Книга: Поправка Джексона (сборник)
Назад: Юный Вертер
Дальше: Запоздалые путешествия

Аленушка

Количество добрых дел, которые она делала и услуг, которые она людям оказывала, было просто уму непостижимо. Она уговаривала знакомых врачей устроить в больницу знакомых старушек, за что знакомые старушки дарили ей семейные реликвии, из которых она только самые редкостные себе оставляла, а просто хорошенькие безделушки передаривала знакомым секретаршам, за что секретарши устраивали творческие поездки ее знакомым режиссерам, за что знакомые режиссеры одаривали ее билетами на свои спектакли, а билеты эти она раздавала знакомым врачам — и так круг замыкался. Круг замыкался, и все участники хоровода смотрели на Аленушку восхищенно, как смотрят дети на новогоднюю елку.
Если же кто отказывался от участия в бесконечной цепи взаимных любезностей и одолжений, то происходило это, скорее всего, по самоуверенности просто сатанинской, которую никакая уж ласковость, никакая лесть и прелесть не проймет и не удивит.
Или по грубости манер. Только невоспитанный человек мог устоять перед ее мягкостью. Она отказа искренне не понимала и не замечала даже. Отказать ей можно было только с неприличным скандалом, унижавшим прежде всего самого отказчика.
Аленушка будила в людях все самое лучшее, провоцировала их на щедрые, добрые поступки.
Бывают люди солидные, обеспеченные, известные, вроде бы влиятельные. Но в серьезной ситуации обращались не к ним, к Аленушке. Она могла весь город на уши поставить, добиться невозможного.
Вот, помните начало фильма «Крестный отец»? Помните, как он говорит: «Когда мне помощь будет нужна, не забывай, что я тебе помог». Он пугает людей, он их на пушку берет. А у Алены были только прелесть и очарование.
Без неутомимой и бескорыстной Алениной деятельности насколько скучнее и труднее была бы жизнь окружающих!
И ведь для себя она ничего не хотела; она только хотела помочь режиссерам съездить в творческие поездки, а врачам сходить в театр, и секретарш порадовать безделушками, уж не говоря о старушках. Она была в полном смысле этого слова бессребреницей. Имущества не любила и часто об этом рассказывала.
— Не хочу я добра наживать, — говорила Алена. — Может быть, это и глупо, но мне жалко людей, которые считают копейки, откладывают, ограничивают себя… Пустая трата времени, а нам его так мало отпущено… Главное богатство — друзья. Не имей сто рублей и так далее — вот в это я верю. Бог даст день, Бог даст пищу.
Она говорила, что мир держится взаимной любовью людей друг к другу. Что все получается, если среди своих, близких, родных. Не в порядке общей очереди. Без казенщины. И у нее справлялись — через кого обратиться, с какого конца, сколько, кому и как…
А подпись на каком-нибудь дурацком документе Аленка подделать могла — да за милую душу! Такая она была рисковая, такая легкая на подъем. Вообще — легкая.
Например, она была легко, естественно элегантна, хотя почти ничего себе не покупала. Если кто-нибудь восхищался, скажем, ее замшевой курткой — тогда это было верхом моды — или кашемировым свитером, Аленушка ласково смеялась:
— Да куда ж мне такое укупить? Ведь это бешеных денег стоит! У меня бы просто рука не поднялась, когда кругом столько нужды. Это мне от Таточки моей ненаглядной досталось.
Не то чтоб Таточка тут в пример ставилась… Но хотелось присоединиться к числу дарителей. Подарки Алене со временем стали чем-то вроде вознесения даров паломниками. Хотя чудес никаких в результате не происходило, не считая совершенно чудесных, лучезарных, струящихся, услаждающих душу благодарностей и дифирамбов… Но разве не чудо это? Разве не этого мы все и жаждем? А?
Аленушкины слова были всегда такие гладкие, обкатанные, как речная галька. Хотелось по ним ходить босиком. Хотелось запомнить, спрятать на память особо красивые выражения. Правда, когда переставала журчать и литься ее задушевная юбилейная речь — потому что она обращалась ко всем и каждому так, как будто поздравляла с круглой датой — без этой юбилейной велеречивой поздравительной интимности фраза часто оказывалась не перлом мудрости и не сияющим сердоликом, а самым обычным комплиментом, строительным щебнем блата. И человек, оказавший Алене какую-нибудь полезную услугу, смотрел в изумлении на оставшийся в его руке сереющий и высыхающий камешек.
Хотя — при чем тут блат? Это слово тут некстати, его следует забыть. Блатом занимается грубое, неотесанное быдло. А разочарование — оно длилось только до следующей встречи, до нового потока искренних, задушевных слов.
Потому что — кому ты отдашь свое королевство? Тем, кто изливает на тебя потоки сладкого елея, или той, которая заявляет, что любит тебя — как соль? Уж конечно Регане и Гонерилье, а не придурочной Корделии. Десерт-то нам подороже соли будет.
Кстати говоря, о соли. В еде Алена тоже была неприхотлива, сама практически не готовила, но замечательно разбиралась в кухнях всех народов, так что люди считали за честь пригласить ее на званый обед. Не было большего удовольствия, чем накормить Аленушку чем-нибудь вкусненьким и полюбоваться на ее детскую, радостную реакцию.
Недвижимость она к имуществу почему-то не причисляла. В конце концов, крыша над головой необходима каждому. Да и свалилась ей эта крыша на голову совершенно неожиданно, по завещанию одной престарелой дамы. Эту старушку Алена не только в лучшую больницу пристроила, но и нашла для нее девочку, тихую мышку, убиравшую и таскавшую продукты. Мышка осталась Алене навеки благодарна, потому что тянулась к культуре, а старушка была высококультурная и много ей всего успела порассказать за первые два года, хотя в последние три уже не двигалась и говорить не могла.
Ну вот, а Аленушке досталась эта неожиданная квартира в придачу к той, которую оставил бывший муж. И эти две удалось великолепно обменять. С обменявшейся семьей — и с родителями, уехавшими в старушкину хрущобу, и с молодыми, уехавшими в бывшую мужнину на далекой окраине, Алена в процессе обмена так сдружилась, что ни копейки доплаты с них не потребовала. Даже, как говорила она всем, отказалась бы, если бы предлагали.
И теперь она жила в большой старой квартире с дубовым паркетом, с лепниной на потолке. Своего собственного мужа Алена больше не заводила, хотя кругом всегда толпилось много чужих. У нее жили подолгу люди почти незнакомые. Жили совершенно бесплатно, только помогали с хозяйством, с покупками, с уборкой и с ремонтом, который там требовался, потому что квартира вначале была очень запущенная.
Аленушка много ездила. Оформлялись для нее липовые командировки, а гостила она всегда у друзей или у знакомых друзей. И когда Аленушка появлялась на пороге, радостная, с маленьким чемоданчиком — путешествовала она налегке, до такой степени налегке, что перед возвращением приходилось какой-нибудь дешевый баул для нее покупать, чтоб сложить все подарки, — хозяева всегда были счастливы и сердца их замирали в сладком предчувствии комплиментов…
Алена не представляла себе, что может быть кому-нибудь в тягость, потому что ей самой никогда не в тягость было чувствовать себя обязанной, быть перед людьми в долгу. Благодарность переполняла ее и изливалась безудержно. Интроспекцией и самоанализом Аленушка не занималась, и расчета у нее никогда никакого не было. А если и был, то мимолетный, неуловимый.
Безналичный такой расчет.
И на фоне общепринятого уныния не только приятно, но и поучительно было видеть человека, принявшего раз и навсегда волевое решение радоваться жизни, наслаждаться тем немногим, что дано, и твердо это решение выполнявшего.
Тем более что все знали, как тяжело сложилась Аленина жизнь.

 

Ее бывший муж эмигрировал и увез с собой их маленькую дочку. И Алена дала согласие, подписала разрешение на отъезд.
А как еще мог поступить в те времена интеллигентный человек? Она пошла на страшную жертву, чтобы ребенок вырос в свободном, цивилизованном, комфортабельном мире.
Григорий решил когти рвать с горя, после того как они разошлись. Он был музыкант, и положение его в оркестре да и вообще в жизни определялось недвусмысленно: вторая скрипка. Это если повезет, а чаще — третья.
На аэродроме Гришка неотступно ходил за Аленой со своим скрипичным футляром, и Сашка семилетняя тоже тащила маленькую скрипку-четвертинку и цеплялась за Аленину руку.
Потом с девочкой еще и приключилась истерика. Она отказывалась уходить туда, за стеклянную перегородку, хваталась мертвой хваткой за все пластмассовые стулья, поручни, дверные косяки, пограничные будки, за всех евреев, таможенников и гэбэшников.
Провожавшие оторопели от скандала в таком государственном, пограничном и достаточно опасном месте.
Но обошлось, самолет взлетел в небо.
Алену друзья увезли к себе, оставить ее одну в такой момент было невозможно. Долго пили. Говорили о страшной сцене с Сашенькой в плане зверств тоталитарного режима, разлучавшего мать и ребенка.
…И многие годы потом Аленино решение и разлука с девочкой обсуждались во всех известных ей салонах, а известны ей были салоны самые рафинированные. Обсуждая эту трагедию, много было выпито кофе, чаю, вина, коньяка; на многих диванах Аленушка посидела уютно, с ногами, до глубокой ночи; с подругами да и с друзьями мужского пола.
И сколько ей было подарено утешительных подарков этими подругами, и как их мужья ее утешали, как утирали навернувшиеся на ее карие глаза слезы, как прижимали ее несчастную непутевую голову к своему крепкому мужскому плечу, как гладили ее мягкие, каштановые, душистые волосы — этого и не упомнишь. И вообще — какое вам дело?

 

Потом времена изменились. Уже и во Францию, и в Италию она съездила, и в Германию… Уехавшим друзьям хотелось увидеть свое процветание Алениными глазами, услышать от нее восхищение своей заново построенной жизнью. Или просто посидеть с ногами на диване, проговорить до глубокой ночи… Им, уехавшим, иногда казалось, что именно Аленка воплощала все лучшее в их утраченном прошлом. Аленушка наша, с ее милой задушевностью и теплотой, с ее замечательным интеллигентным говором, с ее юношески легким отношением ко всему материальному. Где тут такое найдешь… Но, посмотрев на себя ее благожелательным взглядом, они убеждались, что и теперешняя жизнь удалась. Даже семейные отношения улучшались.
А Григорий — недотепа, мямля — не мог родную мать к дочке выписать! Нет, Алена так не говорила, конечно. Она ни о ком не отзывалась дурно, тем более об отце своей девочки.
Это ее друзья и знакомые так говорили. Она же, наоборот, защищала и оправдывала Григория: он Сашку в частную школу отдал, он Сашку на скрипке учит, он Сашку — только не надо смеяться, пожалуйста! — к дорогостоящему психотерапевту водит по два раза в неделю. Да, да, конечно… Психотерапия — идиотизм. Мы как-то без психотерапии выросли, и ничего. Но они, на Западе, в это верят, как в религию вуду.

 

…А ведь Гришке и в голову бы не пришло увезти с собой Сашку, спасти дочь от беспросветного будущего, дать ей шанс. Нет, человек слабый и беспомощный, он собирался уезжать один. Алена этого никому и никогда не рассказывала, не хотела окончательно портить Гришкину репутацию. Но ведь именно от нее исходила инициатива. Она сама пошла на жертву, предложила Григорию увезти девочку.
Алена навсегда запомнила его оторопелый, изумленный взгляд.
Когда эта девочка родилась, Аленушка с восторгом, подробно и красиво всем описывала ее упоительно аппетитные локоточки с маленькими ямочками, совершенство ее ноготков и пальчиков, умилительный затылочек с завитками. Рассказывала о появлении у девочки первого зубика, о запахе ее волосиков, от которого просто плакать хотелось…
Плакать Алене в тот год действительно хотелось, и часто. Каждая минута первого года была томительно скучна, как будто Алена в капкан попала, как будто в одиночке ее заперли с этой орущей девочкой… Это было еще в той, мужниной квартире, на окраине, там даже и метро тогда не было…
Но в те времена женщины обязаны были наслаждаться материнством, и Алена никому не могла признаться — ни в коем случае не самой себе — в том, что дочка ей нравится только спящей, что она предпочла бы видеть Сашеньку со всеми ее зубиками и локоточками — спящей двадцать четыре часа в сутки. Ну, двадцать три.
Потом они с Григорием разошлись, стало легче. Он часто и подолгу забирал девочку. И друзья, жалея мать-одиночку, охотно соглашались помочь.
Алене удавалось улизнуть от материнства в нормальный мир, где ее ценили за то, чего девочка оценить не могла: за остроумие, интеллигентность, светскость, душевную деликатность. Где достаточно было сказать человеку несколько нужных, добрых, правильных слов…
Девочка ни на какие слова, ни на какие комплименты не реагировала, от нее нельзя было получить ни малейшей поблажки.
И она была такая плакса, такая рева-корова! Когда она подросла и Алена по вечерам оставляла ее одну — случалось это нечасто, ну один, ну от силы два раза в неделю, — Саша, уже почти семилетняя, закатывала настоящие истерики.
Хотя рядом, за стенкой, в соседней квартире жили Раиса с Петькой; постучать — сразу прибегут. Алена с ними на этот случай и сдружилась. То есть не только на этот случай, они и люди были чудесные. Такие колоритные самородки. Совсем простые и немного выпивали, но добрые, очень добрые. Петька на аккордеоне ужасно смешно наяривал.
Саша ползла по полу, вцепившись в Аленины щиколотки, и судорожно подвывала, и все пыталась стащить, содрать с материнских ног любимейшие выходные шпильки с острыми носами. Между тем известный дирижер, привезший Алене в подарок эти шпильки из заграничных гастролей, сидел уже в машине у подъезда и нетерпеливо гудел. И от трубного, призывного гудка все в Аленушке просто переворачивалось, рвалось туда, вниз. Не ее же вина, что материнство есть скука прежде всего, что бы вам там ни говорили, — скука, скука, скука!
Хотелось в такие минуты наподдать Сашеньке ногой. Но Алена никогда себе этого не позволяла.
Что еще важнее, чем она гордилась, — не позволяла поддаться на провокацию, раскукситься и остаться дома. Даже голоса не повышала, а, ловко подхватив Сашку, весело приговаривая: рева-корова, плакса-вакса-гуталин — закидывала ее в ванную и закрывала дверь. Нет, не запирала, конечно, но у Сашки занимало некоторое время эту плотно прикрывавшуюся дверь открыть — а Алена уже летела вниз по лестнице, выбегала на свежий воздух, на вечернюю улицу…
Она смешно потом рассказывала про свои материнские злоключения в разных компаниях.
— Мне бежать надо, спектакль через полчаса, а чадо мое тут валяется в ногах, как стрелецкая женка! — Алена была не совсем уверена в сравнении, но звучало хорошо. — Мне так ее жалко, и сердце мое материнское разрывается — но! Тут нельзя уступать. Про это и доктор Спок говорит, и еще был такой Жан Пиаже… Я сама не читала, но мне друг врач объяснил. Должен произойти процесс отстранения. Разделение личностей… Необходимо провести границу между матерью и ребенком.
— Ну вот, теперь ты и провела границу, — ляпнула после проводов в аэропорту толстая Таточка, не отличавшаяся особым умом. — А я бы не выдержала… Я бы бросила все и уехала со своим ребеночком…
Повисла на мгновение ужасная пауза, потому что некоторые и сами уже думали о том, что ляпнула бестактная Таточка.
Но ведь это было немыслимо! Все чувствовали, что Аленушкины таланты и обаяние, что вся она… Она была такая своя! Своя в доску, плоть от плоти, кровь от крови. Представить нашу Аленку в каком-то другом, чужом мире, где все построено на деньгах, на расчете, на холодном и безразличном законе? Где ей придется стоять в общей казенной очереди? Без взаимопомощи, без душевной щедрости и тепла? Нет, это было невозможно.
Чтоб замять бестактность, все стали друг другу наливать, обнимать Аленушку, а известный дирижер целовал ее тонкие пальцы и горячие розовые ладони и вскоре увез к себе домой. Впервые они провели вместе всю ночь до самого утра, и ночь эта ее разочаровала. Особенно утро, от которого Алена ожидала вовсе не мирного семейного похрапывания. С этого утра началось ее охлаждение к дирижеру.

 

…И вот прошло десять лет, девочка заканчивает школу, ее принимают в какой-то колледж.
Григорий наконец-то присылает денег на поездку.
Алена ждет поездки со свойственным ей веселым азартом и жизненным аппетитом. Планирует сориентироваться в обстановке, по возможности продлить билет, остаться на подольше, объездить всех друзей.
Приезжает она с маленьким, почти пустым чемоданчиком. В нем только подарки — самое лучшее из ее обильного загашника передариваемых даров. Фигура у Алены всё еще девичья, и первое время она собирается носить дочкины тряпки, а потом уж разорить Гришку и побегать с Сашенькой по распродажам.
Но уже в аэропорту Алена понимает, что тут будет нелегко.
Нет привычных восторгов, визга, объятий. Она не ожидала, что девочка почти совсем забыла язык. Что она выросла такой нескладной, угрюмой, такой страшно худющей. На фотографиях это как-то не просматривалось. Хотя письма и звонки от Григория были унылые и виноватые: Санечка приболела, Санечка выздоровела, Санечка опять прихворнула… Но на цветных фотографиях их заграничная жизнь выглядела вполне приемлемо.
Дом, в котором живут Григорий с Сашей, — явно не элитный. Соседи — малорослые, короткошеие и крикливые, из Латинской, видимо, Америки.
Квартира поражает своим убожеством. Сильно пахнет кошкой.
Алена не любит убожества. Нет, ей не нужны комфорт и респектабельность. Многие ее друзья живут скудно, богемно. Но в их нищете есть своя эстетика. Как говорил один Аленин сердечный друг: уж лучше быть нищим, чем малоимущим.
Нравятся ей только те убогие, в которых есть какая-то исключительность: безногие, безумные, безнадежно и романтически спившиеся. Заурядные же убогие, люди с непривлекательной внешностью и скучными детьми, работающие на малоинтересной и плохо оплачиваемой работе, — особого сочувствия не вызывают. Ее знакомые — люди незаурядные. Даже старушки не просто бабуси, а престарелые дамы с интересным и богатым прошлым.
Так вот почему Гришка присылал такие мизерные, просто смешные деньги и подарки! А она-то думала, грешным делом, что он жмотом стал… Нет, каким он был, таким он и остался: неудачник.
У Григория и Сашки сохранились одеяла, полотенца, настольная лампа грибком, которые уже и десять лет назад были старомодными, те самые, которые Алена когда-то собирала для них по знакомым, на первое время. И все это еще в пользовании, застиранное и ветхое.
Надо срочно что-нибудь похвалить.
— Гришка, да у нас же все это теперь раритет! Реликвии советской эпохи — только в антикварном и увидишь. Прелесть какая: китайское одеяло! Чайник шестидесятых годов, полотенце вафельное! Просто музей, ну, как здорово, как здорово…
Ужинают они на кухне. Явно не предполагается никакого званого обеда в ее честь, никаких знакомств с новыми людьми из Гришкиного окружения. Какое там окружение! А она-то собиралась рассказывать весь вечер о невероятных событиях, произошедших за десять лет на их родине…
В Сашиной комнате нет ни одной Алениной фотографии. Саша сидит в глубине, в углу незастеленной кровати, со старой кошкой на руках. И они смотрят исподлобья в четыре глаза. От их угрюмого, загадочного взгляда Алене становится неуютно; того гляди — укусят. Кошка тоже какая-то смурная, всклокоченная, с очень заурядным, неоригинальным окрасом.
— Ты уж прости, Алена, что Санечка с нами не сидит, — говорит Григорий вполголоса. — У Санечки очень хрупкая психика. Она тяжело перенесла переезд. Первые годы даже в театр приходилось с собой таскать… Я в оркестровой яме, а она где-нибудь в гримерной занимается… На четвертинке своей… потом на половинке… Ты всего не знаешь, я не писал. Не хотел тебя зря расстраивать… Зато теперь ее приняли в Оберлин…
Видно, что ему очень хочется выложить с запозданием всё то, чем он раньше не хотел ее огорчать. Почему-то людям хочется все рассказывать с ужасными, ненужными подробностями, от которых и рассказывающему не легче, и собеседника одолевает тоска…
— Гришенька, я ведь все, все понимаю. Даже и рассказывать не надо. Без слов понятно — ты у нас абсолютный герой. Подвиг совершил, настоящий, подлинный подвиг. Тебе это зачтется. Ты не представляешь, как я вами обоими горжусь. Я каждый день начинаю с молитвы за вас. Я ведь, Гришенька, была воцерковлена. Завтра, вот отосплюсь немного, обо всем поговорим…
Но он все шепчет про Санечкины феноменальные способности… Про то, как он рад, что Санечка не унаследовала его страх перед аудиторией… Про то, как трудно попасть в этот неведомый Оберлин, какое это счастье, какое везение…
— Так что же, Оберлин этот лучше, чем Джуллиард? Я ведь темная — про Джуллиард слышала, а про Оберлин не слышала… Гришенька, но ведь у тебя наверняка большие связи в музыкальном мире, неужели нельзя было ее пропихнуть в Джуллиард?
Саша в своей комнате начинает пиликать. И, как только Саша запиликала, Григорий закрывает глаза, откидывает назад голову и отключается. Алена запинается на полуслове.
Но сколько можно сидеть, разглядывая клеенку на столе? Советскую клеенку образца семьдесят пятого года…
— Доченька, — решительно и громко говорит Алена, прерывая пиликанье, — хотя всем известно, что мне медведь на ухо наступил, но даже я понимаю, что у тебя великолепная техника! Из тебя может получиться настоящий музыкант! Ну, котик, пойди, наконец, сюда, сядь, расскажи маме про себя.
— У меня нет слов, — говорит Саша.
— У тебя нет слов? А что ты хочешь выразить, зайчик?
— У меня нет материный язык.
— Что? — изумляется Алена.
— Она хочет сказать: материнский. Здесь так говорят: материнский язык, в смысле — родной. Она хочет сказать, что у нее нет родного языка, материнского.
— Ага, а у нас родной язык — матерный, — шутит Алена.
Но получается не смешно, не изящно. От дочкиного тяжелого взгляда и хмурого молчания гладкость и плавность речи начинают Алене изменять. Она давится словами, как Демосфен с галькой во рту.
В Гришкиной комнате, на его узком монашеском ложе, Алена засыпает мгновенно. Но среди глубокой ночи просыпается. За стеной Саша продолжает пиликать, нет — плакать на своей скрипке. Алене и вправду медведь на ухо наступил, и качества Сашиной игры она оценить не может. Но звуки скрипки неприятно напоминают те задыхающиеся рыдания, с которыми Сашка когда-то пыталась стащить с ее ног выходные туфли.
Мало того что обстановка тут музейная, бедная девочка тоже — музей. Имени отца. Несмотря на все Аленино всепрощение и уживчивость, Григорий ее всегда порядком раздражал. Бесил своей внутренней несвободой. Непонятно: почему между решением и действием должен проходить долгий срок? Почему, если хочешь чего-то — не протянуть руку и не взять? Почему не попросить как следует? Люди ведь хорошие, добрые, если к ним по-доброму…
Что же Сашка все пиликает и пиликает — неужели так всю ночь будет? Ах, какая у них тоска… Как их жалко. Надо будет завтра же позвонить в Бостон Катюшке, договориться о приезде…

 

…Мир казался Саше бесконечно уязвимым и незащищенным. Из всего этого мира удалось ей спасти от страдания только уродскую свою кошку, только ее одну из всех брошенных, страдающих на земле кошек, собак, детей, иногда даже растений и отдельных зданий, к которым Саша чувствовала резкую и мучительную жалость. Взрослых людей она жалела меньше всего, тут дело шло не о справедливости, а о самосохранении, тут она выработала некоторую защиту, чтоб не замучиться совсем от жалости к отцу. В отце, конечно, сходились в одну невыносимо болезненную точку все несправедливости, обманы и жестокость мира. Чтобы так любить музыку — и без ответа, без никакого ответа! Потому что Саша, человек одаренный, понимала всю безнадежность отцовской преданной, робкой бесталанности.
Взрослым плюнь в глаза — скажут божья роса. Вот они и про детей так думают: перемелется, мол, мука будет. И какая же из этих детских обид мука будет, скажите вы мне на милость, какие из нее блины печь? Не мука это, а мука мученическая, причем на всю жизнь.
У маленьких детей бывает столько неприятностей. За день — а день такой огромный, составляет такую большую часть пока что прожитой жизни — столько нехорошего может произойти, столько позорных ошибок, обманов, разочарований.
Выходит кто-нибудь за дверь — и, если ты маленький ребенок, то думаешь, что навсегда.
Саша есть отказывалась месяцами, не могла уснуть, отказывалась выходить на улицу. В отрочестве она резала себе руки, руки у нее до локтей были покрыты шрамами. Несколько раз снотворные таблетки заглатывала. И не помнила ничего. Как ни бередили больную Сашину душу бесконечные психотерапевты, психиатры, социальные работники — она ничего не помнила. Все время до переезда совершенно не помнила. Слов языка не помнила. Сильнее всего Ее не помнила. Не помнила, какая Она была красивая, ужасно красивая. Не помнила, как Она уходила по вечерам.
И совершенно не помнила, как потом, в темноте, ключ поворачивался в двери, как приближался в тусклых сумерках запах лука, курева, перегара… Не помнила слов, которые бормотал Петька: «Проверить надо, как тут наша девочка, проверить надо, как тут наша малявочка…».

 

— Представляешь, — рассказывает Алена вечером, сидя на террасе Катюшкиного дома в Бостоне, укутанная от весенней сырости в большой мягкий Катюшкин плед, — ведь я недели не прожила, а успела нарваться на совершенно неожиданный скандал!
Говорю Сашке: «Ты, кролик, попроси у папы денежек, мы с тобой побегаем по магазинам, наверстаем упущенное…». Собиралась ей показать, как быть женственной, как одеваться по-человечески, по-европейски. Ведь хочется, знаешь, побыть мамой…
А она вдруг как ощерится на меня, просто оборотень какой-то! И — шмяк на стол англо-русский словарь! А у нее там закладочки, закладочки, закладочки — всю ночь, небось, трудилась, список моих грехов, донос ужасный, слова подобрала! «Лицемерие! — кричит. — Лицемерие! Лицемерие! Криводушие! — кричит. — Равнодушие! Двоедушие! Двуличие! Льстивость, лживость!»
И кричит, вопит! А до того молчала вглухую… Только на скрипке своей днем и ночью, днем и ночью… «Синисизм!» — кричит. Что это еще за синисизм? Сионизм, что ли? Цинизм? Это я, я — циничная? Катечка, ты видела когда-нибудь менее циничного человека, чем я? Какое-то еще целомудрие приплела. Я вообще никогда этого целомудрия не слышала в разговорной речи у нормальных людей! Катюля, у меня от этих лицемерий и целомудрий просто голова кругом пошла… Тут я, знаешь, глаза закрываю и начинаю считать от ста обратно, как меня Дима научил: девяносто девять, девяносто восемь… Помнишь Диму? Он такой чудесный, удивительный. Он теперь экстрасенсом работает, но при этом он вовсе не жулик, у него подлинная аура. И я ей говорю — медленно, тихо, как Дима учит: «Я тебе все прощаю. Я уже все простила. Ничего не было. Я этих слов не слышала. Пусть из этой дисгармонии возникнет гармония. Запомни, доченька: людям надо говорить только хорошие, добрые слова. Никогда, никогда не говори людям злых слов! Даже если ты и права. Какое счастье в правоте? Посмотри на свою маму. Я — счастливая. Я всем, всегда, при любых обстоятельствах говорю только добрые, ласковые, ободряющие слова. Я всех люблю…». Катенька, красавица моя, заинька, котик мой! Я каждое утро начинаю с молитвы о них. Я ведь, Катенька, была воцерковлена. И я им совершенно не нужна! Григорий все: Саня, Саня, он с ней как с писаной торбой. Сидят со своим целомудрием в этой тоскливой, нищенской дыре! Сашка с драной кошкой, а у Григория даже бабы нет. Нежить, уныние… Он считает, что Санечка — гений. Может быть, она и гений, но вот что я тебе скажу: трахнул бы мою Сашку кто-нибудь поскорее, давно уж пора.
— Аленушка, ты просто феномен! — ахает бостонская Катюшка. — Это нам всем пример: как ты справляешься, как ты держишься в такой тяжелой ситуации! Ничего себе, сказанула про родную дочь! Если б я не знала, что это ты шутишь с горя, бедненькая ты наша, не знала бы твою ангельскую душу, твою самоотверженность, и сколько ты хорошего людям сделала — я ведь подумала бы сейчас: ну и стерва же! Тебе подлить?
Назад: Юный Вертер
Дальше: Запоздалые путешествия