Глава 10
Анаррес
Под железнодорожными путями на юго-западе часто делали насыпь высотой больше метра, позволявшую чуть меньше зависеть от подвижек пылевых барханов, да и вообще пыльная пелена над нею была не такой густой, и можно было «наслаждаться» открывавшимися из окна видами пустыни.
Юго-запад был единственным из восьми регионов Анарреса, где не было ни одного приличного источника воды. Летом на самом юге, правда, образовывались болота благодаря таянию полярных снегов; но чем ближе к экватору, тем чаще попадались только мелкие, больше похожие на лужи, засоленные озера в обширных и тоже засоленных котловинах. Здесь не было настоящих гор, но примерно через-каждые сто километров встречалась цепь холмов, тянувшихся вдоль меридианов. Бесплодные, покрытые трещинами и кое-где украшенные каменистыми насыпями холмы эти были странного красно-фиолетового цвета, а на каменистых поверхностях росли горные мхи Анарреса, способные выжить при самой непереносимой жаре, минимальной влажности и диких, все иссушающих ветрах. В тех местах, где мох смело вытягивал вверх свои серо-зеленые тоненькие иголки, поверхность желтоватого песчаника становилась похожей на клетчатый желто-зеленый плед. Это были самые яркие цвета в здешнем пейзаже; преобладал, правда, буровато-серый, порой почти белесый цвет солончаков, едва прикрытых пылью и песком. Над этими бескрайними равнинами изредка проплывали пышные кучевые облака, казавшиеся очень белыми в красноватом от сухой жары небе. Но ни дождя, ни жизни эти облака не приносили, лишь тени их быстро пробегали по земле, гонимые ветром. Железнодорожные насыпи и блестящие рельсы ровными линиями убегали за горизонт.
— Да, ничего, видно, не поделаешь с этими пустынями, — сказал машинист поезда своему молчаливому спутнику. — Жить здесь нельзя, можно только насквозь проехать.
Его спутник не ответил: он спал. Голова его моталась в такт покачиванию поезда. Руки, покрытые жесткими трудовыми мозолями и почерневшие от укусов мороза, безвольно лежали у него на коленях, расслабившееся во сне лицо, изборожденное ранними морщинами, казалось печальным. Он попросил подвезти его на станцию Медная Гора, и, поскольку больше пассажиров не было, машинист предложил ему ехать в кабине с ним вместе, за компанию. Но пассажир тут же уснул. Машинист время от времени поглядывал на него разочарованно и одновременно сочувственно. В последние годы он перевидал столько изможденных до крайности людей, что почти уже привык к этому, как к явлению вполне нормальному.
Было уже далеко за полдень, когда пассажир наконец проснулся и сперва, видимо, довольно долго не мог сообразить, где находится, глядя недоуменно в окно на проплывавший мимо однообразный пустынный пейзаж. Потом он вдруг спросил:
— А вы всегда совершаете такие перегоны один?
— Да, правда, только в последние три-четыре года.
— И никогда никаких поломок в дороге не было?
— Раза два случались. Но у меня большой НЗ, да и воды сколько хочешь. Вы, между прочим, есть не хотите?
— Пока нет.
— А раз в два дня из Одинокого высылают на трассу ремонтную бригаду, так что не страшно.
— Это следующий поселок?
— Точно. Тысяча семьсот километров от Седепа. Самый длинный перегон на Анарресе. Я тут уже двенадцатый год езжу.
— Не надоело?
— Нет. Мне нравится самому со всем управляться. — Пассажир понимающе кивнул. — Тут у меня все спокойно, налажено. Я люблю, когда все налажено: можно думать о чем хочешь. Пятнадцать дней в пути, а потом пятнадцать дней отпуска — я их дома провожу, со своей женщиной, мы с ней постоянные партнеры, в Новой Надежде живем. Получается, год работаешь, год отдыхаешь, засуха, голод — все одно. Ничего не меняется, здесь-то, на юго-западе, всегда засуха… Нет, мне моя работа нравится! Вы бы водички холодной достали, а? Холодильник у меня там, за рундуком.
Оба с удовольствием напились прямо из бутылки. У воды был слабый щелочной привкус.
— Ах, вот это действительно хорошо! — с благодарностью заметил пассажир. Он убрал бутылку и, вернувшись на свое место в передней части кабины, как следует потянулся, упершись руками в крышу. — Значит, у вас тоже жена есть, — он произнес это слово так просто и естественно, что машинист, тронутый его тоном, гордо ответил:
— Да, уже восемнадцать лет вместе живем.
— Ну, это еще только начало.
— Вот и я так считаю! А ведь многие этого-то как раз понимать и не хотят. Я ведь как себе это представляю? Если ты до двадцати перебеситься успел — когда от секса только удовольствие получаешь и ничего больше, — то вскоре убеждаешься, что в общем-то со всеми получается примерно одно и то же. Хотя секс — дело приятное, ничего не скажешь! А все ж самое главное не в нем, самое главное в партнере твоем, в другом человеке. И самое интересное лет через пятнадцать только и начинается, это вы верно заметили, как раз только-только и начинаешь понимать, что в твоей жизни самое главное. По крайней мере начинаешь соображать, что за женщина тебе досталась. Сами-то женщины вроде бы в мужиках быстрее разбираются, а может, просто блефуют… Да все равно — удовольствие-то именно в этом и заключается: во всех их загадках и блефовании они ведь все время разные, женщины-то. И никогда ты ее по-настоящему не узнаешь, если будешь только по верхам порхать. В молодости я весь Анаррес успел объехать. Всюду побывал. Знавал, должно быть, никак не меньше сотни девчонок. Ох, и надоело же это мне! Взял да и вернулся сюда, и вот теперь езжу по этой пустыне, год за годом, хотя тут один песчаный холм от другого не отличишь, а потом возвращаюсь домой, к одной и той же женщине — и ни разу мне ни здесь, ни с ней скучно не было! От перемены-то мест жизнь веселее не становится. Нет, надо просто так сделать, чтобы время твоим союзником стало, чтобы вы с ним заодно работали, а не против друг друга.
— Именно так, — сказал пассажир.
— А твоя-то где?
— На северо-востоке. Уже четыре года.
— Слишком долго в разлуке плохо жить, — сказал машинист. — Вам бы надо было вместе назначение на работу получить.
— Только не туда, где я был.
— А где это?
— В Элбоу. А потом на Большой Равнине.
— О ней я слышал. — Машинист посмотрел на пассажира с уважением — так смотрят на человека, которому удалось выжить в аду. Он понимал теперь, отчего загорелая кожа пассажира кажется такой сухой, истонченной и словно просвечивает насквозь, до костей. Ему случалось видеть такое и раньше — у тех, кто пережил голод в пустыне Даст. — Не надо было нам так стараться. Закрыли бы эти заводы к черту!
— Но фосфаты были нужны, — возразил пассажир.
— Я слышал, что, когда состав с провизией задержали в Портале, заводы на Большой Равнине все равно продолжали работать, и люди порой умирали от голода прямо на рабочих местах или отходили куда-нибудь в уголок, чтоб другим не мешать, ложились и умирали… Это правда?
Пассажир молча кивнул, и машинист больше вопросов на эту тему задавать не стал. Оба довольно долго молчали, потом машинист снова заговорил:
— Интересно, а что бы я сделал, если бы мой состав окружила такая толпа голодных?
— А что, этого никогда не случалось?
— Нет. Я ведь не продукты вожу, ну, может, иногда один вагон прицепят для Верхнего Седепа, для рудокопов тамошних. Но вот если б я действительно провизию возил? Вот что бы я тогда делать стал? По людям бы поехал? Так ведь как же это можно-то? Дети, старики… Они-то поступают неправильно, но что ж, убивать их за это? Не знаю!..
Прямые сверкающие рельсы ложились под колеса. Облака на западе густились, создавая над пустыней дрожащие огромные миражи — тени тех озер, что высохли здесь десять миллионов лет назад.
— Один парень из нашего синдиката, я его сто лет знаю, как раз так и поступил. К северу отсюда, на 66-м направлении. Голодные попытались отцепить от его состава вагон с зерном, тогда он дал задний ход и переехал парочку особенно настырных. Сразу пути очистили. Тот машинист говорил, голодные на путях кишели, точно черви в протухшей рыбе. А еще он сказал, что восемьсот человек ждали этого вагона с зерном и куда больше, чем двое, могли умереть, если бы зерна этого они не получили. Так что, похоже, он был прав. Но я, черт возьми, не смогу подобными подсчетами заниматься! Не смогу по живым людям проехать! Не знаю, правильно ли это, что мы считаем людей, складываем, вычитаем — как в задачке арифметической… Ну а вот вы бы что сделали? Вы бы каких предпочли… убить?
— На второй год моего пребывания в Элбоу, где я был учетчиком и статистиком, заводская столовая сократила рационы. Работавшие по шесть часов получали рацион полностью — его едва хватало при работе на таком заводе. Те, кто работал половину времени, получали 3/4 рациона. Если кто-то заболевал или становился слишком слаб, чтобы работать, то получал половину. На половине такого рациона поправиться было невозможно. Тем более вернуться к работе на заводе. Но в общем-то выжить кое-кто мог, хотя и с трудом. Так вот именно мне приходилось переводить людей на половинный рацион — тех, кто уже и без того был еле жив или просто болен… Сам я работал полный день, по восемь, а иногда и по десять часов, так что получал полный рацион: я его вполне отрабатывал. Но отрабатывал тем, что составлял списки людей, которые теперь будут голодать. — Светлые глаза пассажира смотрели вперед, словно он пытался разглядеть что-то в сухой, дрожащей, светящейся пелене над пустыней. — И, как в арифметической задачке, мне приходилось считать людей.
— Вы бросили эту работу?
— Да, бросил. Не выдержал. Уехал на Большую Равнину. Но ведь меня сменил кто-то другой, и все равно эти списки в Элбоу продолжали составлять… Всегда найдется тот, кому нравится составлять списки.
— Ну это уж совсем никуда не годится! — Машинист нахмурился. У него было гладкое, загорелое, коричневое лицо и гладкая, совершенно лысая голова, хотя ему вряд ли было больше сорока. Он производил впечатление сильного, сурового и в то же время совершенно невинного человека. — Это они совершенно неправильно делали! Надо было совсем закрыть эти проклятые заводы. Разве можно требовать от человека, чтоб он делал такое? Разве мы не одонийцы? Я понимаю, всякое бывает, ну не сдержится человек, из себя выйдет… Они ведь тоже не без понятия — те, кто поезда осаждал. Просто их голод довел, дети у них голодали, слишком долго все это длилось… А тут мимо еда едет! Хоть и не для них предназначена. Вот они себя и забыли — на охоту вышли. И мой приятель тоже голову потерял, когда люди стали его состав растаскивать, озверел совсем. Вот и дал задний ход. Он тогда людей по головам не считал. Даже не думал об этом! Может быть, позже… А тогда он просто заболел, когда увидел, что наделал. Но то, что они заставляли делать вас — этот останется в живых, а тот пусть умирает! — это не работа! Человек на такую работу права не имеет. И никого нельзя просить такую работу делать!
— Тяжелые времена были, брат, — мягко возразил пассажир, не сводя глаз со сверкающей равнины впереди, над которой проплывали тени воспоминаний о существовавшей здесь когда-то воде и улетали с ветерком прочь.
Старый грузовой дирижабль тяжело перевалил через горы и опустился на взлетное поле близ горы Фасолины. Там сошли и все трое его пассажиров, и едва они ступили на землю, как земля под их ногами дрогнула.
— Так, землетрясение, — спокойно заметил один из них, местный житель, который вернулся домой. — Вот черт, ты посмотри, какая пылища поднялась! Так когда-нибудь прилетишь домой, а тут ни гор, ни дома и нет.
Он и еще один пассажир решили подождать и ехать в город на грузовиках, а Шевек пошел пешком, узнав, что селение Чакар находится всего в шести километрах отсюда, у самого подножия горы.
Дорога тянулась широкими витками, медленно взбираясь в гору. Слева склоны были отвесные, справа — пологие, густо поросшие невысокими деревьями-холум, аккуратно, точно специально посаженные, расположившимися вдоль подземных источников и выходящих наружу родников. Над перевалом ясно горел закат, в глубоких складках на щеке горы лежали темные тени. Природа здесь казалась абсолютно дикой, и только шоссе, спускавшееся с гор вниз, в полумрак долины, свидетельствовало о пребывании в этих местах человека. Миновав вершину очередного холма, он услышал, как в воздухе что-то проворчало негромко, и местность вокруг него странным образом изменилась, хотя ни толчка, ни дрожания земли под ногами он не почувствовал. Он опустил ногу на землю, завершив начатый шаг, и земля, как ни странно, оказалась на месте. Шевек продолжил спуск с холма. Он не ощущал никакой непосредственной опасности, однако никогда прежде не был так уверен, что стоит буквально на пороге смерти. Смерть была в нем самом, вокруг, у него под ногами, сама земля, казалось, потеряла свою прочность, надежность. Вечно лишь то, что вселяет надежду, — обещание, данное и воспринятое разумом человека. Шевек вдохнул холодный чистый воздух и прислушался. Где-то далеко, во мгле грохотал горный поток.
Сумерки уже совсем сгустились, когда он добрался до Чакара, небо стало темно-фиолетовым и почти слилось с черными вершинами гор. Фонари на пустынных улицах горели ярко, вызывая ощущение одиночества. Фасады домов в этом неестественном свете выглядели, точно эскизы на листе ватмана. За домами чернели просторы дикого края. Здесь было много пустующих комнат и даже пустых отдельных домов; это был старый полузаброшенный городок, находившийся на большом расстоянии от других населенных пунктов. Проходившая мимо женщина направила Шевека в Общежитие № 8.
— Вон туда, братец, мимо больницы и прямо.
Улица уходила во тьму, упираясь, как оказалось, прямо в двери невысокого строения. Шевек вошел и оказался в привычной с детства обстановке довольно убогой общей гостиной провинциального общежития: тусклый свет, старый, покрытый пятнами ковер на полу, записка на доске объявлений, в которой что-то говорилось о занятиях группы машинистов, сообщение о собрании синдиката, пришпиленный булавкой билет на спектакль, состоявшийся три декады назад… Над диваном висел любительский портрет Одо в рамочке (разумеется, Одо была изображена как узница в одной из тюрем Урраса), в уголке примостились самодельные клавикорды, у двери висел список жильцов и сообщение о том, когда будет горячая вода в городских купальнях.
Черут, Таквер, комната № 3.
Шевек постучался, тупо глядя на отражение коридорной лампы в темном пластике двери, которая едва держалась в раме. Женский голос сказал:
— Войдите!
И он вошел.
В комнате была более яркая лампа, и находилась она у Таквер за спиной, так что на мгновение Шевек словно ослеп и не смог бы наверняка сказать, что это она, Таквер. Она вскочила, протянула руки — то ли чтобы оттолкнуть его, то ли чтобы притянуть к себе, это был какой-то неуверенный, незаконченный жест. Он взял ее руки в свои, и тогда наконец они упали в объятия друг друга и не могли разомкнуть их долго-долго, словно стараясь удержаться вместе на этой ненадежной земле.
— Входи же, — сказала Таквер, — входи, входи!
Шевек открыл глаза. На другом конце комнаты, которая по-прежнему казалась ему освещенной чересчур ярко, он увидел серьезные внимательные детские глаза.
— Садик, это Шевек!
Девочка подошла к Таквер, обняла ее ногу и вдруг разразилась слезами.
— Что же ты плачешь? Не плачь, маленькая моя! Все хорошо!
— Да? А сама ты почему плачешь? — недоверчиво прошептала Садик.
— От счастья! Всего лишь от счастья! Иди-ка сюда. Но… Шевек, Шевек! Я ведь только вчера получила твое письмо! И весь вечер ходила около телефона, когда отвела Садик в интернат. Ты написал, что позвонишь сегодня. Не приедешь, а позвонишь! Ох, не плачь, Садики! Посмотри, я ведь больше не плачу, правда? Ну-ка посмотри! Ведь не плачу?
— Этот дядя тоже плакал!
— Конечно, я плакал.
Садик посмотрела на Шевека с недоверчивым любопытством. Ей шел пятый год. У нее была кругленькая аккуратная головка и круглое личико, и вся она была кругленькая, мягкая, с пушистыми темными волосенками.
В комнате почти не было мебели, только две кровати. Таквер села на одну из них, держа Садик на коленях, а Шевек — на вторую и блаженно вытянул усталые ноги. Потом вытер глаза тыльной стороной ладони и показал влажную руку Садик.
— Видишь? Мокрая! — сказал он. — И из носа течет. У тебя носовой платок есть?
— Есть. А у тебя?
— Был, но в прачечной потерялся.
— Я могу поделиться с тобой своим, — сказала Садик, немного помолчав.
— Ну так дай Шевеку свой платок. Он же не знает, где его взять, — сказала ей мать.
Садик слезла с ее колен и принесла из шкафа чистый носовой платок, который отдала почему-то Таквер, и та уже передала его Шевеку, улыбаясь знакомой улыбкой.
Садик очень внимательно смотрела, как Шевек вытирает нос.
— А здесь тоже было землетрясение? Вот только что? — спросил он.
— Да тут все время трясет, просто перестаешь замечать, — спокойно откликнулась Таквер, но Садик, которой страшно хотелось поделиться всеми сегодняшними новостями, подтвердила звонким, но тоже с легким придыханием, как у Таквер, голоском:
— Да, перед обедом было землетрясение. Когда оно бывает, стекла в окошках начинают блямкать, а двери шататься, и тогда надо поскорее выбегать на улицу!
Шевек посмотрел на Таквер, она тоже смотрела на него. Она, казалось, постарела больше, чем на четыре года. Зубы у нее никогда не были особенно хорошими, но сейчас двух шестых наверху не было вообще, и, когда она широко улыбалась, дырки были заметны. И кожа у нее стала не такой нежной и упругой, как в юности, а волосы, гладко зачесанные назад, казались тусклыми.
Шевек ясно видел, что Таквер потеряла былую привлекательность, теперь она выглядела обыкновенной усталой женщиной средних лет. Он замечал все перемены в ней куда острее, чем кто бы то ни было другой. Все, что касалось Таквер, он видел по-своему, с позиций долгих лет их нежной близости и долгих лет тоски и разлуки. Он видел Таквер такой, какой она была на самом деле.
Глаза их встретились.
— Как… как же вы тут жили? — спросил он, вдруг покраснев до ушей и чувствуя, насколько нелепый, праздный вопрос задает. Таквер, ощутив почти материальную волну его желания, тоже покраснела и улыбнулась. Но ответила спокойно своим чуть глуховатым, милым, знакомым голосом:
— Да все так же. Я ведь тебе все тогда по телефону рассказала.
— Но это было так давно! Почти два месяца назад!
— Здесь практически ничего не меняется. Каждый день одно и то же.
— Здесь очень красиво… эти холмы… — В глазах Таквер он видел тенистые горные долины, шумные ручьи… Острота желания достигла в нем вдруг такой силы, что на минуту закружилась голова. Он постарался взять себя в руки и как-то урезонить бунтующую плоть. — Ты не хотела бы здесь остаться?
— Мне все равно, — сказала она тоже странным, каким-то «темным», ночным голосом.
— У тебя из носа все еще течет, — заметила наблюдательная Садик, хотя и без укора.
— Хорошо еще, что только из носа, — откликнулся Шевек.
— Умолкни, Садик. Не будь эгоисткой! — велела ей мать; они с Шевеком рассмеялись, но Садик, ничуть не смутившись, продолжала изучать нового человека.
— Ты прав, Шев, здесь красиво, и мне действительно нравится этот городок. Здесь люди очень хорошие — какие-то целостные, чистые. Но вот работы практически нет. Я ведь всего лишь в лаборатории работаю, в здешней больнице. Нехватка научных сотрудников, а тем более генетиков, уже позади. В принципе я легко могла бы уехать отсюда, не ставя больницу в безвыходное положение. Если честно, я бы хотела вернуться в Аббенай. А ты получил какое-нибудь новое назначение?
— Я его не просил, даже списки не проверил. Я целых десять дней был в дороге.
— А что ты в ней делал, в этой дороге? — спросила Садик с любопытством.
— Ехал к вам, Садик.
— Шевек приехал сюда почти с того конца света, с самого юга, из пустынь — приехал ко мне и к тебе, — сказала девочке Таквер. Та улыбнулась и поудобнее уселась у матери на коленях. Потом успокоенно зевнула.
— Ты что-нибудь ел, Шев? Или, может, ты с ног валишься от усталости? Я должна отвести малышку в интернат, уже поздно. Мы как раз собирались уходить, когда ты постучал…
— Она уже ночует в интернате?
— С начала этого квартала.
— Мне уже было целых четыре года! — заявила Садик.
— Нужно говорить «мне уже четыре года», — поправила ее Таквер, мягко стряхнула дочку с колен и достала из шкафа ее пальтишко. Садик стояла к Шевеку боком и вроде бы на него не смотрела, однако он чувствовал, что девочка ни на секунду не забывает о его присутствии. Во всяком случае, все свои замечания она адресовала явно ему.
— Нет, мне БЫЛО четыре, а теперь уже БОЛЬШЕ, чем четыре.
— Тоже мне «темпоралистка»! Небось временем будешь заниматься, как твой отец?
— Не может же быть четыре и больше, чем четыре, в одно и то же время, правда ведь? — спросила девочка, чувствуя в Шевеке поддержку и одобрение и теперь обращаясь прямо к нему.
— Да нет, в том-то и дело, что запросто может! И еще тебе может быть одновременно четыре года и почти пять. — Сидя-на низкой кровати, он мог держать голову так, чтобы видеть прямо перед собой глаза Садик, и ей тоже не нужно было все время поднимать голову и смотреть на него снизу вверх. — Но ты знаешь, я совсем позабыл, что тебе уже скоро пять, представляешь? Ведь когда я в последний раз видел тебя, ты была совсем крошкой.
— Правда? — Теперь в ее голосе слышалось несомненное кокетство.
— Да. Ты была вот такой. — Он чуточку развел руки, показывая, какой тогда была Садик. Она засмеялась.
— А я тогда разговаривать могла?
— Ты говорила «уа-уа» и еще кое-что в том же роде.
— А я тоже будила всех кругом, как малыш Шебен? — спросила она, улыбаясь во весь рот.
— Еще как будила!
— А когда я научилась говорить по-настоящему?
— Примерно в полтора года, — сказала Таквер, — и с тех пор рта не закрываешь. Где твоя шапочка, Садики?
— В школе осталась. Я ее ненавижу, шапку эту! — сообщила она Шевеку.
Они проводили девочку до интерната, бредя по пустынным, насквозь продуваемым ветром улицам. Спальный корпус тоже был весьма тесным и довольно обшарпанным, но в холле там было куда веселее — стены украшали рисунки детей, на подставках стояло несколько очень неплохо сделанных моделей различных машин и паровозов и целый выводок игрушечных домиков и раскрашенных деревянных человечков. Садик поцеловала мать на прощание, потом повернулась к Шевеку и потянулась к нему ручками, он наклонился, и она небрежно, однако уверенно чмокнула его в щеку:
— Спокойной ночи!
Ночная няня повела ее спать; девочка уже зевала вовсю. Они некоторое время еще слышали ее звонкий голосок и мягкие призывы няни не шуметь.
— Она просто прелесть, Таквер! Замечательный ребенок, умный, здоровый!
— Боюсь, я ее испортила, Шев.
— Нет, что ты! Ты замечательно воспитала ее, просто фантастика, что у меня такая дочь… В такие тяжелые времена…
— Здесь было не так уж плохо. Во всяком случае, не так плохо, как на юге, наверное, — мягко заметила Таквер. — Здесь по крайней мере дети были всегда накормлены. Не то чтобы досыта, но в общем вполне достаточно. Здешняя коммуна выращивает кое-что из продуктов питания… И в качестве добавки разрешается собирать семена дикого холума. Их можно толочь, а потом варить кашу. Здесь никто не голодал. Но Садик я все-таки испортила! Я слишком нянчилась с ней, я кормила ее грудью до трех лет, молоко у меня было… И почему, собственно, я должна была от этого отказываться, если ничем пристойным тогда не могла ее накормить? Но все вокруг очень меня за это порицали! Мы жили тогда на исследовательской станции в Ролни. И там все требовали, чтобы я отдала ее на полные сутки в ясли, и говорили, что я отношусь к ребенку, как типичная собственница, что я из-за этого недостаточно активно участвую в общей борьбе с голодом. Наверное, они были правы… Нет, правда, Шев. Но как-то уж слишком правы! Никто из них ничего не понимал в том, каково это — расстаться с любимым человеком и остаться одной. Все они там были большими общественниками, ни одной независимой личности. И знаешь, больше всего за то, что я так долго кормила Садик грудью, меня «пилили» именно женщины! Вот уж настоящие спекулянтки! Собственным телом, разумеется. Я терпела все это только потому, что еда там была хорошая — когда ставишь опыты над съедобными водорослями и выясняешь их питательные свойства и прочие качества, порой невольно получаешь довольно приличную добавку к обычному рациону, даже если эти чертовы водоросли больше всего по вкусу похожи на канцелярский клей. Но потом они сумели заменить меня тем, кто больше подходил им. И я переехала в Новый Старт и прожила там больше трех месяцев. Это было зимой, два года назад. Там долгое время от тебя не было никаких известий, и вообще все было так плохо… А потом я увидела в списке это вот назначение и переехала сюда. Садик все время жила со мной, до этой осени. И я еще не успела привыкнуть, и до сих пор по ней скучаю…
— А разве у тебя нет соседки?
— Есть, Черут. Она очень милая, но она часто дежурит по ночам в больнице. Садик было пора переходить в интернат, привыкать к другим детям. Она немного стеснялась порой, но вообще-то держалась очень хорошо, прямо-таки стоически. Все маленькие дети стоики. Они могут заплакать из-за ерунды, но серьезные вещи воспринимают как надо и не ноют, в отличие от многих взрослых.
Они шли рядом. Яркие осенние звезды высыпали в небе в немыслимом количестве, они мерцали, подмигивали, чуть ли не падали с небосклона — во всяком случае, так казалось, потому что временами их закрывали облачка пыли, проносившиеся над землей и особенно густые после землетрясения. А потом небо снова как бы вздрагивало, стряхивая пыль и роняя бриллиантовые крошки мелких звезд, похожие на солнечную рябь на морских волнах. Под сверкающим куполом звездного неба холмы предгорий выглядели особенно темными и мощными, плоские крыши домов — особенно остроугольными, а свет уличных фонарей заметно тускнел и становился даже приятным.
— Четыре года назад, — сказал Шевек, — да, четыре года назад, когда я вернулся в Аббенай из того жуткого городишки в Южном Поселении — кажется, оно называлось Красные Ручьи, — была почти такая же ночь, дул очень сильный ветер, и звезды светили вовсю, и я бежал через весь город до нашего общежития… И оказалось, что ты уехала. Четыре года!
— Стоило мне уехать, и я поняла, какой была дурой, что согласилась. Голод не голод, а я должна была отказаться от этого назначения!
— Вряд ли это многое изменило, Сабул только и ждал, когда я вернусь, чтобы сообщить, что меня вышвырнули из Института.
— Если бы я осталась, ты бы не уехал в эту пустыню!
— Возможно, и не уехал бы, но нам бы все равно не удалось получить назначения в одно и то же место. Ты так не думаешь? В тех городах на юго-западе… знаешь, там ведь не осталось ни одного ребенка! И сейчас там детей нет. Родители отослали их на север — либо в сельскохозяйственные коммуны, либо в такие места, где имелась возможность регулярно получать продукты. А сами остались — только бы не останавливать работу шахт и заводов… Это просто чудо, что мы вообще выжили, правда?
Но, черт бы их всех побрал, уж теперь-то я некоторое время буду заниматься только СВОЕЙ СОБСТВЕННОЙ РАБОТОЙ!
Таквер положила руку ему на плечо. Он тут же остановился, словно ее прикосновение вызвало в нем короткое замыкание. Она подтолкнула его в плечо и улыбнулась.
— Ты ведь так ничего и не ел, верно?
— Не ел. Ох, Таквер, я так соскучился по тебе, я просто с ума сходил!
Они обнялись — с какой-то даже яростью буквально набросились друг на друга прямо на улице, при свете фонарей, под звездным небом… И столь же внезапно разомкнули объятия: Шевек прислонился к стене и смущенно пробормотал:
— Пожалуй, мне нужно все-таки хоть что-нибудь съесть.
— Вот-вот, — поддержала его Таквер. — А то еще упадешь тут без чувств, что я тогда буду делать? Пойдем-ка!
До столовой было недалеко, она выделялась своими размерами среди прочих домишек Чакара. Время обеда, разумеется, давно миновало, но сами повара еще сидели за столом, и они, расщедрившись, выдали голодному приезжему полную тарелку рагу и вволю хлеба. Все сидели вместе за одним большим столом, поближе к кухне. Остальные столы были уже вымыты и готовы с утра принять посетителей. Помещение столовой напоминало огромную горную пещеру, своды которой скрывались во тьме, разве что порой на столах что-то поблескивало, когда в глубь зала проникал луч света из кухни. Повара и официанты ели без разговоров и быстро, устав после долгого рабочего дня, и почти не обращали внимания на Шевека и Таквер. Один за другим они кончали есть, вставали из-за стола и относили грязную посуду к мойке на кухню. Лишь одна пожилая женщина сказала:
— Вы, ребята, не торопитесь, нам еще целый час посуду мыть. — Лицо у нее было суровое и казалось почти сердитым, да и говорила она отнюдь не с материнской любовью. Но в голосе ее чувствовалось понимание и милосердие равной. Она все равно ничего не могла больше сделать для них — только сказать: «Не торопитесь» и быстро глянуть со сдержанной любовью, точно строгая старшая сестра.
Впрочем, и они ничем не могли отблагодарить ее. Или друг друга.
Они пошли назад, в «Общежитие № 8», и там наконец осуществили самое свое главное на данный момент желание. Они даже света зажигать не стали — они всегда предпочитали заниматься любовью в темноте. В первый раз все произошло очень быстро и одновременно, стоило Шевеку коснуться ее тела. Во второй они долго ласкали друг друга, боролись, что-то выкрикивали в яростном упоении, пытаясь заставить продлиться упоительные мгновения, точно оттягивая собственную гибель, и в третий раз оба, уже сонные, они долго кружили вокруг финальной точки в каком-то нескончаемом восторженном танце — так планеты слепо и непрерывно кружат в потоках солнечного света вокруг общего центра притяжения.
Таквер проснулась на рассвете. Опершись на локоть, она приподнялась, посмотрела на серый квадрат окна, потом — на Шевека. Он лежал на спине и дышал так тихо, что грудь его едва вздымалась, лицо его, чуть запрокинутое на подушке, казалось каким-то далеким и суровым в утреннем полумраке. «Мы наконец пришли друг к другу! — подумала Таквер. — Мы шли очень долго, издалека, преодолевая огромные трудности. Мы всегда шли друг к другу. Через большие расстояния, через долгие годы, через пропасти по мостам случайных удач. И теперь ничто не может разлучить нас. Ничто — ни годы, ни расстояния, ни несчастья — не может быть сильнее того, что разъединяет и соединяет нас: различия наших полов, наших душ, наших умов; но эту пропасть, эту бездну мы преодолеваем легко, перекидывая через нее мостик всего лишь взглядом, прикосновением, словом. Вот сейчас — как далеко он от меня, в своих снах! Он всегда далек, он всегда уходит очень далеко, но всегда возвращается, возвращается ко мне!..»
Таквер подала заявление об уходе, пообещав отработать до тех пор, пока ей не найдут замену. Она работала по восьмичасовому графику — в третьем квартале 168-го года многие еще работали по удлиненному графику, ибо, хотя засуха кончилась зимой 167-го года, экономика еще не успела прийти в нормальное состояние. Срочные назначения на неопределенный срок, плохая кормежка — все это по-прежнему было почти правилом, особенно для людей высокой квалификации, но теперь уже количество еды по крайней мере соответствовало затраченному на работе количеству сил, чего не было еще даже год назад.
Шевек же некоторое время вообще практически ничем не занимался. Он не считал себя больным: после четырех лет голода все были настолько измотаны, истощены и настолько привыкли к различным трудностям и невзгодам, что воспринимали плохое состояние здоровья практически как норму. Шевек страдал «пыльным кашлем», порождением южных пустынь — то есть хроническим воспалением бронхов, сходным с силикозом и прочими профессиональными заболеваниями шахтеров. Однако на юге такой кашель был у всех и воспринимался как нечто несущественное. Так что Шевек наслаждался тем ощущением, что, если у него нет желания работать, он и не обязан что-либо предпринимать по этому поводу.
В течение нескольких дней он и соседка Таквер по комнате Черут «делили» вторую постель — спали на ней по очереди, в зависимости от дежурств Черут. Потом Черут, рано расплывшаяся милая женщина лет сорока, переехала в другую комнату, к соседке, с которой у нее удачно совпадало расписание дежурств в больнице, и Шевек с Таквер получили комнату в свое распоряжение на те сорок дней, что еще прожили в Чакаре. Пока Таквер была на работе, Шевек спал или уходил гулять — по полям, по сухим бесплодным склонам холмов за городом. В полдень он подходил к учебному центру и смотрел, как Садик играет с другими малышами на площадке, а то и сам вступал в игру, увлеченно участвуя в каком-нибудь «плане» семилетних плотников, желавших построить дом, или же помогал не по годам серьезным двенадцатилетним подросткам, пережившим голод, у которых не получалась, скажем, тригонометрическая съемка. Потом он забирал Садик, и они вместе шли домой, в общежитие; вскоре приходила и Таквер, а потом они все вместе отправлялись в купальню и в столовую. Через час или два после обеда они с Таквер отводили девочку в интернат и возвращались к себе. Дни были похожими один на другой, мирными, полными осеннего солнечного света и тишины холмов. Шевек воспринимал этот период как вневременной — он точно отдыхал, зачарованный, на берегу реки Времени, нереальной и бесконечной. Порой они с Таквер до поздней ночи вели беседы, а иногда, напротив, ныряли в постель буквально с наступлением темноты и спали часов по одиннадцать-двенадцать подряд в глубокой тиши горной ночи.
Он прибыл сюда с багажом: потрепанным дешевым чемоданчиком из оранжевого кожзаменителя с заклепками, на котором крупно черными чернилами было написано его имя; все анаррести носили свои немногочисленные пожитки — деловые бумаги, подарки, запасную обувь — в точно таких же чемоданчиках. У Шевека в чемоданчике была новая рубашка, которую он выбрал, оказавшись проездом в Аббенае, пара книг и кое-какие бумаги, а также одна непонятная вещица в коробке, которая страшно занимала Садик: казалось, что это просто несколько проволочных колец с нанизанными на них стеклянными бусинками, но когда Шевек (на второй вечер после приезда) вытащил это чудо из коробки и подержал на весу, восхищенная Садик не выдержала:
— Это ожерелье! — сказала она с восторгом и убежденностью. Люди в маленьких городках носили довольно много всякой бижутерии. В более снобистском Аббенае больше ощущалось противоречие между принципом невладения и сиюминутным и столь обычным для человека желанием украсить себя; в Аббенае кольцо или заколка считались пределом хорошего вкуса. Но в провинции по поводу глубинного противоречия между эстетикой и стяжательством не особенно задумывались и без стеснения украшали себя. В большей части городков и поселков имелся даже свой ювелир, который всегда пользовался любовью земляков, а также в некоторых мастерских запросто можно было попросить изготовить или сделать самому простенькие украшения из скромных материалов — меди, серебра, бисера, шпинели, гранатов и дешевых желтых алмазов, которые во множестве добывались в шахтах Южного Поселения. Садик в жизни своей не видела настоящих украшений, однако откуда-то знала про ожерелья и решила, что замечательный предмет — это одно из них.
— Нет, — сказал ей отец, — это не ожерелье, посмотри-ка! — Он торжественно и осторожно приподнял загадочный предмет за нитку, соединявшую кольца, и все это вдруг ожило словно само собой, стало вращаться, и невидимые воздушные сферы, описываемые проволочными петлями, были как бы заключены одна в другую, а стеклянные бусинки восхитительно сверкали в свете лампы.
— Ой как красиво! — восхищенно воскликнула девочка. — Что это?
— Это обычно вешают под потолком… Там у вас случайно гвоздика нет? Ладно, крючок для пальто пока тоже подойдет, а потом я принесу гвоздик и вобью повыше. А ты знаешь, Садик, кто это сделал?
— Нет… Ты?
— Она. Твоя мама. Это она сделала! — Он повернулся к Таквер: — Это мой самый любимый мобиль, тот, который над письменным столом висел. Остальные я отдал Бедапу. Мне не хотелось оставлять их той мерзкой старухе — как там ее звали? Этой матушке Зависть из комнаты напротив.
— А, Бунаб! Я о ней и забыла, уж несколько лет совсем не вспоминаю! — Таквер расхохоталась. Она смотрела на мобиль так, словно боялась его.
Садик застыла, не сводя с него глаз, а он медленно поворачивался, стремясь обрести некое равновесие.
— Вот было бы здорово, — сказала она наконец осторожно, — если б можно было хотя бы на минутку разделить это со всеми! Я бы взяла его в нашу спальню и повесила над своей кроваткой… Один только разик хотя бы!..
— Я сделаю такой для тебя, малышка, обязательно сделаю! И он будет висеть у тебя над кроваткой каждую ночь.
— Ты правда умеешь их делать, Таквер?
— Ну во всяком случае, раньше умела. Наверное, один-то для тебя уж как-нибудь сделаю. — В глазах Таквер стояли слезы. Шевек обнял ее за плечи. Оба были напряжены до предела. Садик спокойно и рассудительно посмотрела на них, сжавших, стиснувших друг друга в объятиях, и вновь вернулась к созерцанию медленно вращавшихся «Незаселенных Миров».
Оставаясь по вечерам одни, они часто говорили о Садик. Таквер, пожалуй, действительно чересчур много внимания уделяла дочке, даже в ущерб личной жизни, ее чрезвычайно сильное чувство здравого смысла заглушил материнский инстинкт. В целом это не было естественным для женщины анаррести: ни соперничество, ни опека не являлись сильными мотивами их жизни. Таквер рада была наконец поделиться с кем-то своими тревогами и отчасти избавиться от них. В первые ночи большей частью говорила она, а Шевек слушал ее исповеди, как мог бы слушать музыку или говор ручья — не пытаясь ответить. Он давно уже отвык говорить помногу. За эти четыре года он утратил вкус нормальной дружеской беседы, и Таквер освободила его из этого молчания, она всегда умела делать это. Впоследствии именно он говорил больше и всегда в зависимости от того, что именно она ему ответит и как прореагирует на его слова.
— Ты помнишь Тирина? — спросил он однажды. Было холодно, уже наступила зима, и в их комнате, находившейся дальше других от котельной, всегда не хватало тепла. Они собрали обе постели в одну и, укутавшись, как коконы, укладывались рядышком, поближе к электрокамину. Шевек еще надевал старую, теплую, множество раз стиранную рубашку, чтобы не застудить грудь: он любил разговаривать в кровати сидя. Таквер, которая всегда спала голышом, исчезала под одеялами, укутавшись до самого носа.
— А что сталось с нашим оранжевым одеялом? — поинтересовалась она, не отвечая Шевеку.
— Ах ты, собственница! Я его там и оставил.
— Матушке Зависть? Как это печально! Я вовсе не собственница. Я просто несколько сентиментальна, а это было первое одеяло, под которым мы спали вместе.
— Нет, не первое. Мы, должно быть, все-таки пользовались каким-то одеялом — в горах Не Терас, помнишь?
— Нет, если оно у нас и было, то я его совершенно не помню, — засмеялась Таквер. — А кто это — тот, о ком ты только что спросил?
— Тирин.
— Нет, не помню.
— Ну, из Северного Регионального, такой темноволосый, курносый…
— Ой, Тирин! Ну конечно! Я просто думала об Аббенае.
— Я его встретил там, на юго-западе…
— Ты встретился с Тирином? Ну и как он?
Шевек некоторое время молчал, разглаживая пальцем какую-то складочку на одеяле.
— Помнишь, что Бедап нам о нем рассказывал?
— Что он продолжал соглашаться на всякие дурацкие назначения и мотаться по разным районам? А потом оказался на острове Сегвина? И Дап говорил, что вроде бы потерял его след?
— Ты видела ту пьесу, которую он поставил? Ту, из-за которой у него начались неприятности?
— Видела. Во время Летнего Фестиваля, уже после твоего отъезда. Но я ее почти не помню, это так давно было… По-моему, пьеса так себе, довольно глупая. Сам-то Тирин был умница, а пьеса получилась глупая. Там еще речь шла о каком-то уррасти… И этот уррасти вроде бы спрятался в цистерне с гидропоникой, чтобы на грузовом корабле полететь на луну, и в пути дышал через соломинку, а питался корешками растений. Полная чушь! В общем он нелегально пробрался-таки на Анаррес и все бегал повсюду, пытаясь что-то купить, что-то продать, и все время крал и прятал золотые самородки, пока их у него не собралось столько, что он уже и ходить не мог. И тогда он построил какой-то дурацкий дворец и назвал себя Властелином Анарреса. Там еще была ужасно смешная сцена, когда он и одна женщина хотели заняться сексом, и она уже разделась и была совершенно готова, но он сказал, что между ними ничего не может быть, пока он ей не заплатит — все теми же золотыми самородками, которые ей, естественно, были совершенно ни к чему. Она, голая, шлепалась на постель и пыталась соблазнить его, а он вскакивал, как укушенный, хватался за это золото и вопил: «Нет! Я не должен! Это аморально!» Бедный Тирин! Он был такой смешной, веселый и всегда такой живой!
— Он сам играл того уррасти?
— Да. И был просто великолепен.
— Он показывал мне эту пьесу. Несколько раз.
— Где ты его встретил? На Большой Равнине?
— Нет, раньше, еще в Элбоу. Он был уборщиком на заводе.
— Он сам выбрал такую работу?
— Вряд ли. Не думаю, чтобы у Тира вообще была возможность что-то выбирать… Бедап всегда был уверен, что Тирина силой отправили в Сегвину на принудительное лечение… Не знаю. Только, когда я встретил его — уже через несколько лет после Сегвины, — он… В общем это был совершенно конченый человек.
— Ты думаешь, с ним в Сегвине что-нибудь?..
— Я не знаю. Я всегда считал, что такая лечебница должна действительно быть убежищем для больных людей, спасать их от стрессов, помогать им… Если судить по публикациям синдиката психиатров и невропатологов, они в высшей степени альтруистичны… Сомневаюсь, чтобы Тирина сломали именно там.
— Но тогда что же так на него подействовало? Неужели только то, что он не нашел для себя подходящей работы?
— Его сломал тот спектакль.
— Спектакль? Та шумиха, которую эти старые индюки устроили вокруг его пьесы? Но послушай, чтобы сойти с ума от чьих-то скучных нравоучений, нужно уже обладать нездоровой психикой! Ему просто не нужно было обращать на ворчание этих дураков никакого внимания!
— Ты не понимаешь. Тир уже не был тогда нормальным. По меркам нашего общества, разумеется.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ну, во-первых, Тир — прирожденный артист. Тонкая творческая натура. Очень уязвимая. Не ремесленник какой-то, а создатель, точнее, создатель и разрушитель в одном лице. Такой человек появляется на свет нечасто и призван все перевернуть вверх тормашками, все вывернуть наизнанку. Сатирик, человек, вынужденный петь дифирамбы, скрывая свой гнев.
— Неужели та пьеса была настолько хороша? — наивно изумилась Таквер и даже на пару сантиметров выползла из-под одеяла, встревоженно глядя на сидевшего к ней боком Шевека.
— Нет, вряд ли. Не думаю. Хотя, возможно, спектакль действительно получился забавным, смешным. Ему ведь было всего двадцать, когда он написал эту пьесу. Он сейчас все время ее переделывает… И больше ничего другого не пишет.
— Все время переписывает одну и ту же пьесу?
— Да, к сожалению.
— Бедняга!
— Примерно раз в пятнадцать-двадцать дней он приходил и показывал мне очередной вариант. И я читал, точнее, делал вид, что читаю, и пытался даже что-то умное сказать. Ему это было совершенно необходимо, но сам он говорить о ней не мог: был слишком напуган.
— Чем же? Я что-то не понимаю…
— Боялся меня, всех. Нашего «социального организма». Нашей человеческой расы. Нашего одонийского братства, которое его отвергло. Когда человек чувствует себя абсолютно одиноким и противопоставленным всем остальным, он вполне может испытывать страх, ты согласна?
— Ты хочешь сказать, что он решил, будто все на свете против него только потому, что несколько человек назвали его пьесу аморальной и посоветовали ему не заниматься преподаванием? Но это как-то глупо!
— А кто тогда был на его стороне?
— Дап… и все его друзья.
— Не было у него друзей! Он их всех потерял. Его же постарались отослать от них подальше.
— Но почему же он не отказался от этого назначения?
— Послушай, Таквер. Я когда-то думал точно так же. Мы же с тобой совершили ту же ошибку. Вспомни: совсем недавно ты сказала, что тебе следовало тогда отказаться и не ехать в Ролни. И я стал думать так, стоило мне приехать в Элбоу, я твердил: я свободный человек, я не обязан был сюда ехать!.. Мы всегда думаем и говорим одно, а поступаем иначе. Мы прячем свои желания, свои инициативы, засовываем их поглубже, оставляя наверху лишь крохотный уголок, куда иногда можно заглянуть и сказать: «Я ничего не должен делать по приказу! Я сам выбираю себе дело, я свободен!» Ну а потом мы запираем это заветное убежище на ключ и отправляемся туда, куда нас посылает Координационный Совет или ЦРТ, и послушно трудимся, пока не получим другого назначения…
— Ох, Шев, неправда! Это только с тех пор, как началась засуха. А раньше так не было — люди просто работали там, где были нужны; подыскивали себе дело по душе и присоединялись к какому-нибудь синдикату или сами создавали новый синдикат и регистрировали его в ЦРТ. Ведь централизованно назначения рассылались главным образом тем, кто сам предпочитал оставаться в основном списке. Наверное, скоро теперь все к этому и вернется.
— Не знаю. Наверное. Но даже и до наступления засухи все шло как-то не так. Бедап прав: любые срочные назначения и перемещения людей, вообще всякие целевые перестановки, направляемые «из центра», имеют тенденцию к усилению бюрократической машины, то есть нашего Координационного Совета, в частности. Именно так это всегда происходило, происходит и должно происходить…
Бюрократических проявлений в нашем обществе хватало задолго до начала засухи. А пять лет строжайшего контроля над людьми могут полностью изменить все общество. И не смотри на меня так скептически! Вот скажи, скольких людей ты знаешь, кто отказался принять назначение ЦРТ? До того, как началась засуха?
Таквер задумалась.
— Не считая «нучниби»? — спросила она.
— Нет, «нучниби» как раз очень важны.
— Ну это некоторые из друзей Дапа… Этот милый композитор Салас, например. Хотя он не настоящий «нучниб». А настоящих я довольно часто видела еще в Круглой Долине, девочкой. Они всегда слишком много болтали, но некоторые их разговоры заставляли думать. А еще они рассказывали всякие замечательные истории и предсказывали судьбу, так что все были им рады и старались оставить у себя подольше и накормить повкуснее… Только они никогда не соглашались остаться надолго… Но ведь тогда люди вообще часто переезжали с места на место — просто собирались и уезжали, многие попросту ненавидели, например, работу на фермах, особенно дети, и такие семьи уезжали особенно часто, бросали все, плевали на назначение и уезжали куда-то в поисках лучшей доли. И никто их за это не винил!
— Почему же?
— Ты к чему это клонишь? — проворчала Таквер, снова забираясь поглубже под одеяло.
— А вот к чему. Нам с тобой стыдно было когда-нибудь сказать, что мы отказываемся от назначения, что у нас есть свои планы и жизнь! У нас ведь общественное сознание полностью доминирует над сознанием индивида, а не пребывает с ним в равновесии. Мы не сотрудничаем — мы ПОДЧИНЯЕМСЯ. Мы боимся стать изгоями, боимся, что нас назовут ленивыми, никчемными эгоистами. Мы боимся мнения своего соседа больше, чем уважаем собственную свободу. Не веришь? Так постарайся хотя бы мысленно перешагнуть через общественные запреты и увидишь, каково тебе будет. Возможно, тогда ты поймешь, что случилось с Тирином, кто он такой и почему стал развалиной, почему его погубили. Он ведь у нас считается преступником! Да-да, мы создали преступление, в точности как в обществе собственников! Мы сами выталкиваем человека за пределы того образа жизни, который одобряем, а потом обвиняем его в том, что он эти пределы покинул. Мы создали законы, Таквер, правила общепринятого поведения, мы сами построили вокруг себя стены, которые даже разглядеть не в состоянии, потому что они часть нашего мышления. Тир всегда был другим. Я знал его с десяти лет. Он никогда не умел строить стены. Он их всегда разрушал, он был прирожденным бунтарем. И прирожденным одонийцем. Настоящим! И он был свободным человеком, а остальные… Ведь это мы, его «братья», довели его до безумия, наказав за первый же свободный поступок.
— Не совсем так, наверное, — глухо сказала Таквер из-под одеяла, явно не желая соглашаться с аргументами Шевека, но не в состоянии их опровергнуть. — По-моему, Тир просто был недостаточно сильной личностью.
— Верно, он был исключительно уязвим, но разве дело в этом?
Оба долго молчали.
— Ничего удивительного, что мысли о нем не дают тебе покоя, — сказала она. — Его пьеса, твоя книга…
— Мне повезло больше. Ученый может притвориться, даже перед самим собой, что его работа — это не он сам, а некая имперсональная Истина. Но артист, художник не может спрятаться за Истиной. Он вообще нигде спрятаться не может.
Таквер некоторое время молча следила за ним, скосив глаза, потом не выдержала, села и натянула одеяло на голые плечи.
— Б-р-р! Как холодно!.. Я ведь была тогда неправа, да? Насчет публикации книги. Ну когда уговорила тебя позволить Сабулу сократить ее и поставить свое имя на обложке… Мне это тогда казалось нормальным. Все равно что ставить работу и ее результат на первое место, а того, кто все это сделал, — на второе; гордость своим трудом — на первое, а тщеславие — на второе; коммуну — на первое, а себя — на второе. Ну и так далее. Но тогда-то дело было вовсе не в гордости и не в тщеславии… Это была настоящая капитуляция. Капитуляция перед Сабулом и его властью.
— Не знаю… Зато работа была все же напечатана.
— Да, цель была верной, вот только средства никуда не годились! Я очень много думала об этом в Ролни, Шев.
Я скажу тебе, в чем дело. Я тогда была беременна. У беременных плохо с этикой. Особенно общественной. Сохраняется только самый примитивный ее тип, некий импульс самопожертвования. Да черт с ними — с книгой, с партнерством, с Истиной, — если что-то угрожает моему драгоценному зародышу!.. Это сродни расовым предубеждениям — берется из подсознания, но может работать против любых общественных проявлений. Это явление чисто биологическое, несоциальное. Мужчинам повезло: они могут благодарить судьбу, что никогда не бывают в когтях подобных инстинктов. Но мужчинам следовало бы лучше знать, что с женщинами такое случается, и иметь это в виду. По-моему, в старых государствах женщин именно поэтому использовали как собственность. Ты спросишь, почему они это позволяли? Да потому, что вечно находились в состоянии беременности или кормления грудью! То есть, даже не желая этого, уже пребывали в чьей-то власти, являлись чьими-то рабынями!
— Хорошо, возможно, ты и права, но наше общество — это настоящая коммуна, и оно по-настоящему воплощает в себе идеи Одо, ее Обещание. А ведь Одо тоже была женщиной! Вот чем ты сейчас занимаешься? Самоуничижением. Пытаешься таким образом облегчить чувство собственной вины. Для чего ты барахтаешься в луже и пачкаешь себя грязью? — Выражение он употребил другое; на Анарресе не было животных, способных валяться в лужах. Это было сложное словосочетание, буквально означавшее «покрывать себя толстым слоем экскрементов». Гибкость и точность языка правик порой предоставляли самые неожиданные возможности для создания весьма ярких метафор.
— Нет, конечно, я была счастлива, когда родилась Садик. Это было просто замечательно! Но насчет твоей книги я действительно заблуждалась и зря уговорила тебя.
— Мы оба были неправы, оба заблуждались. Мы всегда с тобой ошибаемся вместе. Неужели ты всерьез думаешь, что могла уговорить или заставить меня принять такое решение?
— По-моему, именно так и произошло.
— Нет, на самом деле ни ты, ни я тогда так ничего и не решили до конца — мы просто позволили Сабулу сделать выбор за нас. У нас у самих внутри сидит по маленькому Сабулу — боязнь общественного мнения и остракизма, общественная мораль, боязнь быть самим собой, иным, чем остальные, боязнь быть свободным! Все, больше это никогда не повторится. Я учусь медленно, но все-таки учусь!
— Что ты собираешься делать? — спросила Таквер, в голосе ее звучали волнение и одобрение одновременно.
— Вместе с тобой вернуться в Аббенай и основать синдикат, издательский синдикат. Опубликовать «Принципы» целиком. И все, что нам захочется. Например, работу Бедапа по проблеме Открытого Образования, которую Координационный Совет ни за что не пропустит. И пьесу Тирина. Я в долгу перед ним. Ведь это Тирин научил меня понимать, что такое тюрьмы и кто их строит. Те, кто строит вокруг себя стены, являются своими собственными тюремщиками. И еще я должен выполнить свое прямое предназначение, свою «функцию» в нашем драгоценном «социальном организме»: разрушить все стены.
— Боюсь, тогда будет слишком много сквозняков, — сказала Таквер и прислонилась к Шевеку. Он обнял ее за плечи и сказал:
— Вот этого как раз я и хочу.
Таквер давно заснула, а он все лежал без сна, подложив руки под голову, глядя во тьму и слушая тишину. Он думал о своем долгом путешествии из пустыни Даст, вспоминая барханы и миражи, того машиниста с лысой коричневой головой и честными невинными глазами, который сказал, что человек должен работать вместе со временем, а не против него.
За эти четыре года Шевек успел кое-что понять — во всяком случае, насчет своих собственных устремлений. В отчаянии своем он познал и собственную силу. Никакой общественный или этический императив не мог теперь справиться с силой его воли. Даже голод не смог ее подавить. Чем меньше он ИМЕЛ, тем более абсолютной становилась его потребность БЫТЬ.
Он определял эту свою потребность в терминах одонизма — как «функцию на уровне клетки», так в «Аналогии» Одо определялась оптимальная общественная полезность индивида. Здоровое общество непременно должно позволять индивиду выполнять эту оптимальную функцию свободно, лишь координируя ее со всеми прочими индивидуальными функциями, отыскав способы наилучшей адаптации с ними. Это была одна из центральных идей «Аналогии». То, что в одонийском обществе Анарреса давно уже ощущалась нехватка идеалов, ничуть не уменьшало в глазах Шевека его ответственность перед обществом, как раз наоборот. При наличии прежнего мифа об отсутствии на Анарресе какого бы то ни было государства становилось ясно видимым подлинное соотношение общественного и личного. Одонийское общество могло бы требовать от своих членов самопожертвования, но не допуская никаких компромиссов, ибо, несмотря на то что общество могло обеспечить безопасность и стабильность, право морального выбора имел лишь индивид, лишь конкретная личность обладала полной властью что-то изменять в своей жизни, являясь, собственно, основной функцией жизни вообще. Одонийское общество было задумано как общество перманентной революции, а все и всякие революции начинаются всегда в умах думающих индивидов.
А потому Шевек был абсолютно уверен теперь, что его стремление созидать, делать то, для чего он лучше всего годился, могло служить, согласно одонийской терминологии, оправданием любых его грядущих шагов. Ощущение чрезвычайной ценности выполняемой им работы он более не считал отсекающим его от товарищей, от общества, как думал когда-то. Напротив, уверенность в том, что его работа для общества важна, накрепко соединяла его с ним.
Он понял также, что человек, обладающий подобным чувством ответственности по поводу конкретного дела, обязан превзойти все испытания. Недопустимо рассматривать себя как простой инструмент для воплощения цели, пусть даже великой, жертвовать во имя этого всеми остальными своими жизненными обязательствами.
Именно это стремление к самопожертвованию и обнаружила в себе Таквер, когда была беременна. Она рассказывала об этом Шевеку с таким ужасом и отвращением к себе самой, потому что тоже была одонийкой, и разделение целей и средств ей тоже казалось лживым, недопустимым. Для нее, как и для него, конечной цели вообще не существовало и существовать не могло. Существовал процесс, и этот процесс был всем. Ты можешь идти в направлении обещанного или же, наоборот, от него, но нельзя пуститься в путь, а потом где-нибудь произвольно остановиться. Подобная сопричастность непрерывному процессу прибавляла всем одонийцам ответственности и стойкости.
А потому их взаимопонимание с Таквер, их душевное родство ничуть не пострадало за четыре года разлуки. Они оба очень страдали, но ни одному не пришло в голову избежать этих страданий, нарушить обет верности и взаимопонимания.
Ведь в конце концов, думал Шевек, лежа в тепле рядом со спящей Таквер, это огромная радость — сознавать, что они оба уже миновали период страданий, завершив тем самым формирование своей личности. Лишь пройдя через страдания, можно стать счастливым. Удовольствий можно иметь сколько угодно, и все же главная цель достигнута не будет. И ты никогда не узнаешь, что это такое: вернуться домой!
Таквер тихонько вздохнула во сне, словно соглашаясь с ним, и повернулась на другой бок, досматривая какой-то свой тихий сон.
Осуществление задуманного, думал Шевек, вот основная функция времени. Поиски удовольствий носят циклический характер, они без конца повторяются, они вообще находятся как бы вне времени. Любителя разнообразных и острых впечатлений, краткосрочных интрижек и приключений всегда выносит в итоге в одно и то же место. Такой путь конечен. Он неизбежно приводит к концу, к тупику, и должен быть начат снова. Это не путь и возвращение, не виток, но замкнутый цикл, запертая комната, клетка.
А ведь за стенами запертой комнаты расстилаются горизонты времени, там дух волен — при наличии удачи и мужества — создавать хрупкие, подвижные, фантастические пути, целые города верности и любви, в которых единственно и должны существовать люди…
И лишь там, в пределах этого широкого мира, включающего прошлое и будущее, верность и преданность, связывают время воедино, являясь главным источником человеческой силы, главным источником жизни вообще.
Оглядываясь на четыре года разлуки, Шевек не воспринимал их как потраченные впустую, но как часть того здания, которое он и Таквер строили своей собственной, общей теперь, жизнью. Главное — работать вместе со временем, а не против него, думал он. Время нельзя потратить зря, ибо даже боль и страдания не бывают напрасными.