Глава седьмая.
Сгорая со стыда
Недавно в Лондоне, в Ист-Энде, один пакистанец убил свою единственную дочь за то, что она якобы переспала с белым парнем и тем самым навлекла позор на всю семью. Смыть его могла только кровь. Трагедия вдвойне ужасная, так как отец, несомненно, горячо любил дочь, а дружная когорта родных и друзей, все как один «азиаты» (хотя этот модный в наши суровые дни ярлык мало что объясняет), не спешили осудить его поступок. Выступая по радио и телевидению, они вздыхали, качали головами, но, по сути, защищали убийцу, говорили, что готовы его понять. Не изменилось их отношение и тогда, когда выяснилось, что девушка ничего «лишнего» и не позволила своему приятелю. Кровь стынет в жилах от такого рассказа, и неудивительно. Я сам недавно стал отцом и понимаю, сколь велика должна быть сила, одолевшая отцовские чувства и направившая нож на его собственную плоть и кровь. Но еще больше ужаснулся я, поймав себя на том, что тоже готов понять убийцу, как и его родные и друзья, с которыми беседовали журналисты. Точнее, страшное известие не ошеломило меня, как нечто из ряда вон выходящее. Сызмальства для нас понятия «честь» и «стыд» едва ли не важнее хлеба насущного. И мы готовы объяснить поступки, совершенно немыслимые для народов, памятующих, что за их грехи Господь пошел на смерть. Возможно ли принести в жертву самое дорогое и горячо любимое, только чтобы ублажить мужскую гордость — это жестокосердное божество? (И, как оказывается, не только мужскую. Я вскоре прослышал о таком же преступлении и по тем же мотивам, только убийцей оказалась мать). Стыд и бесстыдство — концы одной оси, на которой вращается наше бытие. И на обоих этих полюсах условия для жизни самые неблагоприятные, можно сказать, губительные. Бесстыдство и стыд — вот они, корни зла.
Моя героиня, Суфия Зинобия, — плоть от плоти убитой девушки, хотя ее отец — Реза Хайдар — и не бросится на нее с ножом, не бойтесь, Я вознамерился писать о стыде, а перед глазами у меня — мертвое девичье тело: горло перерезано, точно у курицы; лежит девушка на пешеходной «зебре» через дорогу, черная полоса — белая, черная — белая; мигнет над ней в лондонской ночи желтый глаз светофора: вспыхнет — погаснет, вспыхнет — погаснет. Прямо там, под любопытными окнами, и свершилось преступление — открыто, как и велит обычай. И никто не закричал, не воспротивился. На что рассчитывали полицейские, обходя дома, неужто наивно верили, что им помогут? Нет, под взглядом недруга «азиатское» лицо делается непроницаемым. И даже те, кто в ту ночь мучился от бессонницы, ничего не увидели за окном, они просто-напросто закрыли глаза. Зато отец девушки кровью смыл позор со своего имени, променяв стыд на горе.
Мое неуемное воображение даже наделило убитую именем: Ана-хита Мухаммад, или просто Анна. Говорок у нее — как у всех в восточном Лондоне, джинсы — всех цветов радуги (из каких-то атавистических побуждений она стеснялась оголять ноги). Она, разумеется, понимала и родной язык, на котором разговаривали родители, но сама из упрямства на нем и словечка не произнесла. Вот такая Анна Мухаммад: непоседа, красавица (что уже небезопасно в шестнадцать лет!). Мекка рисовалась ей роскошным танцевальным залом: под потолком крутятся зеркальные шары, подсвеченные лучом прожектора, от них по стенам разбегаются веселые блики… И Анна, молодая, красивая, танцует у меня перед глазами. Однако всякий раз, как я представлял ее, она менялась: то сама невинность, то едва ли не шлюха, то одна, то другая. И наконец, растворилась, исчезла совсем. Тогда я понял: чтобы писать о ней, о стыде, мне нужно вернуться на Восток, уж там-то моя фантазия найдет благодатную почву. Итак, допустим, что, расставшись с жизнью и Англией, Анна очутилась на родине, которую никогда и не видывала, заболела менингитом и превратилась в слабоумную Суфию Зинобию.
Зачем я так с ней обошелся? Может, менингита никакого и не было, может, его придумала Билькис Хайдар, чтобы оправдаться: она часто била девочку по голове и, возможно, нанесла той увечье. Так из «фальшивого чуда» может вырасти идиотка, и причиной этому—родительская ненависть. И в какие бы одежды ни рядилось наше оправдание— оно неубедительно. На срезах жизненных пластов очень трудно отыскать истину.
Каждый срез — это фотография. Что-то показывает, что-то скрывает.
Всякий раз рассказ изобилует тенями несостоявшихся завязок, обойденных сюжетных линий, персонажей. Над этой книгой витает призрак Анны Мухаммад. Но о ней я пока писать не стану. Хватает и других призраков (как прошлых, так и нынешних лет), оживших фантазий, — средоточия стыда и злобы. И призраки вроде Анны населяют страну вполне реальную. Не вымышленный Пеккавистан, а самый настоящий Лондон. Расскажу лишь о двух случаях. Поздно ночью в вагоне метро несколько подростков напали на девочку и избили. Девочка опять же «азиатка», а мальчишки, как нетрудно догадаться, белые. Потом девочка рассказывала, как ее били, но злобы у нее в голосе не было, лишь стыд. И вообще ей не очень-то хотелось говорить на эту тему, она даже в полицию не заявила, стыдилась огласки. И таких, как она, великое множество. Порой на телеэкране мелькают кучки бегущих по закопченным улицам молодых людей, и на челе у каждого горит печать стыда, от него занимаются лавки, полицейские щиты, машины. И мне вспоминается та безвестная девочка в метро. Если людей долго унижать, в них вызреет и вырвется наружу неукротимая ярость. Потом, когда остынут, они будут изумляться: неужели это они учинили такой погром? Они ж не хотели, понятия не имели, что такое натворят, они еще дети, обычные милые ребята… Но мало-помалу у них в сердцах прорастает гордость — ага, значит, и у нас есть силенка, значит, и мы можем дать сдачи. А случись, такая ярость вспыхнула бы у девочки в метро? Она б в два счета раскидала по сторонам своих обидчиков, и не сосчитать сломанных рук и ног, разбитых носов. Она и сама бы не поняла, откуда у нее эта ярость. Не поверила бы потом, что в ней, хрупкой, худенькой, вдруг проснулась такая силища. И что б тогда оставалось делать мальчишкам? Как объяснить в полиции, что она их поколотила, одна-единственная малосильная девчонка? Как смотреть в глаза дружкам? И в душу мою заползает подленькая радость. Ах, как манит, как завлекает эта слепая сила, порожденная злобой.
Для меня девочка из метро так и осталась безымянной. Хотя и ей уготовано воплотиться в Суфие Зинобии — сами убедитесь, когда она появится.
Последний призрак, которого я поселю в свою героиню, —юноша. О нем или о его прототипе вы, наверное, читали в газетах. Его заметили на автостоянке, когда он был уже объят пламенем. Спасти юношу не удалось, Труп и место происшествия тщательно обследовали и пришли к почти невероятным выводам: юноша не обливал себя бензином, не пользовался огнем извне, он самовозгорелся.
Каждый из нас — суть энергия, суть огонь, суть свет. Юноша постиг эту истину, переступив запретный порог, и сгорел.
Пора остановиться. Пока я вещал о духах и привидениях, в моем рассказе промелькнуло десять лет. Впрочем, еще одно слово, прежде чем поставлю точку. Когда я впервые задумался о судьбе Анахиты Мухаммад, на ум пришла последняя фраза из «Процесса» Франца Кафки, в котором удар ножом прерывает жизнь Иозефа К. Моя Анна, как и герой Кафки, тоже погибла от ножа, чего, право, не скажешь о Суфие Зинобии, однако фраза из романа 'призрачным эпиграфом витает и над моим рассказом.
«Сдохну, как собака!» — прошептал он, словно стыду его суждено было жить и после смерти.
Прошло несколько лет, и супруги Хайдар возвратились в Карачи. Столица выросла, погрузнела, от былого девического изящества не осталось и следа. Реза и Билькис просто не узнали города своей молодости, так столица постарела и подурнела. Поползли жирные складки пригородов, поглотив вековые солончаки: там и сям у песчаных карьеров разноцветными фурункулами выскочили дачи богачей. На улицах встречалось множество угрюмых молодых людей: подпав, под чары пышнотелой столицы-обольстительницы, они обнаружили, что ее прелести им не по карману. И у них на челе запечатлелось сдерживаемое неистовство — страшно ходить меж развалин чужих надежд. В городской ночи вольготно жилось контрабандистам, наняв рикш с мотороллерами, они спешили на побережье. Власть, разумеется, находилась в руках армии.
Едва Реза Хайдар вышел из поезда, как молва наградила его венком сплетен. Незадолго до этого бесследно исчез бывший губернатор провинции Аладдин Гички (его наконец выпустили из тюрьмы за недостаточностью улик). С месяц жил он тихо-мирно при жене и собаке, но вот в один прекрасный день отправился погулять с овчаркой и не вернулся, хотя и наказал жене напоследок: «Меня что-то сегодня голод разобрал, скажи-ка повару, пусть дюжину тефтелей к обеду приготовит».
Но дымящиеся, с пылу с жару тефтели (ровно двенадцать!) так и не дождались едока — видно, ему было в тот день не до еды. Может, он насытился, сожрав овчарку (она тоже исчезла без следа, ни волоска с ее шкуры не удалось отыскать). О таинственном исчезновении пошли слухи, причем нередко упоминалось и имя Резы Хайдара. Дело в том, что Гички и Дауд люто ненавидели друг друга, и это было известно, знали все и о тесной дружбе Дауда с Хайдаром. Из далекого городка К. до Карачи долетали удивительные слухи и долго-долго крутились в городском кондиционированном воздухе.
Если верить официальным источникам, правление Резы в Западной провинции оказалось, несомненно, успешным, и карьера его круто пошла в гору. С бандитизмом покончено, в мечетях полно народу, в государственном аппарате долее не процветает гичкизм, то бишь взяточничество, покончено и с сепаратистскими настроениями. Бывалый Резак уже стал бригадным генералом… однако Искандер Хараппа частенько подшучивал над ним, когда оба бывали под хмельком:
— Чего скрывать, дорогой, каждый знает, почему дикари там бесятся. Ведь Хайдар невинных людей за яйца вешает.
Молва не обошла вниманием и семейные заботы Хайдара. Даже до сосланной на край света Рани Хараппы долетели слухи о раздорах меж супругами, об их слабоумной дочке, которую мать величала Стыдобой и ела поедом, о том, что из-за каких-то женских неполадок у Билькис так и не будет сына, а сама она вот-вот заблудится в коридорах своего меркнущего разума. Рани не умела подступиться к подруге с такими разговорами и поэтому уже долго не снимала телефонную трубку.
А кое о чем предпочитали не говорить. Никто, например, не помянул и словом пухлогубого Синдбада Менгала, никто не усомнился в отцовстве младшей дочери Резы…
С вокзала бригадного генерала Резу Хайдара отвезли прямо в святая святых — к президенту, фельдмаршалу Д. Одни утверждают, что генерала встретили с распростертыми объятиями и самым дружеским расположением, другие — что президент свирепо отчитывал стоящего навытяжку Резу и весь аж дымился от ярости (дым якобы даже просачивался в замочную скважину, а сам Хайдар, очевидно, получил тяжелые ожоги). Наверное можно сказать одно: из кабинета президента Реза вышел министром образования, информации и туризма, а в К. оправился на поезде новый губернатор. И еще: брови Резы Хайдара отнюдь не пострадали.
Не пострадала и его дружба со стариной Даудом: тот последовал за четой Хайдар в Карачи и, утвердившись в резиденции новоиспеченного министра, тут же отличился: затеял шумную кампанию против потребления креветок и крабов.
Они, дескать, питаются всякой нечистью, а поэтому и сами нечисть, не лучше свиньи. В далеком К. о креветках и крабах никто и слыхом не слыхивал, зато в приморском Карачи их хоть отбавляй. Пройдясь по рыбным рядам, почтенный старец был глубоко оскорблен, увидев изобилие мерзостных тварей в хитиновых панцирях. Привлек он на свою сторону и столичное духовенство (те просто решили не спорить со стариком). Спрос на ракообразных стал угрожающе падать, и местные рыбаки обратились к иной статье дохода — контрабанде. Теперь юркие парусники загружались не крабами, а запретным спиртным да сигаретами. Но ни то, ни другое не попадало в резиденцию Хайдара. Дауд совершал неожиданные набеги на комнаты прислуги и проверял, послушны ли они Всевышнему.
— С помощью Создателя можно очистить даже этот город, кишащий всякой морской нечистью, — заверил он Резу.
Прошло три года после возвращения Резы Хайдара из К., и стало очевидно, что его звезда потихоньку движется к закату — грязные слухи (о Менгале, Гички, пытках горцев) по-прежнему бродили по городу. Может, поэтому Хайдара и оставили в Карачи, когда столица переехала на север, туда, где чистый горный воздух и безобразные новомодные, возведенные специально домины. Переехало (со всеми сотрудниками) и министерство образования, информации и туризма; а Резу Хайдара, по правде говоря, оттуда вытурили. Его вернули в армию и поставили командовать военной академией. Резиденцию не отобрали, но старец Дауд подзуживал:
— Эка важность — мраморные стены ему оставили! Все равно унизили, с грязью сровняли; краб и в мраморном панцире краб.
Но рассказ мой несколько опередил события. Оставим пока и слухи и креветок. Вернемся к зардевшейся слабоумной Суфие Зинобии.
Слабоумием я ее наделил, чтобы подчеркнуть ее невинность. Чем еще передать чистоту и невинность на Земле Чистых Сердцем? Как написано, невинны простые души. Не слишком ли высокое предназначение идиотке я избрал? Возможно, но прочь сомнения! Суфия Зинобия уже подросла (скорее телом, нежели умом), но именно благодаря ее слабоумию она представляется мне душой чистой в грязном мире. Вглядитесь: вот она гладит рукой плоский камушек, не умея выразить словами, почему в нем сокрыто совершенство; вот она прямо светится от радости, слыша ласковые слова, и не важно, что они почти всегда предназначены не ей… Вся материнская любовь Билькис досталась младшенькой — Навеид. Благовесточка — вот какое прозвище пристало к ней, и девочка просто купалась в любви Билькис, едва не тонула в ласковых волнах. А Суфие Зинобии — материнскому позорищу и обузе—не перепадало и капельки. Зато на нее дождем сыпались попреки, ругань и даже побои. Увы, такой дождь не умягчает душу. Без любви душа очерствеет, но девочка тем не менее тянулась к ласке и, почуяв столь драгоценное сокровище рядом, вся светилась от радости.
Еще она умела краснеть. Если вы помните, с рожденья. Но и десять лет спустя родителей немало смущали пожаром вспыхивающие щеки дочери. Думается, пожар этот разгорелся еще пуще в пустынном краю, в городке К., когда чета Хайдар нанесла непременный визит вежливости Бариамме и ее племени. Древняя старуха наклонилась было поцеловать девочек и ахнула, обжегшись о пылающие щеки Суфии Зинобии. Губы она все-таки чуток опалила и полмесяца их пришлось смазывать дважды в день целебным бальзамом. Столь непослушный температурный режим девочки лишь разъярял мать. И на этот раз
Билькис привычно заголосила, будто не замечая изумленных взглядов:
— Это не ребенок, а выродок! На нее и взглянуть-то нельзя, двух слов не сказать — сразу зардеется, что твой маков цвет. Ей-богу! Разве нормальное дитя может распалиться докрасна, так что одежда тлеет?! Но что поделаешь, неудачный ребенок, нам остается лишь все с улыбкой сносить.
Недовольство отца с матерью своей старшей дочерью ужесточилось в суровом пустынном краю и стало допекать ее неистовее ярила-солнца.
Было от чего горевать. Вернувшись в Карачи, Билькис наняла для дочери няньку-огнепоклонницу, и та в первый же день пожаловалась: купая Суфию Зинобию, она обварила руки. Красная как рак, девочка источала такой жар, что вода в ванночке едва не кипела.
А дело вот в чем: Суфия Зинобия Хайдар непроизвольно краснела всякий раз, когда кто-либо замечал ее присутствие на белом свете. А еще, мне думается, краснела она и за весь белый свет.
Позвольте поделиться догадкой: переболев менингитом, Суфия Зинобия обрела сверхъестественную чувствительность ко всему, что творится вокруг в сфере невидимой, и как губка впитала множество «беспризорных» чувств.
Куда ж деваются эти «беспризорные», то есть отринутые нами чувства, как по-вашему? Когда б огорчиться грубому слову, а мы не огорчаемся; раскаяться б в содеянном зле, а не раскаиваемся; не внемлем зову смущения, морали, стыда. Представим себе стыд в виде напитка — сладкого, шипучего, от которого портятся зубы, — такой продается в любом автомате. Нажмешь нужную кнопку, и в стакан упруго ударит пенная струя. Как эту кнопку нажимать? Да проще простого. Нужно лишь соврать, или переспать с белым парнем, или, вопреки родительским ожиданиям, уродиться «фальшивым чудом». И вот уже, пенясь, хлынул стыд — угощайтесь! Но сколько людей так и не нажимают на нужную кнопку, творят постыдное: лгут, распутничают, не уважают старших, не выказывают патриотизма, подтасовывают избирательные бюллетени, обжорствуют, изменяют супругам, пишут романы о своей жизни, мошенничают в картах, унижают женщин, проваливаются на экзаменах, переправляют контрабанду, в решающие минуты крикетных матчей нарушают правила и делают все это нимало не стыдясь. Так куда же девается весь неиспитый стыд? Что происходит с пенистым напитком? Вспомните автомат: вы нажали кнопку, но чья-то бесстыжая рука вырывает стаканчик, и струя бьет мимо, бежит на пол, оставляя пенное озерцо.
Однако я увлекся сферой невидимого, измыслив автомат, торгующий стыдом. А весь неиспитый стыд как раз и уходит в сферу невидимого, но, очевидно, есть на свете несколько душ, чья нелегкая доля— служить помойным ведром, куда сливаются остатки расплескавшегося чужого стыда. Мы стараемся упрятать такие ведра подальше, стараемся не вспоминать о них, хотя благодаря им наша совесть чиста.
Итак, в присутствии родни слабоумная Суфия густо покраснела, а мать истолковала это так:
— Она нарочно, чтоб внимание привлечь! Знали б вы, скольких сил, скольких мучений мне это стоит! И все ради чего? Да просто так! Какая мне радость! Слава богу, у меня Благовесточка еще растет.
Но сколь бы слабоумной Суфия Зинобия ни казалась, всякий раз, когда мать косо смотрела на отца, дочка заливалась краской на глазах у всей семьи, и родные понимали, что меж супругами Хайдар зреет раздор. Да. Убогие души чувствуют немало. Вот так-то.
Краснеть — значит медленно гореть. Но не только. Еще это называется психосоматическим явлением и описывается так: «Внезапное перекрытие артериально-венозного анастомоза лица приводит к наполнению капилляров кровью и создает характерную интенсивную окраску. Те, кто не верит в психосоматические явления и в то, что душа непосредственно, через нервную систему, влияет на тело, пусть задумаются— почему люди краснеют, почему, вспомнив даже о давней оплошности (причем не о своей, а о чьей-то, больно ударившей), они заливаются краской стыда. Это ли не доказывает (причем убедительнейше), что душа главенствует над телом!»
Как и авторы вышеприведенной цитаты, наш герой Омар-Хайам Шакиль тоже врач. Более того, он тоже интересуется воздействием души на тело, например, поведением людей в гипнозе; фанатизмом шиитов, которые наносят себе во время шествий и молитв кровавые раны (Искандер Хараппа презрительно обозвал их клопами-кровососами); интересно Омар-Хайаму узнать и отчего люди краснеют. Очень-очень скоро сойдутся Суфия Зинобия и Омар-Хайам, больная и врач, в будущем — муж и жена. Иначе и быть не может. Ведь повесть моя не про что иное, как про любовь.
Рассказ о событиях сорокового года в жизни Искандера Хараппы следует начать с того, что он прознал, будто его двоюродный братец Миир-Меньшой добился расположения президента и вот-вот займет высокий пост. Как ошпаренный соскочил Искандер с постели, а Дюймовочка (ей-то принадлежала и постель и новость) даже не шелохнулась, хотя и поняла, что минута роковая! Иски потащил следом за собой и простыню, обнажив тело сорокатрехлетней красавицы; оно уже не источало чудесный свет, слепящий мужчин, — прошли те времена, когда мужчины, увидев Дюймовочку, забывали обо всем на свете.
— Да испоганится могила моей матери!—возопил Искандер Хараппа.—Сначала Хайдар в министры пролез, теперь этот! Нам к сорока катит, мы уже не в бирюльки играем!
«А жизнь-то тускнеть начинает»,—подхватила про себя Дюймовочка. Она по-прежнему лежала в постели и курила одиннадцатую сигарету подряд, а Искандер, завернувшись в простыню, вышагивал по комнате. Вот простыня соскользнула на пол, Дюймовочка принялась за двенадцатую сигарету, созерцая Иски во всей его красе. А тот все шагал и шагал, удаляясь от настоящего, устремляясь к будущему. Красавица уже овдовела — старый маршал Аурангзеб наконец-то переселился в мир иной,—и ее пирушки как-то потеряли значительность, а городские слухи она узнавала последней. Вдруг ни с того ни с сего Искандер сказал:
— На Олимпийских играх в Древней Греции за второе место не чествовали!
От неожиданности у Дюймовочки осыпался пепел с сигареты. А Искандер быстро, но как и подобает истинному щеголю, аккуратно оделся (эта черта так нравилась Дюймовочке) и покинул любовницу навсегда. Без каких-либо объяснений, если не считать последней реплики. За долгие годы последующего затворничества она все обдумала и поняла, что История давно поджидала, когда ж Искандер Хараппа обратит на нее взгляд, ну, а всякий, кого приманит эта кокотка, не находит потом сил ее бросить. История — это и есть естественный отбор. Разные виды и подвиды прошлого отчаянно борются за власть. Появляются виды (то бишь толкования) новые, и старые истины, подобно ящерам, вымирают, или их с завязанными глазами ставят к стенке, разрешая напоследок выкурить сигарету. Выживают сильнейшие. А от слабых, побежденных и безымянных, остаются лишь жалкие следы: маршальские регалии, отрубленные головы, легенды, разбитые кувшины, могильные холмы да блеклые воспоминания о молодости и красоте. История любит тех, кто властвует над нею, она же и обращает их в рабов! Вот такая взаимозависимость. И для всяких там Дюймовочек в Истории места нет, равно и для подобных Омар-Хайаму Шакилю (это уже мнение Искандера Хараппы).
А новоявленных триумфаторов и грядущих олимпийских чемпионов ждут трудные и напряженнейшие тренировки. Оставив любовницу, Искандер Хараппа поклялся бросить и все прочие вредные привычки — все, что могло бы подорвать его боевой дух. Его дочь Арджу-манд вовек не забудет, что отец в ту пору бросил играть в покер, в железку, его больше не видели в определенных домах за рулеткой, он потерял интерес к тотализатору и скачкам, отказался от французской кухни, опиума и снотворных таблеток. Более того, он перестал шарить под сверкающими серебром банкетными столиками в поисках егозливой коленки или податливого бедра какой-нибудь светской дивы; он перестал ходить к шлюхам — их томные и циничные забавы (либо с ним, либо с Омар-Хайамом, либо меж собой по двое, а то и по трое) он еще недавно так любил запечатлевать своей любительской кинокамерой. Да, в ту пору начиналась его, ставшая легендой, политическая карьера, вершиной которой явилась победа над самой Смертью. Пока же его успехи скромнее — он лишь побеждает свои страсти и страстишки. Он изъял из своих публичных «городских» обращений обширный репертуар забористых деревенских ругательств, энциклопедическими познаниями которых обладал — прежде от его громоподобных проклятий хрустальные бокалы выпрыгивали из самых мужественных рук и разбивались вдребезги, еще не долетев до пола. (Однако, выступая перед деревенской аудиторией, сражаясь за их голоса в предвыборной кампании, Искандер пускал в ход испытанное оружие и воздух прямо-таки раскалялся от более чем крепких выражений.) А куда подевался его беспечный смех? Капризные, высокие нотки в голосе бывшего повесы сменились уверенным басовитым рокотком, как и подобает истинному государственному деятелю. Даже к служанкам в собственном городском доме он и то перестал приставать.
Разве кто иной жертвовал стольким ради своего народа?!
Хараппу не видели больше ни на петушиных боях, ни на медвежьих потехах, ни на схватках змей с мангустами. Забыл он дорогу и на дискотеки, и к главному киноцензору, где раз в месяц ему показывали специально подобранные наисмачнейшие кадры, вырезанные из новых зарубежных фильмов.
А еще он решил расстаться с Омар-Хайамом Шакилем и так говорил привратнику:
— Заявится этот ублюдок, ты ему на жирную задницу кипятку плескани, чтоб он полетал кувырком!
Сам же Хараппа удалился в белую с золотом спальню, убранную в стиле рококо,—самое прохладное место у него в особняке (эта бетонная глыбина с кирпичной облицовкой напоминала телефункенов-ский проигрыватель с приподнятой крышкой). В спальне Хараппа буквально впал в транс, предавшись размыслительному самоуглублению.
На удивление, его закадычный друг и не наведывался, и даже не звонил. Лишь через сорок дней доктору Шакилю довелось удостовериться в переменах, произошедших в доселе беспечном и бесстыдном приятеле…
А кто это там у ног отца-повесы, в то время как его любовница Дюймовочка тихо увядает в своем пустом доме? То Арджуманд Хараппа; ей уже тринадцать лет, на лице написано полное довольство. Скрестив ноги, сидит она на мраморном полу в вычурной спальне и следит за тем, как ее отец внутренне перерождается. К Арджуманд еще не прилипло мерзкое прозвище Кованые Трусы, от которого ей не отделаться всю жизнь. Скороспелым своим умом она знала, что под личиной отца сокрыт совсем другой человек, он все растет, набирается сил и вот-вот вырвется наружу, а былая, теперь уже ненужная личина старой змеиной кожей шурша упадет на пол, где ее испепелят безжалостные солнечные лучи.
Не нарадуется Арджуманд, глядя на чудесное перерождение, — наконец-то у нее будет достойный отец!
— Это из-за меня,—объясняет она отцу.—Мне так хотелось, чтоб ты переменился, и ты наконец мое желание почувствовал.
Хараппа улыбается дочери, гладит ее по голове.
— Да, такое порой случается.
— И чтоб никаких больше дядей Омаров, — добавляет дочь. — Сорную траву с поля вон!
Арджуманд Хараппа, она же Кованые Трусы, всю жизнь будет бросаться из крайности в крайность. Уже в тринадцать лет она обнаружила дар ненавидеть, хотя умела и подольститься. Ненавидела она Шакиля, эту жирную образину, — сел отцу на шею и вдавил того в самую грязь; ненавидела она и мать: Рани тихо жила в далеком Мохенджо, как крот в норе, и представлялась дочке воплощением неудачницы. Арджуманд уговорила отца, дескать, учиться и жить ей лучше в городе. Потому-то и почитала она отца без меры: разве что не молилась на него. И вот теперь ее божество и впрямь стало достойно поклонения. И Арджуманд не скрывала радости:
— Ты даже не представляешь, на что способен! Ну, ничего, скоро увидишь!
Искандер, окруженный белыми с золотом постельными покровами и беспредельным обожанием, с неожиданной ясностью мыслит вслух:
— Запомни, Арджуманд. В этом мире хорошо живется только мужчинам. Вырастешь, постарайся стать выше своего естества. Женщине в нашей жизни делать нечего, — от его слов веет грустными воспоминаниями — то последним вздохом отлетает его любовь к Дюймовочке. Но дочь принимает его слова как наказ; когда груди у нее станут набухать, она так туго перевяжет их льняными тряпицами, что покраснеет от боли. Потом ей даже понравится воевать с собственным телом, шаг за шагом тесня ненавистную девичью плоть… но оставим-ка мы пока дочь наедине с отцом, пусть она творит в душе легенду о его богоподобии (а после его смерти уже ничто не сдержит это мифотворчество); а отец пусть призовет на свет отныне чистые душу и разум и решит, как достичь грядущего триумфа и как улестить время.
А где же Омар-Хайам Шакиль? Что сталось с нашим окраинным героем? Время не остановилось и для него: ему, как и Дюймовочке, уже крепко за сорок. Однако оно пощадило доктора, лишь посеребрив его волосы и козлиную бородку. Уместно напомнить, что некогда он считался первым учеником, с годами его первенство не потускнело (как в безудержных любовных утехах, так и в работе). Омар-Хайам первый человек в лучшей городской больнице, иммунолог, хорошо известный и за рубежом. С тех пор как мы последний раз виделись с ним, он успел побывать на научных семинарах в Америке, опубликовал работы о возможности психосоматических изменений в иммунной системе организма, одним словом, сделался важным человеком. Он по-прежнему толст и некрасив, но одевается уже с изыском — видно, общение с франтом Хараппой не прошло даром. Омар-Хайам носит только серое: серые костюмы, серые шляпы, серые галстуки, серые замшевые туфли, белье серого шелка — будто скромный цвет поубавит нахальства в его физиономии. Он не расстается с подарком своего друга Искандера — затейливо изукрашенной резной тростью каштанового дерева, в которой сокрыт кинжал, кованный умельцами из долины Ансу.
Спит он по-прежнему очень мало, два-три часа в день, но давний страх (как бы не свалиться с края света!) нет-нет да и навещает его. Иногда даже во время бодрствования, ведь людям, которые мало спят, трудно провести четкие границы меж сном и явью, а еще труднее эти границы соблюдать.
Так и мечутся явь и сон меж пограничных тумб, избегая таможенных постов сознания… Тогда-то и нападает на Омар-Хайама ужасное головокружение, словно стоит он на краю обрыва, а земля под ногами обваливается, крошится — приходится покрепче опереться на трость, чтобы не упасть. Следует еще сказать, что и успех на врачебном поприще, и дружба с Искандером Хараппой в какой-то мере утвердили положение Омар-Хайама, и приступы уре-дились. Но совсем не прекратились — изредка напоминали Омар-Хайаму, что близок он к краю и никуда ему не деться.
Где ж он сейчас? Почему не позвонил своему закадычному другу, почему не навестил, почему не полетел кувырком с ошпаренной задницей? Я вижу его в городке К. в неприступной крепости матушек и чую: стряслась беда! Иначе ни за что на свете не вернулся бы Омар-Хайам в родные края. Он не появлялся в Нишапуре с того дня, как, погрузив ноги в ванночку со льдом, отбыл на поезде. И напоминал о себе лишь денежными переводами, так оплачивая свое отсутствие …ведь некоторые векселя никакими деньгами не оплатить. И куда б ни бежал, от себя не убежишь. Он нарочито порвал с прошлым, он заставил себя почти не спать — и то и другое в результате, точно льдом, сковало блестящей коркой шкалу его нравственных оценок, обратило его в бездушную, не различающую добра и зла мумию. И то, что он держится от матушек на расстоянии, — следствие их же старинного наказа: мальчик не должен ведать стыда.
У Омар-Хайама по-прежнему взгляд и голос гипнотизера. Сколько лет Искандера Хараппу вел и этот взгляд, и этот голос (в основном, на пирушки в гостиницу «Интернациональ»), сколько раз Хараппа пускал и то и другое в ход в своих целях. Ведь некоторых белых женщин привлекала как безобразная полнота Омар-Хайама, так и его глаза плюс голос. Они подпадали под его сладкоречивые гипнотические чары, млели от намеков на посвящение в тайны Востока. Он увозил их в заранее заказанный гостиничный номер, гипнотизировал, освобождал от пут условностей (правда, весьма непрочных), и они с Хараппой устраивали «пиршество плоти». Шакиль всякий раз оправдывался: «Невозможно внушить гипнотизируемой то, чего она делать не хочет», Хараппа же оправданиями себя не утруждал. Вот, кстати, еще одна черта, которую он искоренил — уже без ведома Омар-Хайама. Того потребовала История.
А попал Омар-Хайам в Нишапур потому, что умер родной брат, Бабур. Ему не исполнилось еще и двадцати трех, и Омар-Хайам его ни разу не видел. Теперь же от младшего брата осталась лишь стопка замусоленных блокнотов. Справив сорокадневный траур, Омар-Хайам заберет их с собой, в Карачи. Кляксы и каракули — больше ничто не напомнит о младшем брате. Его застрелили, причем приказал открыть огонь не кто иной, как… впрочем, сперва — бабуровы дневники.
Его тело принесли с Немыслимых гор — гнездилища порока и архаров — и, обнаружив в карманах блокноты, вернули их родным, хотя многие страницы затерялись. Несмотря на непотребное обращение с дневниками, можно было восстановить несколько любовных стихов, обращенных к популярной кинопевичке, которую Бабур Шакиль и в глаза не видывал, Плохо рифмованные строки, выражавшие пламенную любовь к недоступной красавице, восхваляли ее ангельский голос, рядом, не очень-то к месту, шел уже стих белый, отчетливо порнографического свойства. Стихи перемежались рассуждениями Бабура об аде, который он познал, уродившись младшим братом Омар-Хайама.
Тень старшего сына таилась в любом уголке Нишапура. Матушки уже давно прекратили сделки с ростовщиком и жили исключительно на деньги, которые присылал Омар. Видно, из благодарности они и поселили своего младшего отпрыска в этакий мавзолей из воспоминаний и оваций славному далекому первенцу.
Омар-Хайам был много старше и давно не хаживал по грязным улочкам К., по которым ныне слонялись пьяные рабочие с газовых месторождений и задирали от нечего делать добытчиков угля, бокси-
тов, оникса, меди и хрома. Над крышами домов еще возвышался все более и более унылый, треснувший купол «Блистательной». Бабур испытывал двоякое чувство: с одной стороны, образ отца (воплощенный в старшем брате) угнетал, с другой — ускользал бесплотной тенью. Так, в женском затворе, пораженном сухоткой воспоминаний, отметил он свое двадцатилетие: сложил посреди внутреннего двора в кучу табели успеваемости, золотые медали, газетные вырезки, старые учебники, пачки писем, крикетные биты — короче, все, что напоминало о прославленном старшем брате, и поджег. Матушки не успели его остановить. Бабур не стал глазеть, как старухи рылись на пепелище, выкапывали обгорелые фотографии, медали, обращенные огнем из золотых в свинцовые. Посредством подъемника юноша выбрался на улицу, настроение у него было далеко не юбилейное. Сам не зная куда, побрел он по улице, невесело задумавшись о весьма ограниченных своих возможностях и о неопределенности будущего. Тут-то и задрожала земля.
Поначалу ему показалось, что задрожало у него внутри, но по щеке больно чиркнула острая щепка, и сознание будущего поэта вмиг прояснилось. «С неба осколки сыплются»,—изумленно подумал он и замигал часто-часто. Ноги сами совершенно неумышленно принесли его в квартал лавочек и притонов. Там, среди маленьких ларьков творилось нечто удивительное, вряд ли такое можно вызвать внутренней дрожью: под ногами лопались дыни, остроносые шлепанцы соскакивали с полок; в проходах валялись и глиняные черепки, и поделки из драгоценных камней, и гребни, и парчовые платья. Бабур ошалело стоял среди всего этого разора, из разбитых окон еще сыпались осколки. Ему казалось, что его внутреннее неустройство и породило весь этот хаос. Как хотелось ему задержать хоть кого-нибудь, остановить эту безумную, охваченную страхом толпу карманников, продавцов, покупателей и попросить у всех прощения за причиненное зло.
Потом он записал: «То землетрясение сотрясло что-то и во мне. Может, самую малость. Зато сразу все стало на свои места».
Но вот все успокоилось, и Бабур отправился в дешевую пивнушку, шагая по хрустящему стеклу, слыша истошные вопли пострадавшего владельца. Уже на пороге он вдруг краем глаза приметил, как с крыши на него смотрит златокрылый человек. Бабур тут же поднял голову, но ангел исчез. Много позже, когда он примкнул к повстанцам, те рассказали ему и об ангелах, и о землетрясениях, и о подземном рае. Раз златокрылые ангелы на их, повстанцев, стороне, значит, несомненно, их дело правое, за него и умирать легко. «Сепаратизм, — писал Бабур, — это вера людей в то, что они не так уж и плохи и в ад не попадут».
Так и провел Бабур Шакиль свой день рождения — в пивной, среди разбитых бутылок. Не раз и не два выуживал он изо рта осколки, так что к ночи губы и подбородок у него были все в крови. Но спиртное надежно обеззаразило раны, и Бабур счастливо избежал столбняка. В пивной он сидел не один. Там еще были: несколько горцев, бельмастая шлюха да странствующие циркачи с барабанами и рожками. День затухал, веселье разгоралось. И в сочетании со спиртным этот коктейль так подействовал на Бабура, что от похмелья он так и не оправился.
Ах, как там было весело! Тсс! Как бы кто не услышал — рассказывали анекдоты.
— Знаешь, дорогой, что шепчет детям при обрезании тот, кто совершает обряд?
— Священную молитву!
— Знаешь, что он говорил, когда обрезал этого Резака?
— Нет. А что, ну, что?
— Всего-то три словечка и шепнул, дорогой мой, а за это его из дома вышвырнули.
— Крепкие, должно быть, словечки! Так какие же?
— А вот какие: «Эх, лишку отхватил!»
И застит хмель Бабуру глаза. Веселье передается и ему, играет в крови, круто и навсегда меняется его жизнь.
— А знаешь, что про нас, горцев, говорят? Что мы родину слабо любим, хотя до любви ох как падки. И это верно. А хочешь знать почему?
— Хочу.
— Ну, так вот. Сначала с родиной разберемся. Во-первых, правительство у нас рис отбирает, чтоб армию кормить. И нам же еще велят этим гордиться. А мы знай ропщем: самим жрать охота. Во-вторых, правительство, у нас все полезные ископаемые забирает, экономику развивает, а мы опять недовольны — нам-то прибыли никакой. В третьих, газ, что в Игольной добывают чуть ли не всей стране служит, а мы снова ворчим — нам-то этого газа и не достается. Согласись, не за что нам родину-то любить. Это правительство нас без памяти любит. А мы знай подставляемся. Оттого и считается, что наш народ до любви падок.
— Это как понять?
— А так: нас правительство дрючит и будет дрючить до скончания веков.
— Складно говоришь, ох складно…
А назавтра, поднявшись до зари, Бабур покинул дом и ушел к повстанцам — матушки больше не видели его живым. В бездонных комодах Нишапура он откопал старинное ружье и несколько обойм к нему, захватил с собой и несколько книг да одну из школьных медалей Омар-Хайама, которую огонь обратил в презреннейший из металлов. Все для того чтобы не забыть причин, подвигнувших его на такой «сепаратизм», и истоков ненависти, столь сильной, что содрогнулась земля… Укрывшись в Немыслимых горах, Бабур начал отращивать бороду, изучал хитроумную структуру горных общин-кланов, писал стихи, отдыхал между набегами — то на военные посты, то на железную дорогу, то на водохранилища — и, так как обособленная жизнь диктовала свои условия, мог рассуждать в своем дневнике о достоинствах совокупления с овцами и козами. Некоторые повстанцы предпочитали тихонь-овец, другие же были не в силах устоять перед резвушками-козами. Более того, многие из бабуровых однополчан души не чаяли в своих четвероногих возлюбленных, и хотя за голову каждого сулилось вознаграждение, они с риском для жизни появлялись на базарах в К. и покупали подарки своим избранницам: гребни, чтобы расчесывать своих тонкорунных зазноб, или ленты с колокольчиками, чтобы украшать длинные шеи проказниц. Увы, гордячки не снисходили до благодарности. Если не телом, так уж душой Бабур воспарил много выше подобных страстей. И всю нерастраченную любовь он излил на образ популярной певички, ни разу так и не виденной им — он лишь слышал ее пение из дребезжащего транзисторного приемника.
Повстанцы наградили Бабура прозвищем, которым он чрезвычайно гордился: его прозвали Императором в честь другого Бабура, основавшего династию Великих Моголов. Когда посягнули на его трон, он ушел в горы с армией оборванцев, положив начало прославленной династии монархов, чье имя по сей день носится киномагнатами едва ли не как почетный титул. Итак, появился Бабур, император Немыслимых гор… Но за два дня до отбытия из К. Реза Хайдар предпринял последнюю атаку на повстанцев, и по его приказу были выпущены пули, поразившие Бабура.
Впрочем, не так-то это и важно, ведь Бабур уже при жизни приобщился к сонму ангелов. В коварных, то и дело сотрясающихся горах, он видел златогрудые и златокрылые существа. Когда Бабур нес дозор на утесе, над ним витали архангелы, а когда он насиловал овцу, не иначе как сам Джабраил кружился над его головой, точно золоченый вертолет. Незадолго до гибели Бабура его бородатые соратники заметили, что кожа у него стала отливать золотом, а на плечах появились зачатки крыльев. Подобное превращение в Немыслимых горах — не редкость. «Недолго тебе среди нас ходить, — с чуть заметной завистью говорили друзья. — Призывают тебя туда, где с овечками уж не позабавишься». Так что ко дню гибели Бабур уже полностью уподобился ангелу: повстанцы напали на товарный поезд, притормозивший будто бы из-за неполадок, и угодили в ловушку, приготовленную Резой Хайдаром. Тело Бабура пронзили сразу восемнадцать пуль — лучше мишени не сыскать, ведь золотистое свечение не скрывала ночью даже одежда, — и душа его легко распрощалась с телом и воспарила к вершинам гор и к вечности. Горы сомкнулись, поднялась целая стая серафимов и под звуки небесных свирелей, семиструнных саранд и трехструнных домр препроводила его в край вечного блаженства. А бездыханное тело, по словам очевидцев, было легкое и словно пустое, как сброшенная змеиная кожа или старая личина повесы, начавшего новую жизнь. Вот так глупый Бабур и покинул этот мир. Навсегда.
Живописать собственную смерть в дневниках он, конечно, не мог. Но ее дорисовали в своем воображении безутешные матушки — это они поведали Омар-Хайаму, как их младший сын превратился в ангела. «Мы вправе подарить ему достойную смерть, чтоб и живым незазорно было жить». Что-то надломилось в душах Чхунни, Муни и Бунин и стало быстро разрушаться под телесной оболочкой — она превращалась в такой же выползок, как и сыновнее тело (однако к концу рассказа матушки вновь обретут былые силы и единство).
Тело Бабура им принесли примерно через месяц после того, как его пронзили восемнадцать пуль, а с ним — записку на почтовой бумаге: «Лишь былое доброе имя вашей семьи спасает вас от великого позора, которым покрыл себя ваш сын. По нашему разумению, с родственников подобных бандитов есть за что спросить». Подписано это было лично Резой Хайдаром перед самой сдачей губернаторских полномочий. Значит, он прознал, что повстанец, угодивший в хитроумную смертоносную ловушку, и есть мальчуган, несколько лет назад следивший за ним, Хайдаром, в бинокль из окна на верхнем этаже наглухо закрытого особняка, стоявшего меж военным городком и базаром.
Из жалости к Омар-Хайаму (чтобы не заставить краснеть и его) не стану описывать сцену у ворот городской резиденции Искандера Хараппы, куда его закадычный друг Омар примчал на такси с братниными дневниками в руках. Хватит с него, он и так накувыркался в жизни, шлепаясь в самую грязь. А тут еще и Искандер от него равнодушно отвернулся! И у Омар-Хайама случился такой сильный приступ дурноты, что прямо на заднем сиденье его вытошнило (однако и этот эпизод я деликатно опущу). В который уже раз омарова жизнь пишется не им самим, а другими людьми.
Ушел из мира сего Бабур, послал в него восемнадцать пуль Реза Хайдар, возвеличился Миир Хараппа, и (как следствие) переменился Искандер. Все эти события, собравшись в кулак, крепко ударили Омар-Хайама. Взбешенный водитель выдворил из такси, и пришлось ему, грязному и вонючему, добираться до дому пешком. Дома у Омар-Хайама мы еще не были. Это четырехкомнатная, отнюдь не шикарная квартира в старом районе. Обставлена более чем скромно, будто ныне взрослый Омар все еще восставал против невероятно захламленных матушкиных покоев, взяв за пример для подражания аскетически пустую (если не считать птичьей клетки) комнату своего (ныне пропавшего) учителя и названого отца — Эдуарду Родригеша. Отца, который и манил, и предостерегал одновременно. Дома Омар, белый как полотно, рухнул в постель, голова все еще кружилась. Он положил стопку потрепанных блокнотов на тумбочку и пробормотал, погружаясь в сон: «Бабур, жизнь долга».
На следующий день он уже вернулся к работе, а еще через день его настигла любовь.
Жил-был пустырь. Симпатичный пустырь в самом центре «Заставы», офицерского кооперативного жилищного комплекса. Справа — резиденция министра образования, информации и туризма; внушительное здание, стены обложены зеленоватым, с красной прожилкой, мрамором. Слева — дом вдовы начальника генштаба, маршала Ауранг-зеба. Несмотря на завидное расположение и соседство, пустырь так и остался пустырем. Там не закладывали фундамент, не возводили стен из железобетона. К отчаянью владельца, участок этот являл собою небольшую впадину. И два дня в году, когда город буквально упивался щедрыми дождями, впадина заполнялась водой и превращалась в грязное озерцо. И вот это скоропреходящее явление (набравшееся за два дня озерцо вскорости иссыхало под ярым солнцем, оставляя на дне наносный слой мусора и фекалий) отбивало охоту у всякого вероятного застройщика. Хотя, повторяю, расположен участок был идеально: чуть выше на пригорке стоял дом Ага Хана, рядом жил и старший сын президента фельдмаршал Мохаммад А. На этом-то злополучном клочке земли и вздумала вдова разводить индюшек.
Покинутая как здравствующим любовником, так и покойным мужем, маршальская вдова решила извлечь из участка пользу. Ее вдохновила предприимчивость национальной авиакомпании, начавшей разводить цыплят в инкубаторах прямо на задах аэропорта. Дюймовочка решила заняться птицей покрупнее. Должностные лица «Заставы» не смогли, разумеется, устоять перед обаянием госпожи Аурангзеб (Дюймовочка еще вовсю чаровала чиновников) и сквозь пальцы смотрели на стаи кулдыкавших индюков, заполонивших пустырь. Зато госпожа Билькис Хайдар приняла появление новых соседей как личное оскорбление. Нервная дама (о ней поговаривали, что семейные неурядицы отразились на ее мозгах) поминутно высовывалась то из одного окна, то из другого и кричала на галдящих птиц:
— Кыш! Кыш, проклятые! Какое безобразие! Рядом с домом министра — и такой гвалт! Дождетесь, я головы-то всем поотрываю!
Она даже пожаловалась мужу на вечно галдящих индюшек, которые лишают ее душевного покоя. Реза Хайдар невозмутимо ответил:
— Не забывай, жена, это вдова нашего великого маршала. И она заслуживает снисхождения.
Министр образования, информации и туризма был утомлен — день выдался трудный: нужно было состряпать закон, позволявший правительству бессовестнейше перепечатывать (выдавая за свои) западные учебники. Кроме того, министр лично разбил вдребезги переносной копировальный аппарат, на котором размножались антиправительственные материалы. Его нашли в подвале у аспиранта-гуманитария, отучившегося в Англии и зараженного враждебной идеологией. Еще Реза Хайдар обсуждал с местными перекупщиками, каким образом предметы древнего искусства исчезают с мест археологических раскопок, причем министр проявил такую дотошность, что торговый люд преподнес ему, в знак признательности, голову — остаток каменной статуи, изваянной еще во времена северного похода Александра Македонского. Одним словом, говорить об индюшках Резе Хайдару совсем не хотелось.
А Билькис не забыла, что сказал некий толстяк об ее муже и госпоже Аурангзеб много лет назад на веранде в Мохенджо. Не забыла она и то как решительно встал на защиту ее чести муж, привязав себя за ногу к колышку.
А еще на тридцать втором году жизни она вдруг сделалась очень крикливой. Б тот год ее, как никогда прежде, донимал суховей. Случаи лихорадки и умопомрачения участились в четыре с лишним раза. Подбоченясь, Билькис заорала на мужа, не стесняясь дочерей:
— Ну и денек у меня сегодня! Теперь еще и ты меня этими птицами доконать хочешь!
Старшая слабоумная дочка тут же густо покраснела. Ведь слепому видно, что воцарение шумливых индюшек знаменует очередную победу Дюймовочки над всеми честными женами окрест, победу, о которой сама вдовица и не догадывалась.
Жила-была умственно отсталая девочка, которой двенадцать лет твердили, что она — материн стыд. Да, вот и дошел мой рассказ до тебя, Суфия Зинобия, он добрался до твоей постели с резиновой подстилкой, до твоего роскошного министерского дома с мраморными стенами, где спальни на втором этаже. За окнами слышится индюшачий гомон, а за туалетным мраморным столиком еще громче голосит твоя сестренка, требует, чтобы няня-айя крепче тянула ее за волосы.
А вот у Суфии Зинобии к двенадцати годам обнаружилась очень некрасивая привычка — выдирать у себя волосы. Когда у нее были еще длинные волнистые волосы, она никогда не давала Шахбану (своей айе-огнепоклоннице) вымыть их до конца — кричала, лупила ногами. Няня уходила, а сандаловое мыло оставалось на волосах, они секлись, расщеплялись. Суфия Зинобия садилась на бескрайнюю постель (еще во младенчестве ее заказали родители, а потом перевезли с собой из К., сохранив и резиновую подстилочку, и огромные соски-пустышки) и раздирала расщепленный волос до корня. Занималась она этим всерьез и подолгу, словно исполняла ритуальное самоистязание подобно «клопам-кровососам», как Искандер Хараппа обозвал шиитских дервишей, безжалостно избивающих себя во время шествий, поминая пророка Али в месяц Мухаррам. Во время этого занятия глаза у нее тускло поблескивали, как далекие льдинки или упрятанные в глубоких темных глазницах огоньки. А вокруг головы дыбом торчали обреченные пряди и, пронизанные солнечными лучами, казались гибельным нимбом.
На следующий день после индюшачьего демарша Билькис Суфия Зинобия, сидя в кровати, принялась расправляться со своими волосами, а ее младшая сестренка Благовесточка с плоским, как лепешка-чапати, лицом, взялась доказать, что ее густая гривка отросла настолько, что на нее можно сесть. Изо всех сил откинув голову, она кричит побледневшей Шахбану:
— Тяни же! Тяни! Что есть мочи! Ну, чего ты ждешь, дура? Давай!
И девочка-айя с ввалившимися глазами, худенькая, тянет-тянет за гривку, пытаясь дотянуть ее до худенькой хозяйкиной попки. А той До слез больно, но решимость не убывает.
— Женская красота, — едва шепчет она, — начинается с макушки. Неспроста говорят, мужчины с ума сходят по длинным шелковистым волосам, таким, чтоб на них сесть можно было.
Шахбану робко вставляет:
— Ничего не получится, биби, не достают. Благовесточка, отшлепав свою айю, напускается на сестру:
— Ты, чучело! Посмотри на себя! Да будь у тебя мозги не набекрень, все равно с такими волосами никто замуж не возьмет! Не голова, а репа какая-то. Или свекла. А может, редиска. Ты вот волосы дерешь, а мне от этого только беда. Ведь старшая дочь первой должна замуж выйти. А скажи, айя, кто такую возьмет? Вот уж мне беда, так беда!
Давай-ка, айя, тяни снова, да покрепче и чтоб достать! А на эту дуру и не смотри! Пусть себе краснеет, сколько хочет, да в постель мочится! Она ж не понимает, она ж дура дурой, ноль без палочки!
Но отклика у няньки Навеид Хайдар не находит. Та лишь недоуменно пожимает плечами:
— Не надо б вам, биби, так старшую сестру хаять. А то, глядишь, язык почернеет да отвалится.
Сестры — у себя в спальне, а за стеной уже дышит зноем суховей. В доме закрывают ставни, защищаясь от стихии, за садовой оградой вопят перепуганные индюшки в жарких объятиях неистового ветра. Он все крепчает, и жизнь в доме замирает. Вот Шахбану прикорнула на подстилке прямо на полу Подле кровати Суфии Зинобии. Благове-сточка, измученная добровольной пыткой, — на своей еще детской постели.
Сестры спокойно спят: у младшей разгладилось простодушное личико, во сне она не старается казаться красивей, чем есть; у старшей, наоборот, пропало бездумно-туповатое выражение, и четкие правильные черты лица порадовали бы самый придирчивый взгляд. До чего ж сестры непохожи! Суфия Зинобия неприлично мала ростом (но мы любой ценой избежим банальнейшего сравнения ее с восточной миниатюрой), а Благовесточка долга и тонка. Суфия и Навеид: одна — вестница стыда, другая — добра; одна — тихая и медлительная, другая — проворная и шумливая. Благовесточка всегда смотрела взрослым в глаза до бесстыдства прямо, Суфия неизменно отводила взгляд. Для матери младшая дочка была сущим ангелом, ей все сходило с рук. Много лет спустя Омар-Хайам будет вспоминать: «Случись такой конфуз с женитьбой у Суфии Зинобии, так с нее б с живой кожу содрали и отослали к прачке-дхоби».
А всю сестринскую любовь Благовесточки можно в конверт запечатать да в любой конец света за одну рупию отослать, так ничтожно мал ее вес. Но кажется, я опять отвлекся. Ах, да, налетел знойный ветер, завыл, зарычал, заглушив все и вся. Он нес тучи песка, а с ним болезни и умопомрачение. Такого страшного ветра никто за всю жизнь не упомнит, он выпустил на белый свет демонов, пробрался сквозь затворенные ставни к Билькис, закружил вокруг нее хоровод бесплотных видений прошлого, и хоть она и зарылась головой под подушку, все одно: перед глазами — золотой всадник с вымпелом, на котором горит страшное, таинственное слово: ЭКСЕЛЬСЬОР. За воем ветра не слышно даже индюшек — все живое кругом попряталось. Но вот жгучие щупальца суховея дотянулись и до спальни сестер, одна из них тревожно зашевелилась.
Грядущую беду легче всего приписать ветру. Возможно, его пагубное воздействие и впрямь всему виной: знойное щупальце коснулось Суфии Зинобии, она зарделась, точнее вспыхнула (может, оттого-то и проснулась), повела сонным взглядом и вышла. Но я все же склоняюсь к тому, что ветер — всего лишь совпадение, удобная отговорка. А случившееся — пример того, как копились двенадцать лет ненависть и унижение и как это отразилось, пусть и на неполноценной девочке. Всему есть предел, своя последняя капля, хотя ее и не угадать, не соотнести с конкретным событием. Может, это тревоги маленькой Благовесточки о замужестве? Или невозмутимость Резы, когда на него орала жена? Наверное сказать нельзя.
Суфия Зинобия, очевидно, делала все во сне — когда ее нашли, казалось, она только что проснулась и хорошо отдохнула. Скоро ветер стих и дом пробудился от тяжелого полуденного сна. Шахбану увидела пустую постель и подняла тревогу. Никто потом не мог понять, как девочка-лунатик могла пройти по всему дому министра, миновать охрану. Шахбану не сомневалась, что это из-за небывалого ветра часовые заснули мертвым сном, а лунатизм Суфии обрел такую силу, что каждый встречный впадал в транс, видя ее, а она, выйдя из дома, пересекла сад и перелезла через забор. Но мне думается, дело не в ветре, а в самой Суфие Зинобии — в дальнейшем, увы, не придется пенять на ветер…
Так вот, когда унялся ветер, девочку нашли на индюшачьем подворье. Она сидела, свернувшись клубочком, и крепко спала прямо под палящим солнцем, а вокруг валялись мертвые индюшки. Да, мертвые. Двести восемнадцать выкормышей одинокой вдовицы — один к одному. Зрелище так ошеломило, что никто не догадался убрать убитых птиц. Так и лежали весь день — и на припеке, и в мглистых сумерках, и при леденящем свете звезд — двести восемнадцать индюшек, которым не суждено было попасть ни в духовку, ни на обеденный стол. Суфия Зинобия оторвала им всем головы и, просунув руку в самое нутро, вытащила кишки — они торчали из горла — и все это голыми руками, слабыми детскими руками! Шахбану первой увидела свою хозяйку, но подойти не решилась. Потом подоспели Реза и Билькис, а за ними и остальные: младшая сестра, слуги, соседи. Все, вытаращив глаза, смотрели на девочку, перепачканную кровью, и на ее обезглавленные жертвы — вместо голов из горла торчали кишки. На все это побоище потерянно взирала госножа Аурангзеб. Ее поразила слепая ненависть во взгляде Билькис. Женщины не проронили ни слова, и ту и другую терзал ужас, но причины у каждой были свои. Первым заговорил Реза. Он наконец оторвал взгляд уже повлажневших глаз с черными окружьями от лица дочери, от ее окровавленных губ. В голосе у него звучали и восхищение и отвращение.
— Надо ж, голыми руками! — Государственный министр поежился. — Откуда у ребенка такая сила?
Железные покровы молчания были сорваны, и Шахбану заголосила, запричитала. Ее визгливые, хотя и бессмысленные вопли, пробудили Суфию Зинобию от глубокого забытья. Открыв точно подернутые матовой пленкой глаза, она увидела учиненный разгром и потеряла сознание, в точности повторив свою мать — некогда Билькис тоже потеряла сознание от стыда, увидев свою наготу в многолюдье.
Какие силы подвигнули это дитя с разумом трехлетнего несмышленыша, с телом двенадцатилетней девочки на такую кровавую бойню индюков и индюшек? Можно только догадываться: то ли Суфия Зинобия, повинуясь дочернему долгу, вознамерилась избавить мать от докучливых пернатых, то ли ей передалось праведное, но подавленное в недрах отцовской души возмущение — ведь он предпочел защитить Дюймовочку. Неоспоримо одно: долго Суфию Зинобию давил гнет «фальшивого чуда», которым она оказалась, долго чувствовала она себя воплощением семейного позора и стыда, и вот в лабиринтах ее заторможенного разума сошлись ШАРАМ и злоба. Неоспоримо и другое: проснувшись, она не менее окружающих изумилась таившимся в ней силам, которые вырвались наружу.
В красавице жил зверь. Так два главных персонажа сказки сошлись в одной моей героине… По этому случаю Билькис в обморок падать не стала. Ей, скорее, было ужасно неловко за поступок дочери, и стыд точно льдом сковал ее движения и речь.
— Успокойся! —приказала она причитающей айе. — Сходи и принеси ножницы!
Пока загадочное поручение матери не было выполнено, она никого не подпускала к дочери, лишь грозно вышагивала вокруг нее; даже Реза не осмелился подойти. При этом она тихонечко приговаривала, так что до стоящих поблизости мужа, маршальской вдовы, младшей дочери, слуг, случайных прохожих долетали лишь отдельные слова.
— …волосья повыдираю… право первенца… Женская гордость… Косматая, точно мавр, а в голове — пусто… подлюга… идиотка…
Но вот принесли ножницы, и Билькис, ухватив дочь за длинные, спутанные пряди, пошла их кромсать, кромсать, кромсать. Вмешаться никто не посмел. Наконец она выпрямилась, чтобы передохнуть, однако ножницы продолжали чикать по воздуху.
Голова у Суфии Зинобии походила на кукурузное поле после пожара: лишь кое-где на унылом сером фоне чернела стерня уцелевших волос — такой разор учинила материнская ярость. Реза Хайдар осторожно (потому что не оправился от изумления) взял дочь на руки и унес в дом, подальше от карающих ножниц — они все еще щелкали в неуемной руке Билькис.
Если ножницы режут по воздуху — это к беде в семье.
— Мамочка! Что ты наделала! Она ж теперь похожа на…— опасливо хихикнула Благовесточка.
— Мы мечтали о сыне, — сказала ей Билькис, — но Всевышнему виднее.
Суфия Зинобия так окончательно и не пришла в себя после обморочного забытья, хотя ее (легонько) трясла за плечо и Шахбану, и (изо всех сил) Благовесточка. Назавтра к вечеру она пылала в жару, покраснев от макушки до пяток. Тщедушная айя (из-за глубоко запавших глаз она казалась старухой, хотя ей только сровнялось девятнадцать) не отходила от огромной, с перильцами, постели, то и дело меняя холодные компрессы на лбу больной.
— Вы, огнепоклонники, по-моему, неравнодушны ко всем свихнутым, — заявила юной няне Благовесточка. — Рыбак рыбака видит издалека!
Мать вообще не поинтересовалась, чем и как лечат больную. Она сидела у себя в комнате, не выпуская ножниц из рук, и резала, резала, резала по воздуху.
— Ветром надуло, — так определила Шахбану непонятную болезнь, от которой пылающая стриженая голова Суфии отливала свинцовым блеском. На вторую ночь, однако, жар спал, больная открыла глаза, и все решили, что дело пошло на поправку. Наутро Шахбану с ужасом увидела, что с крошечным телом девочки творится неладное: оно покрылось огромными красными пятнами. В середине каждого образовался белый твердый пупырышек; на ступне, на спине рдели вспухшие гнойники. Начала обильно выделяться слюна, она струйками стекала с уголков губ. Под мышками появились черные язвы, как будто вся черная злоба, накопленная и вызревшая в этом маленьком теле, обратилась против него самого, забыв про индюшек, решив извести самое девочку. Как будто Суфия Зинобия, подобно деду Махмуду, дожидавшемуся в пустом кинотеатре расплаты за новую кинопрограмму, или подобно солдату, бросающемуся на меч, сама решила выбрать себе кончину. Ее поразил недуг пострашнее чумы — стыд, причем стыд, который должны были бы испытывать да не испытали окружающие (например, Реза Хайдар, расстрелявший Бабура Шакиля), а также неизбывный стыд за свое существование, за нелепо обкромсанные волосы. Так вот, этот недуг поразил маленькое несчастное существо, отличительная черта которого — чувствительность к бациллам унижения и оскорбления. Суфию Зинобию отвезли в больницу. Из всех ее ран непрерывно сочился, капал, струился гной, а голову ее венчало очевидное доказательство материнской ненависти.
Кто такие святые? Это люди, которые страдают вместо нас.
В ту же самую ночь во время непродолжительного сна Омар-Хайаму очень докучали видения прошлого, причем в каждом главным действующим лицом выступал некто в белом костюме — опозоренный учитель Эдуарду Родригеш. А Омар-Хайам снова был мальчишкой. Он повсюду следовал за учителем, будь то туалет или постель, очевидно полагая, что так ему сподручнее забраться в нутро своего кумира и обрести долгожданное счастье.
Но Эдуарду все время отмахивался от него белой широкополой шляпой, отгонял как муху, дескать, сгинь, исчезни! Долгие годы потом доктор ломал голову, к чему бы это, пока не понял — то были предостережения, предвосхитившие события: не влюбляйся в несовершеннолетних девочек, не убегай с ними на край света, они тебя непременно там и бросят. Да так далеко, что лететь тебе и лететь в звездной пустоте, вопреки силе притяжения и здравому смыслу. Запомнился ему конец сновидения: Эдуарду Родригеш, в том же белом, но уже потрепанном и кое-где подпаленном костюме отлетает прочь на огнедышащем облаке, подняв руку над головой, словно прощаясь… да, отец, разумеется, предостерегал; но ведь и как манил! Омар-Хайам наконец растолковал сон, хотя отцовские предостережения и запоздали: сын уже избрал себе звезду в лице двенадцатилетней девочки с умом трехлетней — Суфию Зинобию, дочь человека, убившего его брата.
Представляете, как огорчает меня своим поведением Омар-Хайам! Еще раз вопрошаю: ну какой же это герой? В последний раз мы видели его после приступа головокружения, в собственной вонючей блевотине, грозящего отмщением. И вот сейчас он совсем потерял голову от хайдаровой дочери. Что сказать о таком персонаже? Не глупо ли требовать от него логичности? Я же обвиняю этого, с позволения сказать, героя в том, что у меня от него тоже голова,кругом идет.
Поэтому потихонечку, помаленечку (никаких резких движений, прошу вас) постараемся во всем разобраться: конечно, душевное равновесие героя нарушено: умер брат, отвернулся лучший друг. Это, так сказать, смягчающие вину обстоятельства. Примем же их во внимание. Разумно предположить, что приступ головокружения, напавший на него в такси, повторился через несколько дней и вконец выбил нашего героя из колеи. Хоть и маленькие, но все же козыри для защиты.
Двинемся дальше. Шаг за шагом. Вот Омар-Хайам просыпается, на душе — пусто и одиноко, не с кем встретить зарю. Он умывается, одевается, идет на работу. Оказывается, окунувшись с головой в работу, можно худо-бедно жить. Даже приступы дурноты можно отогнать.
А чем он занимается на работе? Как уже известно, иммунологией. Поэтому его ли вина, что к нему в больницу привезли дочку Хайдара: у Суфии Зинобии иммунная система в кризисном состоянии, так кому ее показать, как не крупнейшему в стране специалисту?
Осторожней, пожалуйста. Избегайте шума. Иммунологу, ищущему душевный покой в сложной, поглощающей целиком работе, Суфия Зинобия, что называется, послана самим Богом. И Омар-Хайам, освободившись от прочих обязанностей, все время проводит подле слабоумной девочки, чьи внутренние защитные силы, вместо того, чтобы охранять организм, пошли на него войной. Омар-Хайам совершенно искренен (ведь и впрямь иммунный бунт не прекращается) в своем порыве: неделя-другая, и он уже полностью знает всю ее историю и болезни (впоследствии он изложит в трактате «Заболевание мисс X.» важнейшие, открытые им самим подтверждения того, что душа, «воздействуя на нервные проводящие пути», оказывает влияние на функционирование всего организма). История болезни Суфии Зинобии обойдет все медицинские круги. И навечно окажутся вместе врач и пациентка, связанные узами высокой науки. Поможет ли это укрепить их узы на другом, более интимном поприще? Подожду с выводами. А пока сделаем-ка еще шажок.
Доктор убежден, что Суфия Зинобия сама хочет причинить себе вред. В том-то и необычайность ее заболевания: очевидно, что даже убогая душа способна ведать сложнейшими процессами тела; даже недоразвитый ум может свершить дворцовый переворот, поднять на самоубийственное восстание против тела прислуживающие ему органы.
После первого осмотра больной он заметил:
— Сильнейшее расстройство иммунной системы. Подобного чудовищного разлада в организме я еще не видел.
Осторожненько-осторожненько перенесем это признание на некоторое время вперед (у меня есть множество обвинений против Омар-Хайама, но они пока подождут). Потом, как ни старался доктор извлечь все мельчайшие подробности из отравленного колодца памяти, он не сумел точно указать, когда его профессиональный интерес перерос в трагическую любовь. Он признал, что Суфия Зинобия никоим образом не потрафляла его чувствам — нелепо утверждать обратное, зная ее положение. Как бы там ни было, он глупо и безнадежно влюбился.
Случилось ли это во время его ночных бдений у постели больной, когда он проверял действие прописанного Суфие Зинобии курса им-муноподавляющих средств? Рядом с ним неотступно сидела Шахбану. Она милостиво согласилась надеть стерильную белую шапочку, перчатки и маску, но наотрез отказалась оставить девочку наедине с доктором-мужчиной. Да, пожалуй, в эти ночи, под нелепейшим надзором айи, он и влюбился в Суфию Зинобию. Или чуть позже, когда понял, что победил, что мятеж в организме больной подавлен, с помощью лекарств-союзников потушен этот страшный пожар: исчезают последние его очажки на теле девочки, вновь появляется румянец на щеках. До или после кризиса больной — не важно, но только Омар-Хайама настигла любовь.
— И где мой разум?! — корил он себя. Однако чувства никак не подчинялись логическому мышлению. Омар заметил, что теряется в присутствии Суфии Зинобии, а по ночам во сне гонится за ней на край земли, и с небес на его страсть с жалостью взирает скорбно-бесплотный Эдуарду Родригеш. Омар тоже пытался найти смягчающие обстоятельства, уверял себя, что во всем виновато его бедственное душевное состояние, но, право, не идти ж ему на прием к психиатру… нет, упаси Бог!
Как бы ни кивал он на свое здоровье, легко ему не отделаться. Я обвиняю его в том, что душа его так же безобразна, как и тело. Неспроста проницательнейшая Фарах Заратуштра обозвала его зверем много лет назад. Я обвиняю его в том, что он возомнил себя Всевышним или, по крайней мере, Пигмалионом, присвоив себе право распоряжаться спасенной девичьей жизнью. Я обвиняю эту жирную свинью в том, что, раскинув умом, он понял: красавицы жены ему не видать, разве что взять умалишенную. И все-таки предпочел прекрасную плоть, а не здоровый женский рассудок.
Омар-Хайам уверял, что страсть к Суфие Зинобии излечила его от головокружения. Чушь! Вздор! Я обвиняю злодея еще и в том, что он, презрев стыд, решил вскарабкаться по ступенькам общественного положения (причем, пока он лез наверх, у него ни разу не закружилась голова!), только восхождение его было прервано весьма важным в то время лицом. Да, Омар-Хайам решил поохотиться за журавлем в небе. Но как беззастенчиво, как бесстыдно: ухаживать за дурочкой, чтобы обольстить ее отца! И не важно, что по приказу отца-генерала только что всадили восемнадцать пуль в тело омарова брата — Бабура Шакиля. «Бабур, жизнь долга», — бормочет Омар, но нас не проведешь. Да он никак помышляет о мести? Женившись на неполноценной девочке, он на долгие годы попал в ближайшее окружение Хайдара и все выжидал подходящего момента — и до, и во время, и после президентства генерала. Ведь месть нужно готовить терпеливо и бить наверняка, не так ли? Трепач! Словоблуд! Все угрозы трусливого борова, пропитанные блевотиной и виски — не более чем жалкий и слабый отголосок страшной клятвы мести Искандера Хараппы, покровителя, собутыльника и приятеля нашего героя.
Омар-Хайам и не думал мстить — он не из таких! Да и жалел ли он хоть немного погибшего брата, которого ему так и не суждено было увидеть? Сомневаюсь, как сомневались и сами матушки (о чем мы вскорости узнаем). Так что всерьез говорить о мести не приходится. Это ж он просто пошутил, вот и все! Если и думал о кончине брата, то, скорее, с иным чувством: «Дурак! Террорист! Бандит! Чего он добивался!»
И напоследок еще одно, разящее наповал, обвинение. Люди, отринувшие свое прошлое, не могут объективно воссоздать мысленную картину былого. Омар-Хайама поглотила огромная блудница-столица, и провинциальный мир пограничного городка К., оставшийся вновь далеко-далеко, представляется ему дурным сном, злой сказкой, миражем. Большой город и приграничная провинция — понятия несовместимые. Выбрав Карачи, Омар-Хайам отбросил К., точно легкую оболочку вроде старой кожи. Что бы ни происходило в тех краях, как бы ни менялись нравы и запросы — он к той жизни долее не причастен. Большой город — это лагерь беженцев.
Да пропади пропадом Омар-Хайам! Будто на нем да на его любимой свет клином сошелся!
Пора двигаться дальше. Я и так потерял уже семь лет повествования, занимаясь всякими больными. Семь лет! Нас уже поджидают свадьбы. Ох, как летит время!
Не люблю, когда жениха и невесту сводят. Случаются же неудачные браки, и нечестно всякий раз обвинять бедных родителей.