязчивостью. Растормошив цветочную знаменитость нехитрыми домыслами о его творчестве, я получил в качестве награды вопрос о русских цветах.
— Вы когда-нибудь нюхали кокаин? — спросил я флориста, работавшего до Парижа в шикарных отелях Беверли Хиллс и Лас Вегаса.
Флорист уставился на меня, превратившись в американца из штата Юта. Он не сказал ни да, ни нет, чего с ним, видимо, не случалось последние десять лет.
— Розовые поля иван-чая на русском Севере похожи на кокаиновые видения, — дружески сообщил я.
Джеф просиял от радости узнавания. Тогда я спросил:
— Вам не страшно работать с трупами?
— Трупами?
— Срезанные цветы — это трупы.
— Почему трупы?
— Они мертвые и гниют. Их надо менять каждый день. Это все равно что выставлять в холле мертвецов в белом гриме.
— Цветы — не мертвые, — растерянно сказал Джеф, теряя остатки благоприобретенной светскости.
— Это — только мнение, — спокойно возразил я.
Я понял, что Джеф никогда не задумывался ни в качестве голубой модели, ни в качестве флориста над проклятыми вопросами срезанных цветов как знака «роскошной смерти», вопросами, которыми кишит русский писатель. Когда флорист ушел, неуверенно помахав мне ручкой, писатель остался в баре, думая, что флорист был недостоин казни. Если он будет думать о цветочных трупах, это не пойдет на пользу его выпрыгивающим букетам, а если не будет об этом думать, это не пойдет на пользу ему самому. Однако идея пользы в этом случае показалась мне недостаточно верной. Вечером я пожаловался директору на самого себя:
— Если вегетарианец говорит мне, что я ем за обедом трупы животных, я скорее считаю это бестактностью, нежели откровением. Мир устроен таким образом, что его несовершенство кажется очевидным, однако между видимостью и реальностью всегда встает стена закономерности.
— Расскажи мне о русских гостиницах, — попросил директор.
— Не расскажу.
У нас столько людей летом тонет в водоемах, а зимой замерзает насмерть, что нам нужны морги, а не гостиницы. Я не люблю русские гостиницы, где недоверчивый персонал имеет все основания не доверять клиентам. Арабский хозяин George V открыл отель в Праге и думает дальше идти на Восток, включая Москву. Это — правильная идея. В Москве найдется немало людей, готовых поселиться в роскоши гостиничной сети «Четыре времени года». Я не теряю надежды, что ситуация выправится, и через два-три поколения мы наконец приблизимся сначала к Риге, а потом уже к Праге.
— Твоя гостиница навела меня на мысль, что такое пятизвездочный писатель, — сказал я директору в последнее утро. — Это — роскошный зверь. Он питается обидами друзей и врагов, различия между которыми ему безразличны. С людьми у него мало общего. В отличие от них, он не вдается в подробности существования. Он слишком богат воображением, чтобы размениваться на деньги.
Грустил ли я о George V? Хотел ли я вернуться в то место, где я работал заместителем Наполеона? Я понимал всю двусмысленность положения «наполеонозаменителя», но хотелось, уезжая в Лиссабон, поделиться с директором мыслями о смысле творчества в несовершенном мире.
— В России нет тех литературных инстанций, которые бы смотрели на читателя с доброжелательным достоинством персонала George V. В конечном счете, неважно, насколько личные качества французской массажистки соответствуют качеству ее массажа, однако условия гостиничной жизни заставляют ее быть с клиентами лучезарной. У нас эксклюзивный литературный массаж заключается в том, что в читателя втирают говно.
— Литература в России не боится выглядеть претенциозно, — покачал головой директор. Помолчав, он сказал: — Нет ничего страшнее в роскоши, чем гламур. Особенно меня пугают гламурные женщины.
Не удовлетворившись моими познаниями в роскоши, сеть гостиниц «Четыре времени года» отослали писателя в Лиссабон в фирменный Ritz. Насколько, однако, Ritz, написанный латинскими буквами, где каждая буква змеится роскошью, отличается от недоноска — кирилло-мефодиевского «Ритца». Если Талейран сказал, что все чрезмерное — незначительно, то Ritz в этом контексте выглядит абсолютно внушительным. Недаром завершение его строительства воспел сам Салазар в своем специальном письме от 25 ноября 1959 года к инвестору и народу. Роскошь достучалась до нежного сердца диктатора.
«По своим архитектурным качествам Ritz мало отличается от щедрого модернизма отеля „Россия“, — писал я директору в открытке из Лиссабона в Париж, — но лиссабонская „Россия“ попала в хорошие руки хунты, и в нее заезжали все великие люди мира, включая Черномырдина. Я полюбил Лиссабон с первого взгляда — старые трамваи, устье реки Тэж, их государственный флаг, немного похожий на африканский и португальское слово „бригада“, что значит „спасибо“ и объясняет лингвистические корни местного фашизма — несмотря на то, что дежурный по моему завтраку просил простить его за погоду. В конце декабря не больше семнадцати в тени. Я вижу, что сервис в Ritz способен к христианскому покаянию».
«Ты знаешь, я, кажется, понял, — написал мне в ответ директор из Парижа. — Роскошь — это не бассейн и не часы от Cartier. Роскошь — это серая пыль на подоконнике, которую забыла стереть моя уборщица».
Один старый армянский экономист сказал мне, что через пятнадцать лет, если не будет чумы и дефолта, мы будем жить, как в Португалии. Ну, если как в тамошнем Ritz, так ведь это как в сказке! Надо будет нам как-нибудь всей Москвой заглянуть в Ritz — посмотреть на наше будущее с доброй улыбкой. Возможно, мне там не хватало Наполеона, врага Португалии, но печальные песни морячек «Фадо» до сих пор стоят у меня в горле: я обожрался какой-то морской рыбой, которую на мое горе выловили в то утро. Она приехала на раздаточном столе — голубая, как халат операционной сестры. Господин директор, пишите мне письма о роскоши! Я хотел было уехать к вам обратно в Париж, но жестокие летчики Air France сдали меня сельскому милиционеру Ивану.
Виктор Владимирович Ерофеев
Не мешайте словам
Если у мужчины есть будущее, спросите о нем у Павича — в свои семьдесят три года у живого классика сербской литературы розовые губки, красные щечки, горящие глаза и гладкий лобик юной девы. И отсутствие живота, как у нее же. Но стоит ему зажмурится, а он сладко жмурится, как Павич становится похож на холеного кота, съевшего много сметаны, Павич съел очень много сметаны: его книги читают во всем мире. Он одевается, как жмурится: с большим удовольствием, но во всем соблюдает меру; в ресторане выглядит французским экзистенциалистом в вишневом джемпере; на белградской улице в черной кожаной куртке с высоким воротом смахивает на пастора, благословившего не одну тысячу местных читателей своими автографами, а также по электронной почте. Он командует официантом, как маленький принц, с легкой капризностью взмахивая маленькой ручкой:
— Мини, что у вас сегодня самое вкусное?
Мини отбегает от него с лучшими манерами балканского полового, задницей вперед, но на лице у Мини сияет преданность как полового, так и читателя.
Мы сидим в эпицентре культурной жизни Белграда: под нами книжный магазин и интернет-кафе, с одной стороны — философский факультет, с другой — филологический.
— Я забывал русский язык три раза, — говорит Павич, мягко подбирая русские слова. — Я его выучил во время немецкой оккупации. Немцы не разрешали учить ни русского, ни английского. Захотелось выучить и тот, и другой.
Мне с Павичем просто: он явно гордится тем, что преодолел свою ученость, себя самого, занимавшегося десятилетиями и философией, и филологией, но, тем не менее, взявшего за основу своего писательства древнегреческую и византийскую риторику:
— Соседи по культуре научили меня звонкости слова, — в глазах Павича возникает легкая надменность. — Слово должно быть звонким.
— И как вы этого добиваетесь?
Павич умен. Он чувствует в моем вопросе отдаленную возможность ловушки. Надменность он сразу меняет на скромность:
— В литературе есть только одно правило: не мешайте словам.
С этим невозможно не согласиться. Мы чокаемся. Я знаю, что этот принцип трудно осознается, но еще труднее реализуется. На моей встрече с белградскими студентами мое упоминание о Павиче вызвало кислую реакцию. Судя по всему, принцип был внедрен в ранние рассказы, дальше пошла игра ума. Бог весть, я — не знаток Павича. Тем более, он начинает тонко делать мне комплименты, сравнивает с Михаилом Булгаковым и Гомбровичем. Я тихо погружаюсь в свой бифштекс. Я перевожу стрелки. Мы говорим о его огромном успехе в России. Ну, конечно, он счастлив. И какой серб не любит России? Я еще не встречал такого серба.
Не успел я приехать в Белград, как со всех сторон мне стали говорить, что они любят русских. После других европейских стран, где на тебя в ресторане смотрят с таким подозрением, будто ты немедленно украдешь салфетку, прибор и пепельницу, искупаться в бассейне сербской любви — это надо привыкнуть. Сначала думаешь, вполне по-русски: что им от тебя надо? Но видишь: им ничего не надо, они тебя любят и любят, помногу раз в день совершенно бескорыстно, к месту и не к месту вспоминая Достоевского и Красную Армию. Они все еще считают, что мы освободители, спасители, несмотря на грязные занавески, которые до сих пор развиваются на ветру, вывешиваясь из разбитых окон разбомбленного американцами здания Генштаба.
— Хорошо, когда не знаешь, как зовут президента твоей страны, — говорит Павич.
Похоже, его мечта сбывается. Сербы, почти как русские, с удивительным равнодушием относятся к реальности. Они рассказывают, как во время бомбежек сначала ходили в бомбоубежища, а потом обленились и перестали ходить, лежали в кроватях и слушали, как воют сирены. Я все допытывался, откуда эта сербохорватская жестокость, почему стольких перебили во время войны, и они начинали объяснять, окунались в историю, а потом отвлекались на какую-то ерунду и вернуть их на путь размышлений было невозможно. Одна из моих сербских переводчиц, особо пылко любящая русских, да и вообще дама, настроенная весьма эротически, ласково рассказывала мне, как любили сербы красноармейцев, но при этом все быстро-быстро летело в одну кучу: и как сербы их кормили, чем кормили, и как солдатики допытывали ее бабушку, есть ли девочки у нее дома.
Будущая мама моей переводчицы пряталась от освободителей в подвале, и солдаты не нашли ее, да не очень-то и искали, вместо чего подарили бабушке, просто так, из славянской щедрости, облачение православного священника вместе с прилипшими к одежде волосами попа.
— Значит, маму не изнасиловали, — порадовался я.
Она призадумалась.
— Нет. Зато изнасиловали папу.
— Как папу?
— Так.
— Как изнасиловали? — недоверчиво спросил я, не слишком веря в половую неортодоксальность Красной Армии.
— В задницу. Папе было восемнадцать лет.
Нет, все это не мешало любви к русским и не мешает и не будет мешать. Зато к американцам, которые затеяли с ними игру под названием SMART WAR, сербы относятся сдержанно: чужая культура.
— Мы — последние марксисты в мире, — сказала переводчица. — За что и расплачиваемся.
Теперь только в Венгрию им, марксистам, можно ездить без визы, и даже в Загреб нужно ждать визу пятнадцать дней. В Белграде шел дождь. Длинные очереди стояли перед посольствами.
Мы расстались с Павичем очень по-дружески. Несмотря на всю свою румяность, он все-таки не однажды благоразумно назвал себя стариком.
— Напрасно вы это делаете, — сказал я. Он насторожился; скорее, прислушался.
Все писатели страдают мнительностью — профессиональная болезнь.
— Почему?
— Определения убивают, — сказал я скорее французскую, чем славянскую фразу.
Он понимающе кивнул головой. Чем больше я смотрел на него, тем больше понимал, что Сербия относится к Европе, но стоило мне отвернутся от Павича, как все преображалось, и в глазах начинал прыгать балканский фантом Кустурицы. Скажу даже больше: здесь Кустурица отдыхает.
Белград обшарпан. Он обшарпан во всех мыслимых и немыслимых местах. На обшарпанных заборах написаны ругательства, которые поймет каждый русский, даже если он и не знает о существовании сербского языка. Обшарпаны такси с дверями, которые открываются и закрываются совершенно по-русски. Обшарпаны куртки и зонтики.
— Ты где купила эти клетчатые штаны? — с живым интересом спросил мой сопровождающий мою другую переводчицу.
— Мне знакомая прислала из Германии.
Как это близко. У нас так вчера или, может быть, завтра, у них — сегодня.
В гостиницах, представляющих собой руины социалистической «веселенькой» архитектуры, обшарпаны кровати, матрацы, лампы, коридоры, завтраки, полы и вечно курящие вонючие сигареты служащие. Тот самый Белград, который вставал в воображении советской либеральной интеллигенции свободным городом, похож на куклу с оторванной головой. Все началось еще в Шереметьеве, когда я увидел очередь в югославский самолет. Это были мешочники, как у Бабеля. В самолете все сидели на тюках. Колени держали на уровне зубов. Как только самолет приземлился, все вскочили и стали вытаскивать с полок пакеты и сумки, перевязанные веревками. Есть только две страны в мире, где стюардессам не удается победить этот «посадочный» вещевой бунт пассажиров — мы и они, родные души. Если Чечня от нас уйдет, ничего, позовем Сербию к себе в состав. По крайней мере, они нас любят.
— Не знаю, сможет ли вас принять директор нашего издательства, — сказала мне переводчица (в клетчатых штанах) еще на аэродроме. — Он очень занят. Но обещал принять на полчаса. Он — президент союза всех сербских издателей. А вы сами понимаете: книжная ярмарка.
«Понимаете»? Я снова почувствовал родное: понимаешь-понимаешь.
Вечером выяснилось, что моя книга, ради которой я и приехал, еще в типографии, и непонятно, когда будет готова. Можно было сразу улететь в Москву, но я вместо скандала решил поужинать. Я ужинал, среди прочих, в компании того самого Мики, технического редактора, который все еще не напечатал мою книгу. Он с самого начал был пьяный, но за ужином сначала протрезвел, а потом быстро напился и запел какие-то сербские песни, положив голову на стол. Другие деятели издательства не обращали на него внимания. Они сами пили немало и чем больше пили, тем больше интересовались нашей официанткой, которую нежно называли «душкой» и хватали за талию, как русские командировочные. В разгар хватания официантки за талию пришел директор. Он был очень пьяный, мы обнялись, как родные, и уже через пять минут говорили о вечном. Мы говорили о том, что лучше, водка или сливовица. Речь зашла о карамазовских вопросах. Директор, выпивая вино, пиво и сливовицу сначала раздельно, потом все более одновременно, сказал мне, что каждому в мире Бог указал на его место. Бандит по заданию Бога — бандит. Таково его назначение. Вот он — директор, причем красивый мужчина. Правда? И пригладил всклокоченные волосы. Ну да, согласился я. А назначение кукурузы — быть кукурузой. Мики пел сербские песни. Я сказал:
— А как же свободная воля?
— Какая у кукурузы свободная воля? — поднял меня на смех директор.
— Ну, может быть, есть разница между человеком и кукурузой? — глубокомысленно заметил я.
Директор принялся возражать. Он не видел разницы между человеком и кукурузой, и, глядя на президента союза сербских издателей, мне было трудно спорить с ним. Мы, тем не менее, проспорили три часа, и три часа «душка» метала на стол бутылки и еду, за что получала легкие пошлепывания по заду. Ей было приятно: сам директор трогал ей зад. Она была красивая. Все веселились. Мики вдруг перестал петь песни и подозрительно умолк. Директор потащил его в туалет, и что они там делали целый час, я не знаю. Когда они вернулись, директор сказал, что я могу пить столько, сколько в меня влезет. Я попросился домой. Мы вышли на улицу. К моему удивлению директор сел за руль. Он был такой пьяный, что долго присматривался к рулю, чтобы понять его назначение. Я знаю немало издателей, но ни один из них ни в какой стране не возил меня в таком виде. Мики запел песню, и мы поехали по ночному Белграду. Я на всякий случай спросил, а что, если нас остановит полицейский.
— Он меня расстреляет, — убежденно сказал директор.
В Белграде улицы не такие широкие, как в Москве. Мы ехали и по правой стороне, и по левой, и скорее всего напоминали тот аттракцион с машинками, когда можно сталкиваться, смеяться и ехать дальше. Наконец, мы приехали на круглую площадь рядом с моим «хотелем», и директор объявил, что он приглашает меня и Мики, и еще одного парня быть гостем его и его жены. Короче, ехать к нему домой и спорить о кукурузе. Я задумался над предложением, в то время, как машина кружила без остановки по площади, набирая обороты. Наконец, мы въехали на клумбу с гладиолусами, подавили немного красных цветов, остановились, слегка побившись головами о ветровое стекло, и я пошел в гостиницу спать.
На следующий день я познакомился с директором издательства на ярмарочном стенде. Он был рад, что я приехал из Москвы и радушно расспрашивал, как я провел вчерашний вечер. К моей радости Мики с красными, как гладиолусы, глазами, принес пачку отпечатанных книг. Мой сопровождающий, Зоран, сказавшийся трезвенником, обещал мне контролировать ситуацию. Дав всем желающим газетчикам интервью, я был приглашен издательством ужинать в ресторане на воде. Присутствовали: Мики с женой, трезвенник Зоран, два окололитературных француза из Лиона (в таких строгих костюмах, в которые могут одеваться только графоманы), норвежский спонсор ярмарки и я. Ресторан был дорогой, кормили вкусно. Я боялся беседы с французами на литературные темы, но пронесло: на кораблик явился фольклорный оркестр. Поскольку мы были единственными гостями, они запели для нас. Сначала откуда-то из угла раздавались их звуки, потом они приблизились к нам, с аккордеоном, скрипкой, контрабасом и гитарой: пожилые музыканты, которые запели и заиграли так, как будто им это запрещали делать в течение последних десяти лет. Они пели замечательные сербские народные песни, и все сербы, сидящие за столом тоже пели, и норвежский спонсор пел, и даже французы отбивали такт тарелками и качали в знак удовольствия головами. Официанты тоже пели. Все пели и пили всё подряд. Праздник стоял по всей реке, и звук музыки был такой сильный, что мне почему-то казалось, что мы давно отчалили, плывем по Дунаю и к утру выплывем к Черному морю. Может, так оно и было. В разгар праздника откуда-то явился директор, уже совсем пьяный, и тоже запел. В песнях пелось про душу, про сердце, и мне чудилось, что я все понимаю, и очень захотелось поехать в сербскую деревню. Трезвенник Зоран дирижировал двумя руками, приглашая стариков-музыкантов то петь почти шепотом, то во все горло. Вдруг они запели по-русски, глядя мне в глаза. Ну, я тоже немножко попел в полной уверенности, что в таком славянском гаме меня не слышно. Пили, братались, смеялись и пили. Директор предложил выпить со мной на брудершафт из одного стакана. Я выпил. Зоран, абсолютно пьяный, пообещал наутро отвести меня в деревню пить козье молоко.
На следующее утро директор в черных очках вновь официально познакомился со мной, объяснив невозможность познакомиться со мной раньше важными делами, которые ему пришлось решать в эти дни. Пришел Зоран и, отводя глаза в сторону, сказал, что он с утра был в гостинице, чтобы поехать со мной пить козье молоко и знакомить меня с сербской деревней, но не нашел меня. Я понял, что вранье — славянская добродетель и что мне надо бежать.
Я сбежал в другое издательство, которое тоже издало меня. Оно считалось самым элитным. Вот тут-то я встретился с моей пожилой переводчицей, у папы которой как раз и возникли проблемы с Красной Армией. Она мне долго рассказывала о том, как один писатель из России, которого она тоже перевела, никак не мог понять, что именно она от него хочет. — Но вас я люблю больше, чем его, — сказала она совершенно искренне. — Он — полукровка, а вы — настоящий русский. Или я ошибаюсь?
Я честно признался, что я — русский на все 100 %. В ее глазах засверкало нечто такое и так сильно, что я подумал: лучше мне было бы сказаться евреем или американцем. Но подоспел директор, нет, не тот, а новый, сам — писатель. Соскучившись по интеллигенции, я с удовольствием пошел с ним ужинать, чтобы наконец понять, как развивается в Югославии демократия и что они думают о жестокости, Милошевиче и американской SMART WAR. Чтобы удовлетворить мои интеллектуальные аппетиты, на ужин были приглашены достойные люди: историк и философ, а также активная любительница 100 %-ных русских писателей. Вместо безумного ресторана на воде выл выбран супер-клуб в подвале, где отдыхают только умные люди. Клуб оказался на редкость необшарпанным. И столы были необшарпанными, и стены, на которых были нарисованы разные картины городской жизни, тоже были совсем как новые. Мы сели и заказали сербскую закуску. Ничто не предвещало беды. Появился скромный оркестр, обещавший тихое времяпрепровождение. Я уже задал свой первый вопрос о жестокости.
— Это вы говорите о жестокости, вы, который знает человеческую природу изнутри, вы, который написал рассказ «Попугайчик»! — воскликнула переводчица.
«Ну, вот сейчас и поговорим,» — подумал я.
Но тут случилось непредвиденное. Совершенно трезвый философ с нашего стола вдруг запел. То есть он так громко и красиво запел под оркестр, что сразу было видно: профессионал. Он спел один городской романс и взялся за другой. За соседними столиками произошло оживление, кто-то стал подпевать, кто-то хлопать философу. В городских романсах, которые пел философ, меньше было про душу и сердце, чем в цыганщине накануне, но все равно все было про любовь.
— Правда, у него не поповский голос?! — прокричала мне в ухо переводчица, наезжая на меня всем своим телом.
Я не понял, причем тут поповский голос, но ответил, что, по-моему, нет.
— А верно, что у вас теперь в русской литературе текут целые реки спермы? — вновь прокричала переводчица.
— Да вроде они уже обмелели, — не соврал я.
Она хотела еще что-то спросить, но я сказал, что надо послушать пение философа. Философ пел полчаса, час, полтора часа. Время шло, а он все пел и пел.
— Сербы не знают никакой меры, — сказала после трех часов пения моя переводчица.
— Не мешайте словам, — сказал я цитатой из Павича.
Мы расходились под утро, но философ остался еще немножко попеть. Когда, невыспавшийся, я взлетал с утра в Москву, он несомненно еще продолжал петь.
Наверное, он поет и сейчас.
Белград—Москва, 2002 год
Виктор Владимирович Ерофеев
Бездорожье русской любви
Посмотрите на меня… Да-да, это я вас прошу… Присмотритесь ко мне… Я вам нравлюсь? Вы чувствуете мое обаяние, мой нежный шарм, мою бурную радость жизни? Вас охватывает волнение от моей неземной красоты? От моего внутреннего света?
Ну, что вы так на меня уставились! Вы, кажется, не понимаете, с кем имеете дело… С машиной?.. Приехали! Пустое это слово — машина! Оно ко мне не подходит. Об этом я и хочу с вами поговорить… В ваших глазах я вижу высокомерие… Ну, да, вы скажите, что видели и получше… Вы, правда, так думаете?
С точки зрения механики, не спорю, встречаются более изысканные конструкции, более внушительные пропорции, более торжественные формы. Но что механика по сравнению с моим предназначением? Простите, ваше непонимание заставляет меня изъясняться несколько высокопарно. Нет, я просто волнуюсь. Я хотела бы поделиться с вами своими тайнами и, как дура, начинаю набивать себе цену тогда, как я совершенно бесценна.
Ну, вот, я рада — вам смешно.
А между тем, мои крылья сильнее, чем крылья, мои фары ярче звезд. Да поймите вы, наконец, что я — исторический парадокс, идеологическая головоломка. В России и машина больше, чем машина. Она одухотворена. Я — фетиш. Чтобы меня купить, в советские времена недостаточно было иметь деньги. Меня распределяли только среди лучших, вручали как орден или драгоценность. У меня ностальгия по тем временам. Нет, я не коммунистка, но все-таки тогда я была королевой, а потом, когда хлынули в страну лимузины для бандитов, когда все стало возможно, я, конечно, чуть-чуть потерялась. Но не сдалась. До сих пор не сдаюсь.
Я изменила судьбу России. Я родилась в апреле 1970 года, когда вся страна в сумасшедшем угаре праздновала 100-летие со дня рождение Ленина. Вы помните те дни? Ленин был везде: на стенах, спичечных коробках, конфетных коробках, ракетах и даже — носках. Ленин выплеснулся наружу в таких масштабах, в каких никогда не выплескивался, но в душах советских людей его было меньше, чем когда-либо раньше.
В те дни я и родилась в образе своей первой модели. Я думаю, что Ленин свою жизнь положил на то, чтобы меня не было, чтобы меня никто не захотел, а я пришлась подарком к его юбилею. Ленин ненавидел частную собственность. Частная жизнь ему представлялась как тормоз развития. А я появилась как частная собственность и как частная жизнь. Я была первой игрушкой, возвестившей о том, что коммунизм умирает. Я была диссидентнее диссидентов. Я была разложителем общества, с конвейера которого я выкатилась за ворота Волжского автозавода. Никто не расскажет моей подлинной истории, кроме меня самой.
Что было в России до меня?
Отсутствие цвета.
Черные лимузины начальства, грузовики, выкрашенные в цвет хаки на случай войны и нелепые поделки коричневых тонов, которые выдавались за победы отечественного автомобилестроения — все эти машины напоминали доисторические тени.
Я сразу смазал карту будня,
Плеснувши краску из стакана…
Так в начале XX века писал юный русский футурист Маяковский. Я тоже смазала «карту будня». Я стала сходить с конвейера разноцветной: зеленой, красной, синей и желтой, как канарейка. Я — слишком уязвимая мишень. На таких разноцветных машинах нельзя воевать.
В советские времена была мода: меня раздевали по мелочам. Крали «дворники» — любимое занятие мелких воров. Мой хозяин «дворники» на ночь прятал в салоне, чтобы не сперли. Или отвинчивали боковые зеркала. Воровали колеса. Могли все четыре колеса унести, оставив меня лежать на подставке из кирпичей или прямо на асфальте — на брюхе, беспомощную, как выброшенный из океана тюлень. Конечно, никто и не думал оставлять во мне магнитолу — брали с собой, даже когда шли на пять минут в магазин; как женскую сумочку, несли в руке. Время мелких краж закончилось. «Дворниками» уже никто не интересуется. Теперь грабят по-крупному: угоняют, бросают в лесу, сбрасывают с моста или растаскивают на детали — позорят, насилуют и убивают.
Я не люблю, когда, глядя на меня, надевают очки. Я стесняюсь, как всякое русское изобретение. В моем облике есть следы усталости. Ничего не поделаешь. Поездили бы вы по русским дорогам, по нашим ухабам! Побуксовали бы вы в нашей жирной грязи! У нас не дороги — а вечный вибратор, вставленный в задницу. У нас каждый год идет за два. Конечно, я немного поизносилась. Мои морщинки и царапины я прячу под макияжем. Я научилась быть выносливой, как одинокая женщина.
Мы не в Индии, где из машины готовы сделать расписной алтарь из тигров и слонов, но нам в России чужд сдержанный в выражении своих чувств Запад, где машина — одна только функция. Меня тоже наряжали, как новогоднюю елку. Конечно, все зависело от владельцев. Интеллигенция возила в моем бардачке самиздат, а на заднем сидении — абстрактные картины. Люди, которых в те времена называли мещанами, мне заботливо шили чехлы, чтобы не портить сидения. В чехлах я была похожа на застеленную двуспальную кровать на колесах. На заднюю полку ставили импортную собачку с качающейся головой. На зеркало заднего вида вешали небольшой скелет с трясущимися костями из пластмассы или дезодоранты с хвойным запахом, чтобы пахло тайгой. А верующие выставляли на передней панели иконки: Богоматери, Николы Угодника, Спаса, но больше всего все-таки Богоматери.
Есть такой древнерусский апокриф: хождение Богоматери по мукам. Как-то раз она побывала в аду, ужаснулась и — просила Сына уменьшить наказания грешникам. Возможно, что Богоматерь, посмотрев на Советскую Россию, в очередной раз попросила у своего Сына сделать чудо.
— Какое чудо для этих красных безбожников? — наверное, удивился Христос.
— Конечно, — согласилась Богоматерь, — они так погрязли в своих грехах, что прямую дорогу к Богу не увидят, но вот если им сделать новую машину, то они бы, глядишь, и поехали к Нам.
— Да как же они, безрукие, сделают хорошую машину? — снова удивился Сын.
— А ты им импортную подари!
— О чем ты говоришь, Мать! Они же с капиталистами дело не захотят иметь!
— А ты придумай, чтобы они захотели…
Так родилось чудо. Советские руководители объявили, что покупают итальянский завод.
Синяк под глазом? С кем не бывает. Меня водили и в подвыпившем состоянии, и совсем в лоскутах, закрывая один глаз рукой, чтобы не двоилась дорога. Бывало, сядет в тебя хозяин, а выйти — уже нет сил. Может только выползти на карачках. Ну, думаешь, ползи, дорогой, ума хватит — завтра вернешься меня забирать, а он ключ — в замок зажигания, и газовать! Ночь нежна, и если ты сама не врежешься в дерево, в тебя врежутся такие же водители. В России никто не пристегивается ремнем безопасности — мы не трусы! Но я слаба на передок и, хотя клетка моего салона не по-женски жестка, я плохо переношу лобовые столкновения.
Милиционеры, когда останавливают меня, первым делом просовывают голову в салон и нюхают воздух. Если в воздухе пахнет вином, милиционер не реагирует: он этого запаха не знает, вина сам не пьет. Но если в салоне пахнет водкой, глаза милиционера загораются пониманием. Ласковым голосом он просит у водителя права, и только тогда, когда права у него в лапах, милиционер превращается в садиста. Обычно от садиста можно откупиться; все зависит от обходительности. Милиционеры, как барышни, обидчивы. Будешь качать права — деньги не помогут. Но теперь меня по ночам останавливают редко. С моего хозяина, считается, мало что возьмешь. На Ладе ездит — значит, не богач. Бомбить нужно иномарки.
Я ко всему притерпелась. К климату тоже. Я вам скажу: непросто заводиться в минус сорок градусов, когда птицы не летают и масло застыло, и я, бывало, упрямилась. Мне казалось, что из меня вынимают кишки. Сначала правой ногой хозяин долго качает педаль газа, чтобы загнать бензин, спрятавшийся в бензобак, обратно в мотор. Качать надо умеючи. Перекачаешь — не заведусь, облившись бензином. В салоне резкий запах свежего бензина — умный ждет, зря не заводит. Аккумулятор на морозе теряет свой потенциал и похож на несостоятельный пенис мужчины, выходящего из холодной воды. Хозяин в дубленке, в ушанке бормочет под нос — матерный парок идет у него изо рта. Стекла у меня покрыты инеем — видимость ноль. Стартер скрипит, как мышь за печкой, и потихоньку умирает аккумулятор. Неожиданно в морозном воздухе раздается выстрел — это шалят свечи. Я вся содрогаюсь, и огонь вылетает из выхлопной трубы. Но я все равно не завожусь. Разгневанный хозяин зовет соседа. Меня привязывают за веревку, как козу, к чужой машине и волокут по заснеженным улицам. Вокруг двухметровые сугробы, в небе холодное январское солнце, голубые тени домов — я едва кручу колесами, упираюсь, веревка рвется. Хозяин в отчаянье бьет сапогом по колесу — и снова берется за веревку. Меня начинает колотить, это как ломка. Я дергаюсь, брыкаюсь, кашляю, но вдруг, когда надежды умерли, завожусь. Заведусь — заглохну. Заведусь — заглохну. А потом как заведусь-заведусь!
Бывало, я заводилась и сама, даже в сильные холода, из последних сил, из жалости к хозяину, и победно дымила на всю морозную округу. А он брал веник, которым метут кухню, и начинал меня чистить, от крыши до колес, освобождать от снега и льда, и я постепенно из льдышки превращалась в современное транспортное средство. Хозяин сидел в салоне и дул на руки, довольный, сняв рукавицы, ожидая, пока я разогреюсь. Руки у него — красные, пальцы не разгибаются. Но уже через пять минут в салон начинал поступать горячий воздух — печка у меня теплая, любвеобильная, — и хозяин перед тем, как поехать, закуривал не спеша жесткую русскую сигарету.
Было дело — ломалась я часто. Ну, не так часто, как Москвичи и Запорожцы, те кипели по всякому поводу, но я держалась изо всех сил — и все-таки ломалась. Конечно, меня перегружали. Из экономии на мне возили всё, особенно, на багажнике, который крепится к крыше: возили мебель на дачу, картошку — с дачи, возили стройматериалы, двери, лодки, котлы. Водили меня, как правило, не слишком профессионально, жгли сцепление, ездили на лысой резине. Я не скажу, чтобы я была гоночной — но я резвая, — и люди бились и меня били, не чувствуя моей резвости.
В ремонтную зону при старом режиме отправлялись ни свет, ни заря, и перед воротами уже была очередь таких больных машин, как и я. Дальше все зависело от хозяина. Если он был сообразительным и дружил с теми, кто чинит машины — к вечеру можно было уехать, сменив испорченные детали. Но если хозяин размазня — опытные мастера немедленно это секли, и машина могла ремонтироваться неделями, и не было никакой гарантии, что с нее не своруют половину частей, заменив на полную дрянь.
По своей крови, я — мулатка. Помесь итальянской инженерии с российским самобытством. Помесь загадочная, не поддающаяся расшифровке. Что я приобрела, попав в Россию? Чего лишилась? У моих фиатовских предков в Италии никогда не было такого высокого статуса, как у меня. Но в России я пересела на отвратительный бензин, в меня заливали дурное масло: меня неправильно кормили и только на первых порах занимались профилактикой. Затем о моих нуждах забывали, и я должна была переходить на режим самовыживания. Лечили меня, как правило, грубо. Именно на ремонтной зоне я поняла, что Россия — грубая страна, по крайней мере, с 1917 года. Когда ко мне подходили мастера, они никогда не говорили ласковых слов, не хвалили меня. Моим более пожилым товаркам они открыто предлагали ехать на кладбище. Было ясно, что в этом обществе не жалеют старух. Я помню случаи, когда меня били молотком, чтобы я завелась, но это — все-таки экстрим. Обычно мастера относились ко мне с болезненным для меня равнодушием. Казалось, мои недуги приносят им не возможность заработать денег, а только одни неприятности. Они работали хмуро, в замасленных ватниках. Люди были похожи на лохмотья. Гайки никогда не довинчивали. Работать никто не любил. Редкое исключение составляли молодые мастера. Чем лучше был их рабочий комбинезон, тем тщательнее они работали. У них самих были Лады — по вечерам они становились гонщиками, они разбирались в нас насквозь. Некоторые из них погибли от быстрой езды, другие во время перестройки стали кадрами молодого капитализма, занялись продажей иномарок, разбогатели.
Я была первой машиной для миллионов русских, включая автора моего монолога для вас. И я горжусь тем, что превратилась для молодых людей постсоветской России в «Феррари» нашего переходного времени. Со мной они познали первый риск жить нарушителями уличного, городского, государственного спокойствия. Панки, рокеры, хакеры, металлисты — мои ковбои. Мы стали с ними единым телом мечты, пульсом, ритмом, миражной философией ночного города. Огни круглосуточных магазинов, клубов, казино, кафе, дискотек — наши единственные светофоры. Раньше теряли скорость от памяти — мы теряем память от скорости. Мы теряем память от музыки, секса и смеха. Мы несемся по новой ночной Москве, забыв, что было вчера, не думая, что будет завтра утром. Мы — рок-н-ролл без тормозов.
Если вы верите, что машине снятся кошмары, то теперь Кавказ — мой еженощный кошмар. Я искренне верила, что рождена не для войны. Я не знала, что, кроме очередей за хлебом, бывают пулеметные очереди. Я стала жертвой развала Империи. Беженцы, бросившие свои дома, чтобы увернуться от бомб и расстрелов, чеченцы и русские молятся на меня, как на спасительницу:
— Давай, сестра, быстрей! Еще быстрей, сестра!
По проселочным дорогам Кавказа я убегаю от преследования, прячусь в придорожных кустах и оврагах. Несмотря на мои легковые конструкции, я стала носильщиком семейного скарба, почтальоном, оружейным складом, родильным домом, палаточным лагерем, больницей на колесах, катафалком. Пусть я не танк, но я поняла, что такое ненависть, зачистки, кровная месть. Я не знаю ни одной легковой машины новейшего времени, которой пришлось бы взять на себя ответственность за судьбы сотен тысяч людей так, как мне. Я не спрашивала, кто на какой стороне воюет. Когда-нибудь в Грозном поставят мне памятник: мой остов, сожженный в бою. Мне жалко всех.
Конечно, меня использовали в хвост и в гриву, но мое основное предназначение — я привила русским новое отношение к вещам. До меня они думали, что вещь — это нечто такое, что не нуждается в любви. Они берегли вещи, но не любили их. Вещи их подводили: белье расползалось от старости, в квартирах осыпались потолки. Я пришла к ним как вестник будущего. Я — индивидуалистка. Я — вызов коммуналкам. Я — бездорожье русской любви.
Не знаю, сколько людей во мне объяснилось в любви, но в стране, где не было ни кафе, ни нормальных гостиниц, я была местом, где нестыдно. Сколько раз меня замечали где-нибудь на опушке леса с надышанными стеклами! Да, я небольшая машина, но у меня удобно раскладываются сидения, и если приноровиться — здесь можно заниматься любовью. Осторожно, не то женские каблуки порвут обивку моего потолка, так однажды и случилось, но все-таки трахаться подано! Отвезя своих возлюбленных за город, хозяева Лад любили их не на природе с комарам и кровососами, впивающимися им в интим, а в салоне под музыку — и крики их оргазма слышны мне до сих пор. Как и крики младенцев, которых они потом забирали из родильных домов.
И вы хотите сказать, что я не чудо?
Ах, уже не хотите?
Ну, тогда поехали кататься. Не обращайте внимания на мои морщинки. Это — морщинки радости. Сегодня у меня прекрасное настроение.
2003 год
Виктор Владимирович Ерофеев
Реабилитация Дантеса
В старый Сульц я приехал около трех часов дня, когда французы, закончив свой «второй завтрак», выходят из ресторанов с деревянной зубочисткой в зубах. В отличие от Оберне или Кольмара, Сульц — полумертвый, захолустный и весьма бедный эльзасский городишко. Когда я припарковывал свой новенький серебристый «Ауди» с немецким номером на центральной площади возле невзрачной католической церкви, ища себе место среди французских малолитражек, я поймал завистливые взгляды местной общественности.
— Где здесь у вас музей Дантеса? — спросил я у одного из этих завистников с крупнососудистым носом любителя сухих вин.
Он неприветливо махнул мне рукой в правильном направлении. Через пять минут я уже входил в музей, чувствуя на себя сверлящие взгляды двух французских девчонок, которые ели на лавке мороженое, широко расставив ноги в синих гольфах. Купив у какой-то чернявой сотрудницы довольно дорогой билет, я вскоре убедился, что музей лишь отчасти имеет отношение к Дантесу. На первой этаже размещалось краеведение, на третьем — какая-то израильская выставка, куда я не пошел, но второй занимал Дантес со своим семейством.
В глаза сразу бросился непропорционально большой портрет баронессы де Геккерн Дантес, урожденной Екатерины Гончаровой, в бальном платье с лорнеткой, выполненный посредственным художником Анри Бельцом в 1841 году. Тут же было сказано, что она вышла за Дантеса 10 января 1837 года. Пушкин стрелялся с ним в разгар его медового месяца. Судя по портрету, Екатерина была малосимпатичной длинноносой брюнеткой с жидкими волосами. Правда, к ее портрету с плохо удавшимися мастеру руками Бельц пририсовал довольно пышные груди, но тем не менее вид у Екатерины был потерянный и неопределенный, а в глазах стоял вопрос: что я тут делаю? Отпусти такую Екатерину на сегодняшний коктебельский пляж в бикини, она так бы и просидела весь отпуск одна, романтически глазея на залив, если бы не местный златозубый татарин-джигит, который, выпив предварительно коктейль «Мечта татарина» (равные доли водки и белого портвейна), наверно, пришел бы в восторг от ее бледной северной кожи. Рядом с портретом тяжело стояла прислоненная к стене надгробная мраморная плита Екатерины Гончаровой, сильно потрескавшаяся и как будто совсем ненужная, что несколько обеспокоило меня: казалось, Судный День уже прошел, и мертвецы повылезли из могил. Я невольно оглянулся в поисках ответа, и сейчас же на меня выплыла чернявая сотрудница музея, самым подозрительным образом похожая на Екатерину Николаевну.
— Провести с вами экскурсию?
— Бесплатно? — буркнул я.
— Вы — русский?
— С чего вы взяли?
— Вы похожи на Пушкина.
— Чем это я на него похож?
— У вас выразительный взгляд.
— Не замечал.
— Все русские похожи на Пушкина.
— Я, пожалуй, сам тут похожу.
Жорж Дантес был представлен в двух видах. Лестным молодым профилем из театра теней, который, будучи глубоко черным, отражал его роль в русской культуре. Второе изображение Дантеса было фотографическим. Боже, в старости Дантес был вылитый Тургенев!
— Не правда ли, он похож на Тургенева, а само его имя напоминает Данте? — снова раздался голос чернявой сотрудницы.
— У вас тут все на кого-то похожи, — недовольно промолвил я.
Она восприняла мои слова как приглашение к разговору.
— А вот копия анонимного письма, дающего Пушкину право быть полноценным членом, а также историографом общества рогоносцев.
В той же витрине было почему-то выставлено французское издание «Гаврилиады» 1924 года, единственная книга Пушкина на весь музей, и я невольно вспомнил строку из нее, подрывающую основы Церкви:
Зевеса нет. Мы сделались умнее..
— Намек?
— Барон был благочестив. Пушкин — единственный человек, которого он убил. Не исключено, что барон оказался орудием Провидения. У меня есть доказательство, что Пушкин был ему за это благодарен.
— Что вы несете! — не выдержал я. — Я приехал сюда неслучайно. У меня задание от моей интеллигентной мамы плюнуть на могилу Дантеса.
— Я приду плюнуть на ваши могилы, — подхватила, смеясь, сотрудница музея.
— Кладбище скоро закроется. Надо спешить.
Я посмотрел на две известные цветные литографии Пушкина, висящие возле портрета Екатерины Гончаровой, незаметно подмигнул им и двинулся к выходу. На лестнице она остановила меня.
— Напишите что-нибудь в книгу отзывов.
Я отказался, но, подумав, не спеша написал на чистой странице большими буквами:
— Сука!
— Сука! — с радостным акцентом прочла она по-русски. — Благодаря русским туристам мы здесь стали учить русский язык. Вы посмотрите, что они пишут.
Я не был оригинален. Альбом был полон русским негодованием. «Возмущены до глубины души Вашим преступным выстрелом!», — писали студенты Архангельского университета. «Позор убийце нашего всего!» — смоленский поэт-концептуалист. «Зачем?» — общество «Франция — Россия». Помимо многочисленных «сук!» там были еще «блядь!», «пидор!», «козел!» и даже «фашист!».
Воодушевленные, мы вышли из музея и пошли к моей машине.
— Русских туристов с каждым годом все больше и больше. Как будто открылся шлюз. Едут целыми автобусами. Гуляют в ресторанах, читают Пушкина наизусть. Это способствует процветанию нашего Сульца, и сейчас мы думаем стать городами-побратимами со Псковом или с заповедником в Михайловском.
— Не дождетесь, — сказал я.
— Дождемся, — оптимистически кивнула она.
— Как вас зовут? Аньес? Прекрасно, Аньес, — сказал я, — русский народ, как видите, ненавидит Дантеса.
— Благодаря этому он, наверно, самый известный француз в России, вместе с Александром Дюма. Представьте себе, если бы вы убили на честной дуэли Луи Арагона, вы бы тоже прославились во Франции.
— Ерунда! Зачем мне его Эльза Триоле? — с отвращением сказал я.
— Почему у русских стали такие хорошие машины? — спросила Аньес, залезая в «Ауди».
— Работаем много.
— Улица Дантеса, — гордо сообщила Аньес, показывая на табличку у перекрестка.
— Разберутся — переименуют, — заметил я.
По дороге мы заехали в родовое поместье Дантеса. Остановились возле мрачного серого здания, которое выглядело пустым и давно заброшенным. В парке росли огромные деревья. Только в одном из крыльев дворца светились окна нового ресторана под названием «Пушкин».
— Прикольно, — удовлетворенно произнес я. — А где Дантесы?
— Разорились и съехали. Запомните получше этот дворец, — сказала Аньес. — Здесь Пушкин встречался с Дантесом.
Я посмотрел на нее, как на сумасшедшую, и ее схожесть с Екатериной Николаевной вдруг стала неприятно меня задевать. В какой-то момент я даже колебался, стоит ли с ней ехать на кладбище, но я не знал дороги и боялся заблудиться.
— Вы, русские, — сказала сотрудница городского музея, — любите всех ненавидеть. Как вы ненавидели царя, Иисуса Христа, Троцкого, Тито, нашего Де Голля, миллионы врагов народа, наконец, Сталина — а что теперь? Вы со своей щедрой славянской душой всех реабилитировали, всех носите на руках. Настала пора реабилитировать и доброго барона Жоржа Дантеса. Он — благодетель нашего города. Он — лучший его мэр, такого не было и не будет. Он реставрировал старые дома и провел канализацию.
— Бог шельму метит! — вскричал я. — Зачем же он поперся в Россию, если его здесь ждала канализация?
— Как? Он был молодым диссидентом, не принявшим результатов революции 1830 года, и по протекции своей тети эмигрировавший под крышу русского императорского двора. О нем одобрительно отозвался Пушкин в письме к отцу. Он был красив и умен, владел пером не хуже шпаги…
— Прекратите, — сказал я.
— Приехали, — сказала Аньес.
СОБАКАМ ДАЖЕ НА ПОВОДКЕ ВХОД НА КЛАДБИЩЕ ВОСПРЕЩЕН. — Гласила надпись.
Конечно, Эльзас красив, и я понимаю, почему немцы до сих пор ездят сюда проливать слезы над потерянной территорией, где до сих пор все города имеют германские названия и население говорит по-немецки не хуже, чем по-французски. Красива долина Рейна, вся в виноградниках, красивы мягкие зеленые горы, текущие шумными ручьями в Рейн, красивы провинциальные дороги, пастбища, фермы, красиво предзакатное небо над головой. И кладбище, на котором мы оказались, тоже было по-эльзасски красиво. Скромное, нарядное, без дури, в каменных крестах с расщелинами из мха, по которым ползают пауки. Разве что какой-то французский артиллерист пожелал похоронить себя под монументом, изображающим большую старую пушку с ручками — сооружение, пригодное скорее для Новодевичьего кладбища, а так в остальном все подчинялось тихой отвядшей скорби. Я даже нарисовал в своем воображении достойную могилу русского врага, изготовленную на деньги благодарного города и огорчился за его посмертное благополучие, когда Аньес подвела меня к довольно странному кладбищенскому гетто.
Да, я бы так и сказал: гетто, хотя ничего еврейского в этом уголке кладбища не было, но было ярко выраженное отчуждение от всего остального. Если все могилы на этом христианском кладбище располагались, как положено, в западно-восточном направлении, в сторону спасения, то семейство Дантеса с дюжиной своих одноликих могил, похожих на единую могилу ПРОКЛЯТЫХ, лежали головами на север. Новые мраморные надгробья и низенькие мраморные кресты, водруженные над Дантесами, очевидно перезахороненными после семейного разорения потомков в 1960-е годы, были словно намеренно перекошенными, как будто под ними кто-то долго ворочался и продолжает ворочаться, и вообще они скорее всего напомнили мне детские бумажные кораблики, пущенные по весне непонятно откуда куда. Среди этого гробового стандарта я без усилия нашел могилу Жоржа, и неподалеку могилу Екатерину Николаевны, умершей от родов четвертого ребенка 15 октября 1843 года. Там же была и могила «бесстыжей сводни» — голландского посланника, которого Пушкин буквально изрешетил в своем скандальном письме. На могиле Екатерины Николаевны лежала маленькая железная крашеная роза, вряд ли, впрочем, украшающая ее.
— Что же вы не плюете? — насмешливо спросила Аньеса.
— Они и так ПРОКЛЯТЫЕ, — сказал я.
— Вы это почувствовали? — испуганно спросила Аньеса.
Мне опять стало не по себе, и я, не отвечая, пошел к воротам кладбища. Садилось солнце. В Эльзасе был май.
— Теперь вы понимаете, почему Дантеса надо реабилитировать? — Аньеса села в машину.
— Я уверен, он скоро получит золотую звезду Героя России. Ужинать к «Пушкину»?
Аньеса молчала. Я не настаивал. Пора бы мне отправляться из этой глухомани в Париж. Путь неблизкий. Кто-то из французов говорил мне, что Дантес ни разу не свозил Екатерину Николаевну в Париж.
— Тут есть загородный ресторан, там вкуснее, километров пятнадцать в горы.
Мы поехали в горы. Снова было красиво. Ехали молча. Загнали машину во двор ресторана, вошли, все оглянулись, как полагается в деревне. На ужин взяли улиток по-бургундски и ляжки лягушек в зеленом соусе. Пили местный рислинг в высокой бутылке.
— Вы не обиделись? — вдруг спросила Аньес.
Я пожал плечами.
— У меня есть запись беседы Пушкина с Дантесом.
— Я не пушкинист. Я просто посторонний. Меня мама попросила плюнуть на могилу. А когда они виделись?
— Перед смертью Дантеса.
— Но ведь Пушкин промахнулся! Отстаньте, Аньес. У вас большая, красивая грудь. Причем тут Пушкин?
— Это секретная история. Я никому ее не рассказывала. — Она вся тряслась. Ведьма, что ли? Я выпил рислинга и приготовился слушать, скорее всего, против своей воли.
— Как все карьерные люди, Дантес умирал тяжело. Медали, почести, титулы, звания — все это больше не имело значения.
— Кроме канализации, — хмыкнул я.
— Пушкин тоже так ему сказал.
Я смолчал, съел лягушку и выпил вина.
— Дантес позвонил в колокольчик. В спальню вошел старик-камердинер с припухшими глазами. Дантес сказал, лежа в кровати:
— Постав, сделай одолжение. Принеси мне грушевой настойки и попроси Коко зайти ко мне.
— Как вы сказали?
— Госпожу баронессу, — поправился Дантес.
Не моргнув глазом, Постав сказал:
— Настойку пронесу, а вот госпожу баронессу позвать не могу. Уехала в город за покупками.
— Что же она покупает?
— Всего понемногу, — уклончиво ответил слуга, понимая, что барин бредет: его единственная жена, которую в семье звали Коко, умерла пятьдесят два года назад.
Прошло совсем немного времени, и Гюстав появился с грушевой настойкой, но вид у него был, прямо сказать, чрезвычайный.
— Господин барон, — он подал высокую рюмку, — хозяйка-то и вправду отлучилась, а вот один господин хочет с вами настойчиво поговорить, несмотря на ваше недомогание.
— Мэр? — риторически подняв брови, спросил Дантес, который, как всякий тщеславный человек, поджидал на смертном одре каких-нибудь признаков обеспокоенного начальства.
— Нет, — распевно сказал Постав, пуча глаза. — Господин Пушкин.
— Пусть войдет, — спокойно сказал Дантес.
Вошел Пушкин. Дантес присмотрелся. Они снова были в разных возрастных категориях, только поменялись местами. Если раньше Дантес был моложе Пушкина на 13 лет, то теперь стал старше на 47, поэтому он, сенатор Франции, позволил себе держаться с Пушкиным несколько фамильярно.
— Здравствуй, родственник. Давно тебя ждал, — сказал Дантес, жестом показывая на кресло у кровати, — жаль, что ты пришел, когда я тут слегка приболел.
— Ты умираешь, — уселся в кресло Пушкин и легко закинул ногу на ногу.
— Я — не дурак, — грустно усмехнулся Дантес.
— Обычно так говорят дураки, — махнул рукой Пушкин.
— Александр, не говори для вечности. Надеюсь, наш разговор не будет запротоколирован. Все, что касается наших отношений, рассматривается через кривую лупу. Ты пришел выслушать мое покаяние?
— Я пришел…
— Я рад, что ты пришел, — перебил его Дантес, плывя по реке французского краснобайства. — Из-за тебя я всю жизнь вздрагивал, когда кто-то рядом со мной говорил по-русски, и я искренне желал, чтобы Россия провалилась в тартарары. Я запретил дочери изучать русский язык. Она скандалила, все это было отвратительно. Моя беда в том, что я бежал по протекции знатной тетушки не в Пруссию, а в Россию. Маркиз де Кюстин написал о вас точную книгу. Но это было после тебя. После тебя вообще было много, в 37-м еще не было фотографии, а в этом году уже изобрели кино. А ты знаешь, что такое телефон? автомобиль? Ты даже не знаешь, что такое электричество и Парижская Коммуна! А у нас скоро авиация заменит Бога. О его смерти пишет Ницше. Ты мог бы жить и жить.
— Поэзии не нужны ни авиация, ни электричество, — сказал Пушкин.
— Ну, ясен перец, — подхватил Дантес. — Поэзии нужен бабский навоз, чтобы лепить из него стихи. У тебя этого было предостаточно. И ты на нем поскользнулся. Брат ты мой, не гони гения хотя бы передо мной. Мои предки были лучшими друзьями местных крестьян. Дантесы нужны жизни не меньше Пушкина. Иначе исход дуэли был бы другой.
— Я пришел, чтобы тебя простить.
— Простить? Давай для начала я сам себя прощу, — с офицерской грубостью сказал Дантес.
— Виновата во всем Наташка.
— Нет, дорогой мой, заблуждаешься. Ты любил не ее, а красивую витрину, а Наташку считал дурой, учил ее жизни, а я ее принимал, как она есть, мы были одногодками, у нас был общий запах, мы понимали друг друга с полуслова, мы — лошади из одной конюшни.
Пушкин молчал.
— Я опасался, — продолжал Дантес, — что ты ее убьешь, узнав, что она меня любит. Ты ведь знал, что она меня любит.
— Вы спали?
— Пушкин! — захохотал Дантес. — Ты — великий или ты кто? Какая разница? Не скажу.
— Значит, было?
— Я всегда знал, что поэты — не мужчины, а слизняки. Дорогой Александр, трём по честному. Она тебя не любила, факт, ты сам предсказал все в «Онегине». У вас был плохой секс, об этом ты писал в своем стихотворении на редкость откровенно. Наташка — это единственное, что я любил в России. Я ее как-то видел в театре в Париже, когда был с сыном, не подошел, но показал на нее и сказал с умилением: это тетя Наташа.
— А Катька? — не выдержал Пушкин. — Тоже лошадь из одной конюшни? Катька, о которой Карамзин кричал на каждом перекрестке, что она ужасно глупа!
— Я не понимаю, кто должен любить по-космическому? Поэт или офицер? Я любил по-космическому Наташку. Мне Катька была как дорогой кожзаменитель. Я спал с ней, представляя себе Наташку. Обе это знали. И, кроме того, я спасал твою честь женитьбой на ней. А ты — сумасшедший дурак! Бегал по городу и орал во всю глотку, что француз ебет твою жену. Даже Жуковский послал тебя на хуй. Ты был мерзок: воспалился, всех оскорблял. Хотел меня убить. Испортил мне жизнь.
— Ты себя нагло вел. Катался по Петербургу в санях с Наташкой и Катькой.
— Мне было двадцать пять лет. Когда мы были вместе — тебя не существовало. Да я и стихов твоих не знал. Кто ты был на балах? Карикатура на человека!
— Но я — великий русский поэт.
— Достоевский и Толстой, Тургенев и теперь этот, подражатель Мопассана, как его — они тоже великие, не ты один. Стихи, Пушкин, стихами, но бабы — это такая срань.
— Это говорит гомосексуалист.
— Неважно. Теперь это тоже не такой криминал, как во времена Вигеля. Но Наташка снесла мне однажды в жизни мою гомосексуальную крышу. Это только говорит о силе моей любви к ней.
Пушкин выпрямился в кресле. Дантес не спеша выпил грушевой настойки.
— Я тебя не уважал, — резко признался Дантес. — Ты был ни за царя, и не против. Не то декабрист, не то не декабрист. Не за Россию и не против России, как Чаадаев. Не за распутство, но и не за верность.
— Зато ты всегда был нечист на руку. В любви и в политике, — сказал с отвращением Пушкин. — Помнишь, небось, выборы в Кольмаре — ты подтасовал результаты. Тебя уличили.
— Я был самым молодым сенатором Второй Империи.
— Да хоть Третьей! Жизненный подвиг Дантеса — канализация.
— Мы — носители высшей цивилизации. За нами — компьютеры и звездные войны. А вы, русские, так и остались в говне.
— Будем снова стреляться?
— Я снова тебя убью, — примирительно хохотнул хозяин. — Все нормальные люди — Дантесы. Правда жизни на моей стороне.
— Ты пойдешь в ад, — сказал Пушкин.
— И это мне говорит автор «Гаврилиады»? Да пошел ты…
Пушкин встал и пошел к двери.
— Постой.
Пушкин остановился.
— Ведь ты пришел меня простить?
Пушкин молчал.
— Почему?
Пушкин безмолвствовал. Ему нечего было сказать. Когда Пушкин закрыл за собой дверь, Дантес был мертв.
Аньес всхлипнула. Я бросился ее утешать. Она плакала все сильнее и сильнее. Она рыдала. Весь ресторан смотрел на нее. Она билась в истерике. Она стала раздирать себе лицо лиловыми ногтями. На дворе ночь. Кто эти люди? Зачем я здесь, в этих дремучих эльзасских горах? Она вся преобразилась. Сидит предо мной в бальном платье с лорнеткой. Ее православный крестик оставлен в витрине городского музея. Екатерина Николаевна Гончарова, «швабра», по отзывам современников, которая склоняет меня реабилитировать ее мужа, барона Жоржа-Шарля де Геккерн Дантеса, которая покинула Петербург после смерти Пушкина и выдворения француза, чтобы 1 апреля 1837 года в пределах Европы воссоединиться со своим мужем навсегда.
Виктор Владимирович Ерофеев
Унитаз 007
— Когда фотограф кричит «снимаю!», он снимает не вас, а с вас, раздевает до нитки. Любая фотография раздевает, но ты, Араки, самый неугомонный раздевальщик из всех, кого я знаю, — сказал я, надвигаясь на японского фотографа.
Ловкий любитель плотного телесного контакта, будь то с крабом на суси, рыбьим глазом, цветком банана, мокрицей или ногой собеседника, Араки сидел напротив меня на малом диванчике в белой майке, страстно оттягивая толстые красные подтяжки, в которых нуждались его черные широкие штаны, готовые сорваться с живота. В таком же одеянии деревянная куколка Араки висела рядом на шнурке его камеры. Оба были в круглых черных очках. Если бы в Японии существовало интеллектуальное сумо, то бойцовский толстячок Араки, благодаря шестидесятилетней тренировке, был бы в этом занятии непобедим, состоя по крайней мере наполовину из скандального каталога собственных цитат, вырванных из интервью и телепередач, по которым был известен всей стране.
— Я снимаю женщин так, — взорвался словами Араки, плюясь и молотя кулачками мне по плечам, — как все мужчины хотели бы их снимать: голыми, связанными кинбаку, униженными, шальными и бесстыжими, с торчащем от страха кустом волос на лобке, с небритыми потными подмышками, широко распахнутыми ногами, — но мужчины этого боятся, а я — нет.
— Почему ты не боишься?
— А кого мне боятся? — слегка удивился Араки. — Жена у меня умерла.
Возникла пауза, потому что мы выпили виски.
— Знаешь, что главное в жизни? — Араки уставился на меня черными очками. Мы сидели с ним в очень коварном баре. Есть такие очень коварные бары в Токио.
— Знаю, — твердо ответил я. — Громко кричать и хлопать в ладоши.
— Откуда, Эротос, ты это знаешь? — сказал Араки, сладострастно коверкая мою фамилию на манер названия его прогремевшего на весь мир фотоальбома.
— Ты — клоун, — сказал я Араки. — Когда умерла твоя жена? Ведь до смерти жены ты тоже не боялся.
Араки громко закричал и стал бить в ладоши.
— Ты лезешь мне в душу, Эротос, — сказал Араки. — Но ты напрасно теряешь время. У японцев нет души.
— А что вместо нее?
— Так, пустота, — легко объяснил Араки. — Мы — марионетки. Одни работают в банке. Другие танцуют. Третьи гладят в выходной день оленей в парках Нары. Мы наколоты, как бабочки, на шило традиции. Но иногда нас пронизывает божественный ветер. Моя жена не любила, когда я раздевал женщин. Она очень нервничала, но терпела, потому что она была красавица и делала вид, что ей все равно. Кроме того, японки терпеливы.
Араки захлопал в ладоши, подзывая к себе хозяйку бара. Та подошла, сладко и многозначительно улыбаясь во весь рот. Он взял ее за руку. Поодаль сидели два панкообразных голландца с телекамерой. Араки посмотрел на них и сказал, забыв о хозяйке:
— Вот они — мертвецы. А мы с тобой настоящие, Эротос.
Он подтянул хозяйку к себе:
— Она бывшая оперная певица. Ты знаешь, что такое караоки?
— Русская болезнь, — ответил я.
Не дослушав объяснения, Араки сказал:
— У нее уже дряблая шея, но если я прикажу, она разденется, и я буду ее снимать. Нет ни одной женщины в Японии, будь то старуха-миллионерша, дочь министра или одноногая малолетка, которая бы отказалась от моего предложения. Хочешь, я разложу ее на стойке, задеру кимоно?
— Ну, ты — японский бог, — развел я руками.
— Давай я лучше сам спою, — сказал Араки.
Он взял микрофон, приставил его к штанам между ног. Хозяйка в незадранном кимоно опустилась на колени, стала ласкать яйца Араки через штаны. Голландцы схватились за телекамеру. Араки посмотрел на экран телевизора, осторожно приблизил микрофон ко рту. Он поднял лицо вверх и запел дурным голосом в темный потолок. На экране густо падали красные листья. Когда он кончил, из-под черных очков у него текли слезы, а хозяйка бара сморкалась в кружевной платок.
— Моя жена умерла от рака, — сказал Араки. — Возможно, я этому помог. Я же говорю тебе, что она сильно нервничала.
— Ты ее тоже снимал голой?
— У меня такое впечатление, будто я сам задаю себе вопросы. Ты знаешь, что Япония скоро утонет?
— Сейчас ты скажешь очередную шутку, — предупредил я его.
— Почему ты такой добрый, Эротос?
— Для тебя слова не имеют никакого значения, — ответил я.
— Япония скоро утонет потому, что у нас появилось много толстых женщин.
Он громко закричал и стал бешено бить в ладони.
— В этом баре есть деревянная лестница, — сказал Араки. — Она ведет вниз. Туда людей с круглыми глазами не пускают. Я не люблю делать фотографии на цифровых камерах. Фотография должна быть мокрой.
Он поднялся с дивана, выпил виски и снова сел.
— Послушай, — сказал Араки, — когда моя жена умерла от рака, я решил ее сфотографировать. Я думал: мне надо ее сфотографировать мертвой. Я никогда до тех пор не фотографировал мертвых любимых женщин. Я подумал, что наступил очень важный момент: я буду фотографировать мертвую любимую женщину в первый раз. Я вынул из кармана вот эту маленькую камеру «Минолта» и решил начать с рук. У нее были окаменевшие пальцы с длинными, хорошо отполированными ногтями, красивого, страшного воскового цвета. Ты когда-нибудь целовал руки мертвым женщинам? Об этом в другой раз, — перебил он себя. — Ты когда приехал в Японию?
— Сегодня утром, — сказал я. — Она меня встретила в аэропорту.
В углу сидела маленькая женщина и улыбалась, как зверек.
— Эээээээ… — сказал Араки.
— Ты чего?
— У меня такое впечатление, что на прошлой недели мы с тобой были на Хоккайдо, — сказал Араки. — Охотились на лис.
— Ооооооо… — недоверчиво сказал я.
— У меня такое впечатление, что завтра было вчера, а послезавтра будет совсем давно.
— Я знаю, — сказал я. — Смотря что брать заточку отсчета. Многие немцы рассказывают, как их бабушек насиловали русские солдаты и офицеры. С таким чувством, что теперь наконец можно. Раньше нельзя, а теперь анестезия прошла. Как будто война началась в 1944 году.
Араки вдруг весь просиял.
— Только не говори мне слово ГАРМОНИЯ. Мы все здесь ее лицемерные заложники. Мы пойдем теперь в очень особую баню, и ты тоже с нами пойдешь.
Акико зажала ладони между колен.
— Разрешите вам сказать, что сопровождающие не имеют права ходить с Виктором Владимировичем в турецкие бани за счет принимающей стороны.
— А у тебя где принимающая сторона? — вежливо поинтересовался Араки. — Я уверен, что у тебя розовые соски, а не коричневые. Я угадал?
Акико превратилась в смущенного зверька.
— Японские женщины очень покорны, — объяснил Араки. — Они сопротивляются совсем чуть-чуть. Правду я говорю, Акико?
Акико радостно закивала головой. Мы двинулись вниз по узкой винтовой лестнице.
— Каждый школьник знает, — скрипел ступенями Араки, — что американцы поступили гуманно, взорвав над Японией две атомных бомбы. Ты прав, все зависит от точки отсчета. Японский милитаризм как гигантская опухоль охватил тихоокеанские острова вплоть до Австралии. Мы дошли до Индии. Ты был на Окинаве?
— Я прилетел сегодня утром из Москвы.
— Эээээээ… — недоверчиво сказал Араки. — Мы были чемпионами на воде.
Он запел песню о чемпионах. Мы шли, держась за сырые стены, вниз. На Акико были джинсы коричневого цвета.
— Я бы хотел посмотреть на Японию глазами русского писателя, — сказал Араки. — Я бы хотел вползти в тебя как солитер, обменяться с тобою SIM-картами дней на пятнадцать. Если бы бомбы не взорвались, погибло бы больше народа. Остальное — пропаганда. Японский флаг, в отличие от свастики, стал снова официальным в 1999 году.
Где-то совсем внизу раздавались голоса голых людей.
— Черти дверей не закрывают, — сказал Араки. — Мы рождаемся по-синтаистски, женимся по-христиански и умираем как буддисты. Нет более безрелигиозного народа, чем японцы.
— Фотография тоже безрелигиозна.
— Поэтому все и случилось. Моей первой фотографией была вагина матери. Я вылез из нее и тут же сфотографировал.
— Араки, — укоризненно сказал я, — по-моему, об этом написали уже все журналы на свете.
— Учти, Эротос, я повторяю только правду.
— А на самом деле?
— У меня был школьный друг, который меня изводил. Он сказал, что у моей матери большой пупок. Это самое страшное детское ругательство в Японии.
— Почему?
— Большие пупки бывают у бедных людей.
Мы вошли в клубы пара. Араки выловил из тумана молодого красавчика, которого мыла банщица. В воздухе пахло корицей и спермой.
— Твой коллега, — закричал он. — Писатель! Он пишет роман о современной любви. Как доказать то, что ты любишь?
— Надо съесть какашки любимой, — не задумываясь, сказал красавчик, манерно поводя головой, как рысак.
— Говно — самая модная тема новой японской литературы, — объявил Араки. — Ты кого сегодня возьмешь, мальчика или девочку? — поинтересовался он, скидывая ботинки маленького размера и коротенькие носки.
Это какой-то детский сад, подумал я, — японские столы и стулья. Все такое низенькое. Раздевшись, Араки остался в черных очках.
— На самом деле, я вешу тринадцать кило, — сказал он, — это вес полного собрания моих фотографий, которое выпустили немцы.
— Разрешите сказать, что сопровождающая не имеет права раздеваться в присутствии Виктора Владимировича.
— На Окинаве все позволено, — вдруг закричал на нее Араки.
Кислотно-пронзительно представилась мне Окинава: океан, коралловые скалы, ананасы в цвету, американская база за бесконечной колючкой, японки в строгих старомодных купальниках. Никто не купается, кроме отчаянных камикадзе, вроде меня: дети рыбаков генетически боятся быть съеденными в воде. Вода в океане тридцать шесть градусив. Почему градусив? Потому что такого не бывает. Липкие жаркие сумерки сентября в городе Наха на главной улице Кукусай. В Японии запрещены казино. Банкоматов на улицах почти нет. Уличной рекламы тоже мало, японская реклама вся ушла в Москву. Мучительно мало людей говорят по-английски, и мне на улице Кукусай остается играть с Акико в металлические шарики «пачинка», азартную игру русских дошкольников.
— Большой человек на телеканале Фудзи, — Араки шлепнул по животу молодого представительного японца.
— Не канал, а тошниловка, — строго сказал телевизионщик. — Развлекаем публику бесконфликтными шутками.
— Почему вы так откровенны? — искренне удивился я.
— А что еще остается? Вы любите корейскую пищу?
— Да.
— И я люблю, несмотря на то, что секретная полиция Северной Кореи воровала у нас людей. Слышали?
— Краем уха.
— Америку любите?
— А что?
— Там у всех одинаковые возможности. Для меня на первом месте стоят деньги, дальше — жена, потом японские ценности.
— Вы бы сделали себе харакири, если бы вам сказали, что у вашей мамы большой пупок?
— С этим, конечно, не шутят, но я не самурай, — захохотал телевизионщик.
— Вы когда надумаете отдать наши острова? — выплыл из тумана консервативный японский сенатор совершенно узбекской наружности.
— Вот помоюсь и надумаю, — многообещающе улыбнулся я. — А у вас, говорят, с традициями стало неважно.
— Вы имеете в виду крашеных девок на роликах? — Две разнополые банщицы мыли сенатору уши. — Болезнь роста. Не забудьте об островах.
— Я только притворяюсь перед журналистами, — вступил в разговор Араки, — что не читаю книг со школьных времен. Прочти ты нам лекцию по русской литературе.
— Русская литература полна утопленницами, — лаконично обобщил я.
Аудитория разделилась на две категории: на банщиц и тех, кого они хороводом мыли, кому хороводом отсасывали. На северном острове Хоккайдо местная публика моется, сидя на низких табуретках, внимательно глядя на себя в большие зеркала, чтобы не дай Бог что-либо не осталось недомытым. Вставая, северные целомудренные мужчины, не то, что токийцы, прикрывают свой срам друг от друга длинными белыми тряпочками. Но особенно красивы японские унитазы в первоклассных гостиницах, удивительное чудо техники с различными зелено-красными кнопками на боковых панно.
Я приподнял крышку, заглянул внутрь, откинул ее до конца и сел, осторожно осваиваясь. Для начала нажал первую попавшуюся кнопку. Сидение наполнилось комнатным теплом, как обод руля у дорогого автомобиля с подогревателем. Я попробовал кнопку со значком, имеющим конфигурацию многослойного игрека. Унитаз понимающе заурчал; щелкнул датчик: фонтан воды с ароматной пеной ударил мне в задницу и чьи-то маленькие нежные лапки принялись меня подмывать как родного и близкого им человека. Рядом на стене висел телефон. Поколебавшись, я позвонил в администрацию.
— Унитаз 007? — раздался в трубке доброжелательный женский голос.
— Вероятно, — ответил я, запоминая свой порядковый номер.
— Готовы к взлету?
— А на что нажимать?
— На большую зеленую кнопку с буквой «S» посредине.
Я потрогал ярко светящуюся кнопку.
— Унитаз 007 готов к полету!
— Только, пожалуйста, не сбрасывайте нам на голову…
— Да вы что! Я уважаю Японию.
— Счастливого полета!
Плавно нажимаешь на зеленую букву «S» и отрываешься, уносишься ввысь, словно на скоростном лифте, и вот уже летишь в ночном небе, среди звезд и самолетов, глубоко дышишь всей грудью, поднимаясь все выше и выше над автострадами американизированного Токио, небоскребами, заливом, портом, зашедшими в него со всего мира кораблями, над телебашней, над притаившейся в далеком мраке Фудзиямой, над лесами, над жертвами иностранной секретной полиции, над своими житейскими проблемами.
— Наш полет, — ласковым голосом сообщил унитаз 007,— проходит на высоте ваших жизненных установок, со средней скоростью вашего полного превосходства над миром.
— Хуйня тоталь! — подбоченился я, цитируя крылатое выражение одной продвинутой французской переводчицы. Однако кто ты, ночной летчик? Я прислушался. Небо было полно вздохами обиженных мною женщин. Я летел, а небо вздыхало. Внезапно полет на унитазе 007 вызвал во мне поток непрошеных, внетуристических мыслей. Я летел и думал, что нередко был неоправданно жесток с женщинами моей жизни, что растрачиваюсь, действительно, на тотальную хуйню, прижигаю слабых авторитетом, который стал неотделимой частью моей органики, халтурю, суечусь, занимаюсь самоповторами. Вернулся я под утро в свой номер покорителем неба с чистой жопой, бодрый, но весьма недовольный собой. Взял из мини-бара саке, глотнул из горлышка мини-бутылки. Саке, по японской пословице, лечит от ста болезней, но порождает тысячу новых. То же можно сказать и о путешествиях. Они разрушают вестибулярный аппарат моей самоидентификации.
— Ну, как тебе Япония? — спросил Араки.
— Полет на унитазе отрезвляет, — признался я с аскетическим лицом.
После массажа кожа Араки заметно помолодела.
— То ли еще будет! — заметил он, берясь за плетку.
Каждый русский писатель, приехав в Японию, обязательно хочет о ней написать. Давно уже никто не пишет ни о Франции, ни о Карибских островах, но Япония, как и прежде, ждет с нетерпением отзыва русского писателя о себе. Если русский писатель в очередной раз о ней не напишет, не расскажет о том, что чем больше живешь в Японии, тем меньше ее понимаешь, или что на Хоккайдо растут райские яблоки, а еще там делают варенье из помидоров, то Япония лишится своего неотъемлемого права на существование. Мы с Араки разложили мою сопровождающую Акико-сан на лавке и сладко отмассировали ей спину плеткой. Соски у нее в самом деле оказались розовыми. В квартале безумных токийских развлечений она попросила, чтобы мы взяли ее на представление. Она отказалась от русских и украинских проституток, ленивых, обиженных на весь мир сук, которых невозможно рассмешить, предпочтя им родных японских блядей. В сравнении с классическим придворным танцем, который можно еще увидеть в Киото, японский стриптиз не менее изыскан. После танца, уходящего корнями в осеннее небо с перистыми облаками, которые в Японии называют облаками «иваси», как селедку, танцовщицы позировали посетителям в самых нескромных позах, причем каждый японец мог стать на пятнадцать секунд Араки, получив на прокат поляроид и сделав нехитрую карточку звездной промежности. Позднее, когда Араки уехал смотреть Японию глазами русского путешественника, он мог заметить, что в буддийских храмах подают неплохой зеленый чай с пенкой. Пользуясь моим именем, он посетил в жизнерадостных бамбуковых кущах, затерянную во мшистых валунах бумажно-бамбуковую буддийскую обитель в горах над Киото. Его школьный друг по кличке Культурка, сделал карьеру международного дизайнера по интерьеру, работал в Милане, но неожиданно стал настоятелем монастыря. Для этого Культурке даже не понадобилось сменить одежду. На встречу с русским писателем он пришел в футболке и в джинсах, сел в позу лотоса и разговорился. На вопрос, зачем он стал монахом, Культурка сказал, что ему надоела международная конкуренция. Только такой тщеславный человек, как Араки, может биться за славу, добавил он, подмигнув. Буддист разглядел в Эротосе друга детства. Культурка извинился за большой мамин пупок, но Араки признал, что у мамы действительно был налитой, как луна, пупок, не имеющий к бедности прямого отношения, который он подсмотрел в скважину. Ему было девять лет, и он понял, что скважина — его стихия. Наутро отец купил ему в супермаркете первую «мыльницу». Помолчав, Араки поклонился Культурке в пояс, поблагодарил и в конечном счете простил. Они поцеловались в рот. Араки просунул Культурке остренький язычок, пахнущий Малборо-лайт; в ответ получил запах пенистого чая.
— Что же мне теперь делать? — спросил Араки монаха.
— Оставаться верным скважине, — сказал монах.
В результате путешествия Араки понял, что русская литература вышла из моды уже лет двадцать назад, отцвели Достоевский, Тургенев, Толстой и Чехов, отцвел и Горький, так что любая русская книга в Японии обречена на провал, о чем ему со всей японской вежливостью сообщил японский издатель.
— Из Токио без взаимности, — сказал мне Араки, когда я расписывал популярность японской литературы в России. Потолкавшись в токийском университете, поговорив с профессором Нумано, Араки мог удостовериться в том, что Шостакович и Прокофьев — единственная русская валюта. Да и как иначе? Нет ни одной русской ценности, которую способна воспринять Япония. Там, правда, тоже иногда любят придурков, но это несоразмеримо с русским обожанием дураков. Вместо вечно спящих русских шоферов и хронически нищих работников почты, японцы имеют таксистов в белых перчатках, меняющих каждый день в салоне горшочки с настурциями, фиалками, гиацинтами, а служащие почты повышены в социальном звании почти до небес. Если в Америке почта военизирована, то в Японии она — душа общества. Что же касается спорных северных территорий, то четыре острова на карте существуют даже там, где они не нужны. В каждом атласе полетов японских авиалиний их можно внимательно изучить с пропагандистскими целями, хотя никто туда не летает. Когда мы ужинали прощальным ужином перед моим отлетом в Москву, в окружении пяти технологически безупречных гейш в ультра-мини-юбках, Араки признался, что ему не хочется, чтобы русские отдали эти острова.
— Знаешь, Эротос, — конфиденциально сказал он, — я против того, чтобы японцы навели на них порядок. Пусть уж лучше русская помойка. Исторически так более экологично.
Услышав такую крамолу, гейши весело прошлись по стойке бара на руках, обнажив красные ультра-мини-трусы.
— А я не знал, что у тебя при съемке такой прямой контакт с женщинами, — признавался я ему в свой черед, поскольку много снимал за него во время метаморфозы Араки — Эротос. — Я ошибался, называя тебя клоуном.
Я дважды выступил за него на японском ток-шоу и мог подвести некоторые итоги. В отличие от русского телевидения, этой гавани компроматов, японцы выставляют вперед актеров, которые бросаются уничтожить даже видимость конфликта.
— Они облизывают жизнь, хотя не любят, когда их облизывают, — сказал я, познав у снятых мною японок второе национальное ругательство: не облизывай меня!
Вместе с тем, я подписал петицию против бесконечного, бесчеловечного ожидания смертной казни в японских камерах смертников. Из истории, однако, известно, что японцы содержали команду «Варяга» и прочих русских военнопленных в санаторных условиях. Простыни менялись по пять раз в неделю.
Русские, которых Араки встречал в Японии, выступая с моими «славистскими» лекциями, поразили его своей подозрительностью ко всему на свете. Японские русские, задержавшиеся в гостях, с жадностью ловят любое слово критики в адрес Японии. Им трудно дается мысль, что японцы — трудолюбивый и сильный народ. Им нравится, что Японию разбил кризис. На рассказ о том, как громко приветствуют японцы входящих в суси-бар посетителей и как быстро они крутятся, русские угрюмо замечали:
— Это они только делают вид.
— Ну, хорошо, что они именно такой вид делают, — недоуменно пожимал плечами Араки.
В театре Кабуки он вместо меня посмотрел спектакль, смысл которого сводился к тому, что обманутый мужчина должен убить обманувшую его любовницу. Я прожил две недели в темных очках, сложа небольшие ручки на животе. В белой майке и красных толстых подтяжках. На губах у меня холод восковых мертвых ладоней. Я не люблю целовать мертвецов, но тут сделал исключение. Я стал на время японским богом. Унитаз 007 мне часто снится теперь по ночам.
Виктор Владимирович Ерофеев
Почему я не Шанхай?
В Шанхай я приехал, как в самого себя. На моей окраине Цэянваль я разместил невысокий храм нефритового Будды. Моя память нашла нефрит в Бирме. Все зависит от освещения. Иногда нефритовый Будда кажется олигофреном, нажравшимся шпилек, но порой в предзакатный час он улыбается улыбкой застенчивого андрогена. У меня хранится коллекция буддистских текстов Цинского периода, привезенная моим другом, основателем храма Хуй Гэнем. Однако излюбленным местом моих прогулок остается сад Юйюань, разбитым вторым моим другом, мастером парковой культуры эпохи Мин, Чжан Нанъяном. Собственно, Чжан и Хуй — мои единственные друзья. Мы часто гуляем по саду радости, смотрим на воду с многоколенчатых мостиков, защищающих нас от искушений, на белых и розовых карпов. Наш покой — предвестник перемен. Чжан выступает против ломки старого города. Я разрушаю методично дом за домом, квартал за кварталом, закрывая их вместе с жителями зеленой пластмассовой сеткой. Я не только не помню себя. Я не хочу помнить о тех временах, когда китайских юношей насильно забирали служить на иностранные корабли, напоив предварительно джином.
— Не Шанхай меня, — говорю я Джану. — Давай лучше нюхать цветы камелии.
— У тебя только один путь успеха, — нашептывает мне Хуй.
— Либеральный ресурс исчерпан, — подхватывает Джан.
Я строю дороги, которые окольцовывают меня, как драконы. По ним я намерен быстро перемещаться. Я запускаю поезд на магнитной подушке. Возле морского порта я наставил синие и красные контейнеры до самого неба и теперь взялся за приморские парки. Я сажаю пальмы. Мне в лицо дует свежий ветер фашизма. Гудит фашизмом морской прибой, разбиваясь об искусственные скалы милитаризованной зоны. Соленые фашистские брызги щекочут ноздри. Мои друзья относятся ко мне как к городу будущего.
— Тебе не хватает смелости, — говорит Хуй.
Я знаю, к чему он клонит.
— Друг мой Хуй, — говорю я, — я восстановил сад радости, сад Юйюань. Я привел в город за руку тысячи инвесторов, биллионы долларов США. Я накормил народ. Ты посмотри на эти молодые здоровые лица.
— Что ты сделал с русским храмом? — спрашивает меня Хуй.
— Да, — говорю я. — Я превратил русский храм в «Ашанти Ресторан & Бар».
— Зачем? — спрашивают меня Хуй и Чжан.
— Потому что вы, ебаные китайцы, подбили меня на это, — спокойно объясняю я.
— У тебя над входом в православный храм вместо иконы висит румяный Мао в кепке, — смеется Чжан.
— Да, висит, — соглашаюсь я. — Мало ли что еще у меня намалевано. Этим самым я спас храм от разорения в культурную революцию.
Они отказываются меня понимать.
— Я — жемчужина Востока, — говорю я. Они молчат.
— Я — китайский Париж. Я состою из платанов и магнолий. Ребята, не запускайте мне в душу воздушные змеи!
В себя самого можно плыть морем, огибая Индию и Индокитай, через весь мир или ехать на поезде, отстукивая километры, взволнованно готовясь к встрече, через Сибирь и Пекин. На машине или верблюде тоже можно и, наверное, это лучше всего: с мукой, лишениями, с ячменем на глазу, без спешки, но это другой жанр — экспедиция.
По недостатку времени, нетерпеливости, лени я выбираю девять часов в самолете «Аэрофлота». Как ни банален сам по себе современный полет, в нем сохранен сакральный обман времени, воровство часов. Неожиданность приземления в центре себя ведет к старой мысли о случае и законе.
Я перенаселен китайцами, окутан иероглифами, вывесками, треском и шелком. Во мне много желтой воды, текущей в Восточно-Китайское море. Меня можно есть палочками, как свинину с бамбуком. Мои таксисты на стоптанных автомашинах живут в старом времени боязни иностранцев. Они уезжают от них с раскрытыми дверьми в полной панике.
— Стань фашистом, — говорит Хуй. — Это так просто. Все станет на свои места.
— Открой свое сверхчеловеческое сердце для политической мистики, и ты — спасен, — угощает меня китайской сигаретой Чжан.
— Так мы дошли до сути, — киваю я. — Я объявлю гулаг школой жизни. Я вычеркну весь негатив из советско-немецких анналов, возненавижу жидов, прокляну Америку.
Я считал, что говорю на языке, мне понятном, а, если что не так, я перехожу на английский с взрывной интонацией, приравненной к представлению об успехе. Но это, как я догадался, слабое ускорение. В шанхайском аэропорту ко мне отнеслись с искренним равнодушием. Стеклянная коробка, гастрономически разрезанная на удобные для потребления сегменты, оказалась больших размеров: места хватает всем. Я сел в минибас, присланный немецкой страховой компанией, и был быстро доставлен по автостраде в район французских концессий. Гостиница располагалась в вечнозеленом саду. Там жили Никсон и Хо Ши Мин.
— В моем дачном поселке Полушкино под Москвой, — говорю я Чжану и Хую, — «шанхаем» называют самострой, выстроенный на грядках, обнесенный вместо забора дверями и железными кроватями. В этом представлении о Китае — вся наша скромная русская спесь.
Но такими песнями их не накормишь. Признав меня городом будущего, они хотят, чтобы я расстреливал наркоманов в день борьбы с наркотиками выстрелом в затылок. Они хотят от меня не поступки, а завоевания.
— Мы построим в честь тебя храм в тысячу раз более величественный, чем храм памяти генерала Хуо Гуан, — говорит мне Чжан. — Только научись говорить правильные слова.
— Садись в тюрьму, тони в говне, ищи обман — ты будешь чистым, как лед, — советует Хуй.
— Насри на Европу, — учит Чжан. — Удиви свой народ борьбой за правое дело.
— Взлети драконом презрения на высокую гору, на снежный склон, посмотри сверху на толпу и спокойно скажи: смирно, подонки! — улыбается Хуй.
Я знаю: мои друзья правы. Крылатые ракеты интереснее подвыпившей богемы, пивной дрисни.
— Ты всегда боролся за власть, но только не с той стороны, — говорит мастер парковой культуры эпохи Мин.
— Константинополь должен быть наш, — говорю я с присущим мне юмором.
Я иду в русский храм рисовать в алтаре голых женщин в духе итальянского возрождения. В солнечном Шанхае моей головы творится решительное дело: я берусь перестраивать город сверхскоростным методом, оставляя для памяти избранные куски земли. Мне хочется сохранить здание, где в 1921 году была основана коммунистическая партия Китая. Мне не нужны частные воспоминания. Лучшей метафоры склероза трудно себе представить. Весь мой город снесен за последние десять лет. Его недобитые остатки готовы к ликвидации через две-три недели. В них теплится старая жизнь, висит на ветках деревьев белье. Нечто, пахнущее говном, жарится в жаровнях. Прошлого не существует. И хотя оно бегает по мне стариками в ушанках китайской народной армии, оно лишено своего содержания. Я оставляю Мао на бумажных юанях. Его бюсты сдаю на барахолку.
Мао стоит на барахолке среди зеленых будд, тарелок, ваз, живых птиц, толстяков, показывающих жопу лежащей на животе девушке. Мао с протянутой рукой, которая просит милостыню. Кумир переплавлен со знаков на значки. Каждый житель имеет удивленный вид. Люди охуели от быстрых перемен. Народ идет в будущее с вырванным языком.
В центре — телевизионная башня. Здесь смотрят не телевидение, а телебашню. Она — полководец. За ней — тысячи небоскребов. Деловые люди Запада кормят меня итальянским обедом на пятьдесят пятом этаже. Они говорят, что тридцать процентов строительных кранов мира собраны в Шанхае. По реке не плывут — скачут баржи. Их больше, чем карпов в прудах. Чтобы посрамить Лужкова и русское правительство, их надо привести в Шанхай, поднять еще выше, на восьмидесятый этаж.
Что вы делали десять лет?
То, что сделано в Москве, — видимость. Шанхай заткнул за пояс Нью-Йорк. В Шанхае производится десять миллионов мобильных телефонов в год. Сидит китаец возле последней лачуги, не бездельничает — скупает макулатуру.
Лужкова и русское правительство — с восьмидесятого этажа! Уверен, однако, что дело не только в них. На международный женский день мы нарядили Шанхай весенними облаками. Китайцы едут на автобусах в шанхайскую Венецию: кататься на джонках. Кто остался — запускает в небо драконы. В городе мало машин.
— Сначала постройте капитализм до конца — потом и катайтесь, — говорю я трудолюбивому народу.
Шикарных машин нет даже у иностранцев. Джонками правят девушки в синих блузах. Они выворачивают кормовое весло по правилам восточного единоборства. Плывут и поют птичьими голосами. Правительственных чиновников, которые занимаются коррупцией, Чжан и Хуй расстреливают в застенках в затылок. Брызжет нечестивая кровь. В лавке с барахлом ко мне навстречу встает маоподобный хозяин. Коммунистический жест рукой. — Здравствуй, товарищ. В городе, где пел Шаляпин и шесть лет жил Вертинский, где русская эмиграция выпускала свои журналы и газеты, расцвела русская проституция. Я всегда знал, что русские бабы — проститутки. Но их количество, преданность блядству по всему миру восхищает даже меня. Я — пучок света. Мне противен вечный русский кризис, но одним только кризисом русское блядство не охватишь. Вторую русскую церковь, масштабом побольше, я превращаю в коммерческий банк. Пьяный американец женат на казашке. Мы едем есть вместе с русскими проститутками шашлыки. Наши Наташи и Тани со скользкими славянскими лицами — то страшно черные, то дико белые волосами.
— Вы — очень приятный человек, — хором говорят мне девчонки.
Русский флаг над зданием консульства пропал среди небоскребов. Дальний Восток отдать на перековку. У меня слезятся и щурятся глаза от желания стать китайцем.
— Я — ваш, — хрипло говорю Чжаю и Хую. — Выбираю не блядство и сифилис, а светлое будущее.
Получив Лун, желаю Сычуань. Я — двадцать второй век. Я — его китайская витрина. Хуй, подай мне чаю! Неси арбуз! Будучи по-фашистски сентиментальным эстетом, любителем редких собак, пытливым физиологом, я отреставрировал желтый советский подарок, провалившийся в тартарары: выставка достижений китайского хозяйства с советским зверолицым гигантом на входе, рвущем цепи и меридианы.
Я строю культуру. Я верю музыке. В большом концертном зале молодой пианист Ли исполняет Шопена для тысяч восторженных меломанов. Все сидят в верхней одежде. У меня не забалуешь. Криминалу — бой. Китай южнее Янцзы принципиально не отапливается. Особенно пламенно Ли исполняют революционные глупости. Вечер. Дождь. Велосипеды. Желтые плащи. Собравшись с мыслями, я спрашиваю в ночном клубе у Чжана:
— Как у вас с диссидентами?
— Никак.
— В Китае знают, что Мао любил трахать двенадцатилетних девочек?
— Он тоже был человеком, — с китайским смешком и достоинством отвечает Хуй. Он разъясняет, что компартия превратилась в коллективного императора. Я разрешаю богатым китайцам вступать в шанхайское отделение КПК. Китайский бизнес построен на тысячелетней китайской интуиции.
— Нам нечего их учить, — говорят мне немецкие бизнесмены, — пора нам учиться китайскому языку.
— Китай — дракон в себе, — соглашаются Чжан и Хуй.
Я возвращаюсь с ними к нефритовому Будде. У нас впереди целая ночь издевательств над русскими проститутками, подпольный шанхайский массаж и благовонная молитва на тихой заре. Я хожу по своим владениям в ушанке китайской народной армии. Каждый иностранец знает, как можно быстро уехать из Шанхая. Оденешь с утра футболку в надписью СВОБОДНЫЙ ТИБЕТ, выйдешь на улицу — вечером очутишься в Европе.
Шанхай—Москва, 2003 год
Виктор Владимирович Ерофеев