Книга:
Пнин
Назад:
4
Дальше:
6
5
Бывают любимые женщины, чьи глаза, в силу какого-то случайного сочетания их сиянья и формы, воздействуют на нас не впрямую, не в миг смятенного их лицезрения, а посредством взрыва всего накопленного сиянья, который происходит позже, когда бессердечного существа уже нет подле нас, а волшебная световая пытка продолжается, и все лампы ее и линзы установлены в темноте. Какие бы ни были на самом деле глаза у Лизы Пниной, ныне Финт, они лишь тогда представали в своей водно-алмазной сущности, если вы вызывали их в памяти, и тогда этот плоский, невидящий, влажный аквамариновый блеск становился вдруг пристальным и трепещущим, точно капельки солнца и моря попали вам между ресницами. В жизни глаза ее были прозрачные и светло-синие, оттененные чернотою ресниц, с белками, розовевшими в уголках, и они удлинялись к вискам, где от них по-кошачьему хищно, веерами расходились морщинки. Волосы у нее были темно-каштановые, поднимавшиеся волной над блестящим и белым лбом, цвет лица бело-розовый, а губная помада красная, очень бледная, и если не принимать в учет несколько полноватых лодыжек ее и запястий, то, пожалуй что, не было больше изъянов в ее расцветшей уже, полной жизни, не слишком ухоженной природной красоте. Пнин, в ту пору еще подававший надежды молодой ученый, познакомился с этой юной наядой, более эфемерной, чем ныне, но, по сути, почти не переменившейся, в 1925 году в Париже. У него была тогда редкая рыжеватая борода (теперь, если бы он не брил ее, на подбородке торчали бы только седые щеточки — бедный Пнин, бедный, бедный дикобраз-альбинос!) и эта разделенная надвое монашеская поросль под толстым лоснящимся носом с парой ясных невинных глаз — все это милейшим и лаконичнейшим образом передавало физический облик старомодной интеллигентской России. Весьма скромная должность в Аксаковском институте, что на рю Вар-Вар, и еще одна — в русской книжной лавке Сола Багрова на рю Грессэ доставляли ему средства к жизни. Лиза Боголепова, студентка-медичка, которой едва исполнилось двадцать, совершенно очаровательная в своем черненьком шелковом джемпере и на заказ сшитой юбке, уже работала в Медонской санатории, возглавляемой грозной и впечатляющей старой дамой, докторессой Розеттой Кременинг, одним из самых вредоносных психиатров своего времени; и в довершенье всего, Лиза еще писала стихи — по большей части спотыкающимся анапестом; легко догадаться, что впервые Пнин увидел ее на одном из тех литературных вечеров, где молодые эмигрантские поэты, покинувшие Россию еще в дальнюю, нежную пору своего беспрепятственного полового созревания, нараспев читали элегии, посвященные стране, которая едва ли могла быть для них много большим, чем грустная стилизованная игрушка, чем безделушка, найденная на чердаке, хрустальный шарик, в котором, ежели встряхнуть его, мягкий искрящийся снегопад засыпает крошечную елочку и бревенчатую избушку из папье-маше. Пнин написал ей потрясающее любовное письмо — оно и теперь еще цело в частной коллекции, — и она читала его, проливая слезы жалости к себе самой, потому что как раз выздоравливала после суицидальной попытки отравиться таблетками из-за одной весьма глупой романтической истории с литератором, который сейчас… Впрочем, это неважно. Пять психоаналитиков, ее близких друзей, заявили в один голос: "Пнин — и немедля ребенка".
Брак почти не изменил их образа жизни, если не считать того, что она переехала в его унылую квартирку. Он продолжал свои штудии в области славистики, она — свои, в области психодрамы и лирического стиховодства, с редкой яйценоскостью, наподобие пасхального кролика, начиненного яйцами, откладывая свои детища по всей квартире, все эти зеленые и розоватолиловые опусы — про дитя, что она хотела бы зачать, про любовников, которых хотела иметь, и про Санкт-Петербург (дань Анне Ахматовой) — каждая интонация, каждый образ и каждое сравнение в них уже были опробованы раньше другими рифмующими кроликами. Один из ее поклонников, банкир и бесцеремонный покровитель искусств, выбрал среди русских парижан влиятельного литературного критика Жоржика Уранского, и за обед с шампанским в кабаре "Уголок" старина Уранский подрядился свой следующий feuilleton в одной из русскоязычных газет посвятить воспеванию Лизиной музы, на чьи каштановые кудряшки он преспокойно возложил поэтическую корону Анны Ахматовой, от чего Лиза разразилась счастливыми рыданьями — точь-в-точь как рыдает какая-нибудь крошка Мисс Мичиган или Королева Орегонской Розы после объявления результатов конкурса. Пнин, которому не все подробности были известны, носил в своем честном бумажнике газетную вырезку с этими бессовестными восторгами и с простодушием зачитывал отрывки из нее то одному, то другому немало над этим потешавшемуся приятелю до тех пор, пока вырезка не стала вовсе уж истрепанной и грязной. Ничего не известно ему было и о более серьезных ее увлечениях, так что он как раз сидел дома и вклеивал обрывки газетной статьи в альбом, когда Лиза позвонила ему из Медона в тот декабрьский день 1938 года и сообщила, что она уезжает в Монпелье с человеком, который понимает ее "органическое я", а именно с доктором Эриком Финтом, и что он, Тимофей, больше никогда ее не увидит. Какая-то незнакомая рыжеволосая француженка зашла к нему, чтобы забрать Лизины вещи, и сказала, ну что, конторская крыса, нет у тебя больше бедной девочки, чтоб ее taper dessus, — а еще месяц-два спустя добралось до него письмо доктора Финта из Германии, выражавшее сочувствие, приносившее ему извинения и заверявшее lieber Herr Pnin, что он, доктор Финт, жаждет сочетаться браком с "женщиной, которая ушла из вашей жизни в мою".
Пнин, конечно, дал бы ей развод с той же готовностью, с какой отдал бы и самую жизнь, перерезав влажный ее стебель, добавив к букету папоротник и все завернув в хрустящий пергамент, как в пахнущей грунтом цветочной лавке, когда льет дождь, обращая пасхальный день в мерцание серых и зеленых зеркал; но тут выяснилось, что в Южной Америке у доктора Финта есть жена, у которой какие-то странные идеи и фальшивый паспорт и которая не хочет, чтоб ее тревожили, пока не прояснится, как обстоит дело с осуществлением ее планов. Тем временем Пнина тоже стал манить Новый Свет: старый его друг профессор Константин Шато предложил ему из Нью-Йорка всяческую помощь в перемещении за море. Пнин известил доктора Финта о своих планах, а Лизе послал последний номер émigré журнала, где она была упомянута на странице 202. Он уже проходил через тот унылый ад, который изобретен был европейскими бюрократами (к немалой потехе Советов) для обладателей смехотворной бумажки, называемой нансеновским паспортом (нечто вроде удостоверения, даваемого узнику, освобожденному под честное слово, и выданного всем русским émigré), когда в одно сырое апрельское утро 1940 года раздался сильный звонок в дверь, ввалилась Лиза, тяжело дыша и неся перед собой, точно буфет с выдвижными ящиками, груз семимесячной беременности, и объявила, срывая с себя шляпку и скидывая туфли, что все это была ошибка и что отныне она снова будет Пнину верной и послушной женой, которая готова последовать за ним куда угодно — даже за океан, если потребуется. Это были, наверно, самые счастливые дни в его жизни — ровное, непреходящее сияние полновесного, мучительного счастья — и прорастание виз, и сборы, и медицинский осмотр, когда прямо через одежду глуховатый врач приставлял свой глупоглухой стетоскоп к переполненному до краев сердцу Пнина, и хлопоты в американском консульстве, где эта русская дама (моя родственница) была так добра к ним, и поездка в Бордо, и этот опрятный красавец корабль — во всем был такой сильный привкус волшебной сказки. Он не только согласен был объявить о своем отцовстве, едва ребенок появится на свет, но и полон был страстного желания это сделать, и она слушала с довольным и отчасти коровьим выражением на лице, когда он разворачивал перед ней свои педагогические планы, ибо и вправду казалось, что до него долетают еще не раздавшийся первый крик младенца, а также его первое, недалекое уже слово. Она всегда любила засахаренный миндаль, но сейчас она поглощала его просто в невероятных количествах (два фунта между Бордо и Парижем), и аскетический Пнин, созерцая ее алчность, качал головой и пожимал плечами в благоговейном восторге, и что-то от шелковистой гладкости этих dragées осталось в его сознании навсегда слитое с воспоминаньем о ее тугой коже, о белизне лица, о ее безупречных зубах.
Было, конечно, немножко жаль, что, едва взойдя на борт и взглянув на неспокойное море, она сказала: "Nu, eto izvinite" (Это уж извините) и проворно ретировалась в утробу корабля, где и пролежала на спине чуть не все время, пока пересекали они океан, в каюте, которую делила с многоречивыми женами трех немногословных поляков — борца, садовника и парикмахера, — бывших попутчиками Пнина. На третьи сутки их путешествия, просидев весь долгий вечер в салоне, после того как Лиза отправилась спать, Пнин охотно принял предложение сразиться в шахматы с бывшим редактором франкфуртской газеты, грустным патриархом с мешковатыми подглазьями, одетым в свитер с высоким воротником и брюки гольф. Оба они играли плохо; оба эффектно, но неразумно жертвовали фигуры; оба слишком возбужденно желали победы: игру оживлял к тому же фантастический немецкий язык, на котором изъяснялся Пнин ("Wenn Sie so, dann ich so, und Pferd fliegt"). Потом подошел еще один пассажир, извинился entschuldigen Sie, спросил, можно ли ему понаблюдать за их партией? И уселся рядом. У него были рыжеватые, коротко остриженные волосы и длинные белесые ресницы, приводившие на память ночную моль, одет он был в потертый двубортный пиджак, и, едва усевшись, он начал чуть слышно цокать языком и качать головой всякий раз, когда патриарх, после долгого, многозначительного раздумья, вдруг наклонялся вперед, чтобы сделать какой-нибудь совершенно безумный ход. В конце концов этот активный зритель, судя по всему знаток, не удержался от искушения и вернул на место только что выдвинутую пешку своего соотечественника, дрожащим пальцем указывая при этом на ладью — которую франкфуртский патриарх неосторожно задвинул в самую подмышку пнинской обороны. Наш друг проиграл, конечно, и уже собирался было покинуть салон, когда знаток шахмат вдруг остановил его, извинившись entschuldigen Sie и спросив, не может ли он перекинуться парой слов с герром Пниным? ("Как видите, я знаю вашу фамилию", — заметил он как бы в скобках, поднимая свой предприимчивый палец) — и предложил выпить в баре по кружке пива. Пнин согласился, и когда перед ними на стойке были поставлены две кружки, вежливый незнакомец заговорил снова: "В жизни, как и в шахматах, всегда лучше проанализировать мотивы человека и его намерения. В тот день, когда я взошел на борт корабля, я вел себя как беспечный ребенок. Однако уже в следующее утро я стал опасаться, что проницательный супруг — это вовсе не комплимент, а гипотеза, выведенная из ретроспективы, — раньше или позже ознакомится со списком пассажиров. Сегодня моя совесть судила меня и признала виновным. Я больше не могу выносить обман. Ваше здоровье. Это, конечно, не наш немецкий напиток богов, но все же это лучше, чем кока-кола. Меня зовут Эрик Финт; имя для вас, увы, небезызвестно".
В молчании, с искаженным лицом, все еще не снимая ладонь с мокрой стойки бара, Пнин стал неуклюже сползать с неудобного грибообразного стула, но Финт положил все пять своих длинных чувствительных пальцев ему на рукав.
"Lasse mich, lasse mich", — жалобно причитал Пнин, пытаясь отбиться от этой мягкой, ласкающей руки.
— Пожалуйста! — сказал доктор Финт. Будьте справедливы. Последнее слово всегда за осужденным; это его право. Даже нацисты это признают. И прежде всего — я хочу, чтобы вы позволили мне оплатить хотя бы половину того, что стоит проезд дамы.
— Ach, nein, nein, nein, — сказал Пнин. — Давайте покончим с этим кошмарным разговором (diese koschmarische Sprache).
— Как вам угодно, — сказал доктор Финт, но продолжал вбивать в пригвожденного к месту Пнина следующие пункты: что вся эта затея была придумана Лизой — "чтобы облегчить все эти дела, сами понимаете, во имя нашего ребенка" (слово "нашего" прозвучало как-то тройственно); что к Лизе надо относиться как к очень больной женщине (беременность ведь не что иное, как сублимация позыва к смерти); что он (доктор Финт) женится на ней в Америке — "куда я также направляюсь", — добавил доктор Финт для полной ясности; и что ему (доктору Финту) следует позволить хотя бы заплатить за пиво. Начиная с этого вечера и до самого конца их путешествия, которое из зеленого и серебристого стало однообразно серым, Пнин демонстративно погрузился в самоучители английского языка, и хотя к Лизе он относился с неизменной мягкостью, он все же старался видеть ее так редко, как только это возможно было делать, не вызвав у нее при этом подозрений. Время от времени доктор Финт вдруг возникал на его пути откуда-то из небытия и подавал ему издали в знак приветствия всякие ободряющие знаки. И наконец, когда огромная статуя выросла из утренней дымки с той стороны, где готовые воспламениться в первых лучах солнца бледные зачарованные здания маячили подобно загадочным неравной высоты прямоугольникам на таблицах, представляющих сравнительное процентное соотношение чего-либо (природных ресурсов, частотности возникновения миражей в различных пустынях), доктор Финт решительно подошел к Пниным и представился — "ибо мы должны, все трое, вступить в страну свободы с чистым сердцем". И после трагикомического пребывания на Эллис-Айленд Тимофей и Лиза расстались.
Были у них осложнения, но в конце концов Финт все же на ней женился. На протяжении первых пяти лет в Америке Пнин видел ее несколько раз в Нью-Йорке; он и Финт получили американское гражданство в один и тот же день; позднее, после его отъезда в Уэйндел в 1945-м, он лет шесть не видел ее и не получал от нее писем. Однако вести о ней доходили до него время от времени. Так, совсем недавно (в декабре 1951-го) его друг Шато прислал ему номер психиатрического журнала со статьей доктора Альбины Бункерглуб, доктора Эрика Финта и доктора Лизы Финт о "Групповой психотерапии в применении к семейным консультациям". Пнина всегда смущали Лизины "psihooslinïe" (психоослиные) увлечения, и даже сейчас, когда это ему должно было уже быть безразлично, он ощутил внезапный укол жалости и огорчения. Они с Эриком работали под началом великого Бернарда Мэйвуда, добродушного великана, которого сверхпереимчивый Эрик называл Боссом, в Исследовательской лаборатории при Центре планирования семьи. Поощряемый его и жены его покровителем Эрик разрабатывал хитроумную идею (может, даже и не ему принадлежавшую), которая заключалась в том, чтоб заманивать наиболее сговорчивых и глупых посетителей Центра в некую психотерапевтическую ловушку — "стрессо-расслабительную" группу, нечто вроде деревенских вязальных посиделок; молодые замужние женщины расслаблялись в атмосфере жизнерадостного панибратства в каком-нибудь уютном помещении за столом, во главе которого сидел врач, а сбоку пристраивалась секретарша, ненавязчиво производившая записи, — и всякие травмирующие эпизоды всплывали там из их детства наподобие трупов. На этих сборищах жен побуждали с полной откровенностью обсуждать технические проблемы своих брачных невзгод, после чего, конечно, анализ достоинств их партнеров, которые проходили позднее подобное же собеседование в "группе мужей", где царили та же непринужденная атмосфера, обмен сигарами и анатомическими таблицами. Проглядывая статью, Пнин пропустил отчеты о текущих сборищах и об отдельных случаях патологии — да и у нас тоже нет нужды входить в эти веселенькие подробности. Достаточно сказать, что уже на третьем сборище женской группы, после того как та или другая дама, вернувшись домой с посиделок, прозрела, а потом поведала о своих новых ощущениях пока еще не раскрепостившимся, но исполненным энтузиазма товаркам, звенящая нота регенерации сил стала приятно оживлять процедуру сеансов ("Так вот, девочки, когда Джордж прошлой ночью…"). Это еще не все. Доктор Эрик Финт собирался разработать методику, которая позволила бы сводить всех этих мужей и жен вместе, в единую группу. Просто жуть брала, когда Лиза и Финт со смаком произносили это слово "группа". В длинном письме, так расстроившем Пнина, профессор Шато утверждал, что доктор Финт даже сиамских близнецов называет "группой". И конечно же, идеалисту и прогрессисту Финту виделся в его грезах счастливый мир, населенный сросшимися в сотни сиамскими младенцами, анатомически связанными сообществами, целыми нациями, сгруппированными вокруг одной всеобщей печени. "Вся эта их психиатрия — не что иное, как некий микрокосм коммунизма, — с негодованием писал Пнин в ответном письме доктору Шато. — Почему бы не оставить людям их личные горести? Разве, скажите мне, горе не единственное в этом мире, что по-настоящему принадлежит человеку?"