Книга: Поправка Джексона (сборник)
Назад: Аленушка
Дальше: Ближние

Запоздалые путешествия

Скушно, господа, всю инкарнацию томиться в родном и том же отечестве.
Саша Соколов
Рассказ с примечанием
Более того, даже если ты уже родился дважды и знаком тебе до слез этот город, приютивший тебя в своих утесах, город, который любую гагару научит наслаждаться битвой жизни — да именно гагары и наслаждаются тут битвой жизни, гагары открывают по утрам двери своих ресторанчиков и магазинчиков в утесах огромных зданий и тело жирное в дверном проеме своего владения, своего замка и крепости гордо демонстрируют, победители в битве жизни…
Этот город, да… Так вот: даже из этого города хочется иногда отправиться в те места, на которые смотрели мы когда-то с завистью и ностальгией из своего прежнего отечества, из той, изначальной, инкарнации. Места, увиденные нами сначала в черно-белом, а потом и в цветном изображении. Из закордонных, заэкранных широт долетал до нас изредка какой-нибудь лоскуток, обломок, звук, понюшка табаку, и мы, как радостные мартышки, подолгу лелеяли и приспосабливали это сокровище к употреблению в нашем хотя и коммунальном, но необитаемом — в смысле для обитания не приспособленном и к обитателям враждебном — пространстве.
Не пора ли, не следует ли вспомнить свои юношеские иллюзии, не пора ли гагаре, сильно утомленной битвой жизни среди прейскурантов, адвокатов, смет и назойливой бухгалтерии нашего малопоэтичного быта, из здешней бури, и утесов, и скалолазания ежедневного, в запоздалое путешествие отправиться? И в какую же сторону нам ностальгировать? Не в прошлое, конечно, не в страну первоначальной инкарнации. Это было бы хронологической неопрятностью и продажей нашего первородного права свое родство и близкое соседство вольно и заведомо презирать. Нет, ностальгия наша — по неосуществленным мечтам юности. Их можно теперь пощупать, понюхать, физиологически устаревшее свое существо погрузить в различные средства передвижения за умеренные деньги, оказаться внутри декораций, по ту сторону экрана. Пора эту несостоявшуюся третью ипостась, несбывшийся вариант примерить.
Как не оглянуться на места, к которым уносились наши юные мечтания — с некоторой насмешкой, но все-таки и с нежностью: ты жива еще, моя старушка?

 

Короче говоря: не пора ли съездить в Европу, тем более что из Нью-Йорка билеты недорогие?
* * *
Англия — не Европа. Франция выпендривается, но она всего лишь только Франция, а не вообще Европа.
А здесь — вообще Европа. И названия городков такие, что можно питаться одними названиями: сырные, сытные. Каждый житель говорит если не на трех, то уж наверняка на двух языках, и у страны два имени, даром что маленькая страна. Вся — как комната, как растение на подоконнике, в банке, скажем, из-под сгущенного молока. Улицы такие одомашненные, как будто не улицы уже, а коридоры. Как будто внутри ты, в интерьере, а не в пейзаже.
Колокола в соборах звонят очень долго; видимо, времени много накопилось.
И трамвайные колокольчики звенят, трамваи ползут по туманному Амстердаму. Как же его окраины похожи на центр моего бывшего Ленинграда пустынностью своею и сыростью, и как же центр этого Амстердама похож на некоторые окраины моего Нового Амстердама, вторичной моей инкарнации… И у нас тот же красный кирпич, те же узкие дома, море-океан, меркантильность, многоязыкость благословенная…
Вначале здесь каждое окно принимаешь за витрину. Думаешь: антикварный магазин? Или магазин мебели? А потом понимаешь, что это гостиные выставлены для всеобщего обозрения: занавески вешать не принято. Внутри белые стены, люстры. Украшений немного. На подоконниках иногда вазы, или скульптуры, или свечи зажжены. Такая японская лаконичность. Абсолютная чистота.
Иногда один-два члена семьи сидят. Для натуральности.
Потом я забуду, как неуютно было ехать в декабрьской темноте, искать адрес пансиона на незнакомой окраине, тащить чемодан. Хорошо еще, что расстояния здесь короткие.
Как сказал поэт: «Расстоянья таковы, что здесь могли бы жить гермафродиты…».
И вот тот пансион, где я буду ночевать. Окно огромное, но почти все окно занято чем-то огромным — неужели это хозяйка? Та самая?
Знаменитая амстердамская блудница, героиня западной, такой завидной для нас сексуальной революции, та, чью книгу мы с подружкой читали когда-то со словарем, хихикая от смущения. Думали, это — юмор. А книжка была совершенно всерьез написанный учебник. Инструкции, правила: для каких частей тела взбитые сливки употреблять, куда лед класть, как тренироваться, как специальные интимные упражнения делать.
Мы-то были уверены, что в этом искусстве существуют только импровизация, вдохновение и полная самодеятельность. Мы ведь и штаны, и юбки себе сами шили, а уж любовью-то занимались — совершенно как бог на душу положит.
Теперь она сдает комнаты туристам, и я сняла из интересу. Она ли это в окне, необъятная, как Марлон Брандо в фильме «Апокалипсис»?
Да, это она, блудница Апокалипсиса, эк ее разнесло!
Фотографии развешаны по всем стенам. Фотографии, впрочем, не ее целиком, а особо занятных фрагментов ее анатомии: лоно, перси, ланиты, цветок любви, который приосенял крылом пушкинский непотребный голубь. Цветок любви в различных ракурсах, повторяющийся многократно, как Мэрилин Монро на картинах поп-арта того же периода. Фотографии замечательные, сделанные знаменитыми фотографами для порнографических журналов, в те времена еще революционных. Теперь это называют: сексуальная индустрия. А ведь тогда за порнографию и в свободном мире сажали. То есть в ее персях был некий оттенок троцкизма. Ее причинное место было лобное место, носило общественный характер, это был символ эпохи, как борода Че Гевары.
Вот она сидит, как идолище поганое. По ее могучим чреслам ползают два сиамских котенка, два крошечных зверища на блуднице. Дурачатся и играют, приосеняют бывший цветок любви лапками.
И не успеваю я поставить чемодан, как она уже рассказывает мне про свою профессиональную карьеру.
В какой-то момент она поняла, что ей очень нравится спать с мужчинами. Так почему бы не заработать деньги тем, что тебе действительно нравится, к чему у тебя талант? Дело у нее пошло замечательно. Вскоре она уже совокуплялась не сама, а наняла большой штат, и списки клиентуры росли.
Это она молодец, потому что здесь, конечно, конкуренции много. Я забрела сегодня в район, где в окнах выставлены девушки. Ничего стерильнее, чище, здоровее и вроде бы добродетельнее этих девушек нельзя придумать. Ну не может живой человек быть более похожим на пирожное с кремом, чем амстердамская жрица любви. Такие зефиры и безе. Да и занимаются ли они на самом деле этим… Ну, знаете — этим… Не сувенирные ли они? Не муниципалитет ли их оплачивает? Такие славные, сливочные, в бельевом кружеве, как пирожное на бумажной одноразовой кружевной салфеточке. Подвязки у них на ногах как бумажные фестончики на жареном гусе, — ах, какие гастрономические шлюхи! Пальчики оближешь! Полная свобода бюргерского секса.

 

Рассказываемая хозяйкой пансиона история напоминает клаcсический сюжет женских романов. Бедная честолюбивая героиня использует свой талант — например, к закатыванию консервов, или выпечке пирогов, или в области кройки и шитья. Вскоре у нее своя лавочка. Живет она трудно, у нее много разочарований в жизни. Но к концу романа она — глава международной корпорации и обретает личное счастье.
Я читала книжку, где героиня под конец оказывалась примой-балериной, герцогиней и девственницей. Да, девственницей — на этом и держалось напряжение сюжета. Зато в последней главе она теряла девственность на сорока страницах, со всеми анатомическими подробностями, которые так любит моя хозяйка.
Людей мужского пола она описывает несколько необычно. Например: он был высокий голубоглазый блондин. Ну, это понятно. Но она говорит: высокий голубоглазый блондин, а член у него был такой, знаете ли, — и так далее.
Я чувствую себя недостаточно компетентной, как если бы разговаривала с завсегдатаем бегов о качествах скаковых лошадей. Но в то же время довольно уютно: атмосфера напоминает женскую консультацию, коммунальную квартиру, роддом…
У нее, как я узнаю в первый же час пребывания в пансионе, была одна беременность, да и то внематочная, от любовника — ортодоксального еврея, и закончилась выкидышем после ночи страстной любви с египтянином, кинорежиссером, очень маленького роста, но с огромным, огромным членом, а ей гинеколог строго запретил на время беременности допускать проникновение огромных членов куда не надо, но она совершенно забыла, просто вылетело из головы в тот момент, потому что ортодоксальный еврей ее не удовлетворял; а после выкидыша у нее была депрессия, она остригла свои длинные волосы и стала есть.
Есть она с тех пор не переставала, а лет прошло уже много. Так что результаты внушительные. Она мало похожа на свои фотографии.
Тут она начинает меня расспрашивать о моем житье и бытье, то есть о моих сожительствах и бытовом разложении. То ли допрос этот входит в оплаченную программу вместе с ночевкой и завтраком, то ли мой акцент ее заинтриговал.
Такое огромное, ужасающее божество сексуальной революции шестидесятых годов двадцатого века призвало меня на Страшный суд.
А что ты делала во время революции?
А мы что? Мы ничего.
Ну, мы умели слушать. С нами романы заводили, чтоб поговорить.
Нам полагалось побольше молчать, склонять голову направо-налево, кивать, понимающе улыбаться. Я поэтому считалась хорошей собеседницей. Я знала, что женщина обязана слушать и помогать мужчине сформулировать свои идеи, а не лезть с мыслями, выработанными в ее скудном умственном хозяйстве. Это из Толстого. Про эти мысли, выработанные в женском скудном умственном хозяйстве, я прочла в ранней юности у Льва Толстого. Очень было обидно, потому что мыслей у меня тогда было полно, намного больше, чем теперь, и очень хотелось их высказать. Но не поверить было нельзя — великий писатель.
Поэтому я молчала для женственности. Да и было о чем подумать про себя в лирические моменты. Наши проблемы и не снились маркизу де Саду: возможность аборта, например, или, по крайней мере — как в сортир коммунальный в чужой квартире пробежать, чтоб соседи не увидели, не донесли в милицию… А тут тебе Бердяев, и Флоренский, и «Философия общего дела»…
Она говорит: но у вас есть ребенок. Значит, у вас была большая-большая любовь? Страсть?
Какие все-таки шлюхи — наивные женщины. Дети им кажутся какой-то экзотикой. Детей они считают признаком любви. Но ведь непорочное зачатие — повседневное явление, если считать порочным всякое удовольствие для женщины. Хотя, может быть, порочность происходит от удовольствия, получаемого мужчиной? Этот вариант в религиозных рассуждениях почему-то никогда не рассматривается.
Большинство детей на белом свете зачинается безо всякой любви. Так бывало и в старые времена, до сексуальной революции. А теперь сколько детей рождается если не от духа святого, то на почве достижений науки.
Она, конечно, феминистка. Феминизм всегда упускает из виду, что проблемы происходят не от взаимоотношений между мужчинами и женщинами, а от взаимоотношений между мужчинами, женщинами и детьми. Обычная женщина, вроде меня, в общем и целом проводит за свою жизнь гораздо больше времени с детьми, чем с мужчинами. Большая, непреодолимая, на всю жизнь любовь, страсть — она, конечно, бывает. Но необязательно к мужчине. Чаще — к ребенку. И притом довольно часто совершенно безответная.
Книгу, которая принесла ей когда-то международную славу, она обсуждать не желает.
— Лучше почитайте мою книгу о еврейском вопросе.
Она, представьте себе, еврейка. Где только наш пострел не поспел!
Этот еврейский вопрос у нее все время стоит, как в прошлом — многочисленные члены ее многочисленных любовников. Впрочем, среди любовников были и лишенные членов: пять лет она сожительствовала с подругой. Что еще удивительнее — в какой-то момент ей так вся эта активность надоела, что она жила несколько лет в воздержании! Могу ли я этому поверить? Могу.
Потом у нее был инфаркт — видимо, от воздержания — но она нашла свое счастье в законном браке. Она впервые в жизни вышла замуж! Могу ли я этому поверить? Могу: хотя кошек у нее в доме полно, но есть и муж, очень тихий.
Вот что интересно: женщины, если им скажут про кого, что, мол, бабник, — будут осуждать и не доверять. Мужчины же наоборот. Если женщина общедоступна, они к ней немедленно чувствуют не только физический интерес, но и искреннюю душевную симпатию. Почему-то им кажется, что из всех видов торговли именно этот — признак золотого сердца.
Она рассказывает, как они дружной семьей ходят вместе плавать в бассейн для нудистов. Могу ли я себе это представить? Могу, но не хочу. Я только что смотрела выставку Рубенса, но тут и Рубенс бы содрогнулся.
Нет, спасибо, не хочу я читать ее книгу о еврейском вопросе. Ни о судьбах еврейства, ни об экологии не хочу читать, ни о мире во всем мире. Я устала. Я уже в молодости про умное начиталась, предала сексуальную революцию, просидела на обочине.
Не достроил, и устал, и уселся у моста… По мосту идут овечки…

 

Пансион декорирован тематически: такой бордельный диснейленд. Подушки на моей кровати из красного шелка, в виде сердец и сердечек. Почему-то напоминают, скорее, об ее инфаркте.
Вместо овец я пытаюсь на сон грядущий подсчитать свои немногочисленные романы, и мне становится мучительно стыдно перед грозным Судией за то, что не была я активным участником революции, а всего лишь наперсницей разврата…
За ночь меня посещают два-три кота, требуют любви.
Утром хозяйка не появляется — она, по старой профессиональной привычке, спит поздно. Посредине стола сидит один из моих ночных клиентов. Серый, гладкий, похожий на кувшин с ушами.
Молодой человек неопределенного пола, не то прислужница, не то нахлебник, скорее гермафродит, подает мне завтрак. Он, она из Аргентины, мы почти соотечественники — из одного полушария. Узнав, что я еду во Францию, оно ужасается. Все жители нашего полушария ненавидят и боятся французов. По крайней мере, ту группу французов, с которой им приходится сталкиваться — французских официантов. Он рассказывает мне о том, как ему назло дали непрожаренное мясо, а она ведь не ест с кровью. Это очень интересно: в Аргентине, на родине говядины, не едят непрожаренного мяса. Жаль, что я не успеваю его, ее расспросить — за такими колоритными деталями люди и отправляются в путешествия. Но мне пора ехать дальше.
* * *
По дороге в Дельфт много овец и толстых коров в тумане. В Дельфте звонят колокола и играет шарманка, пахнет копченой рыбой и клубникой, базарный день. Уличная еда тут — селедка, сама по себе, без хлеба. А рядом с базарной площадью магазинчики, где в витринах сладости и печенья из семнадцатого века, из голландских натюрмортов. Здесь пахнет кондитерскими. Не обычными человеческими кондитерскими, а теми, небесными, платонической идеей кондитерской, снившейся в раннем детстве.
Серебряные коньки, мальчик с пальчиком, заткнувший дыру в плотине.
Детям продают фиолетовые воздушные шарики. Шарики эти улетают в небо, а выдохшись, плавают в каналах вперемешку с крякающими утками. Через каналы перекинуты легкие вангоговские белые мостики. И, конечно, вдоль каналов множество ларьков с луковицами сувенирных тюльпанов и с бело-синим дельфтским фарфором.
Обедаю я в закусочной среди рабочего класса: булочки с копченым угрем, гороховый суп с черным хлебом.
Бог эту нацию не особо одарил внешностью. Костей в лице не наблюдается. Так, ежедневные лица. Это можно увидеть и в живописи Золотого века, и у малых голландцев заметить, если не обращать внимания на богатство всей этой масляной краски, и на сосредоточенность живописца, и на прелести мазка и всей этой пастозности и лессировки. Посмотрите-ка на лица. Не очень красивая нация.
Из Дельфта в Гаагу идет трамвай. Идет он полчаса, но, видимо, есть какая-то грань между Гаагой и Дельфтом, считающаяся сельской местностью, потому что опять начинаются коровы, овцы, бараны. Может, потому и спится в этой небольшой стране так глубоко: овец много, есть кого считать.
Гаага — хороший город, жаль только, что его как будто эвакуировали. Людей нет, населения. Пусто и дождь накрапывает. Иногда, впрочем, проезжает кто-нибудь на велосипеде. Трамваи ходят. Учрежденческий город, много здесь всяких учреждений и кафкианских международных судов.
В некоторые страны ездят пить минеральные воды, или прыгать на лыжах с гор, или охотиться на львов с фотоаппаратом. В Голландию надо ездить спать. Спишь в этой Гааге, как на гагачьем пуху. Комната белая в маленькой гостинице. Тихо: улицы-то пустые, только трамваи позванивают. А кровать сияет, особенно простыни. Чистые такие, будто их в корыте стирали, на стиральной доске терли и утюгом гладили. Толстые и шершавые. Занавески на окнах вишневые, из панбархата. Картинки на стенах, выложенные из цветной фольги, из крашеных серебряных бумажек: фрукты, цветочки — но почему-то не противно.
И спишь, и во сне тебе снится, что ты спишь… Целые сугробы сна, переходящие один в другой, как белые овцы, как небо из окна самолета… уснул обратно в детство, начитавшись книжек до одурения, и снится про вычитанные далекие места, и снится, что еще есть дальние, чужие, необъезженные страны.
* * *
В поезде, не успели отъехать, сразу и стемнело.
Поезд едет медленно, останавливается на тоскливой станции в захудалом городишке. Видна только стена кафельная, освещенная люминесцентным светом. Подростки околачиваются, как они околачиваются по всему миру, в надежде, что произойдет что-нибудь интересное и неожиданное. Если только смеяться и громко орать, и что-то жевать и сплевывать, и подталкивать друг друга в бока — вот-вот что-нибудь такое-этакое да и произойдет. Тоскливо им должно быть в такой глухой дыре…
Поезд сдвигается с места, медленно ползет мимо платформы, мимо станции, мимо надписи «Утрехт».
Это — Утрехт?
Мы на все эти имена и названия только облизывались в юности, вожделели к их недоступности. И все эти имена так и остались в юности, а реальные места, в которые мы притащили свои уже немолодые кости, оказались совсем не такими. Только изредка что-нибудь не обманывает — Дельфт, например. Там шарманка играла и пахло клубникой. Или Венеция… А вот Лондон — ведь он совсем не такой оказался. Наш Лондон был черный и темный. Трубы, трубочисты, цилиндры, цилиндрический черный бюст королевы Виктории, черные мокрые столбы газовых фонарей, черные сюртуки и стоячие воротнички жестоковыйных стряпчих и жестокосердых подьячих…
Лондон оказался светлым, довольно квадратным. Дружелюбный город. Широкие улицы, почти южная толчея… И Утрехт этот, он, может быть, и прекрасен, но в моей жизни навсегда останется долгой стоянкой у грязной кафельной стены. Больше я Утрехт не увижу.
* * *
И его, думала, не увижу. Думала, что встречать он меня не придет. А если придет — не узнаю.
Еще как узнала. Вот он идет по платформе в длинном широком пальто, очень у него европейский вид. Так всегда было, даже и там он казался европейцем, иностранцем, чужаком. У него интересное, элегантно поношенное лицо, со сложными морщинами, заработанными трудной жизнью в нескольких цивилизациях, с таинственно приплюснутым носом.
Это хорошо, что меня встречают, потому что тутошний серый рассвет мне не нравится. В этой стране мне неуютно. Тут говорят «ахтунг». Тут говорят «аусвайс». Мне все время кажется, что скажут: «Хенде хох!». Я знаю, что это несправедливо, но лучше бы им было в процессе национального раскаяния и язык поменять. «Ахтунг!» — ну куда же это годится?
Он живет в маленьком университетском городке. Мы сидим в кафе. Внизу какая-то немецкая река. Например — Шпрее. Или Стикс. Или Лета. Разговаривать нам не о чем, вроде как камешки в реку Стикс кидать и смотреть, как круги расходятся.
Теперешняя его жена тоже присутствует и к задушевности не располагает. Она здешняя, нос у нее уточкой. У нее есть иллюзия, что она умеет говорить по-русски, и совсем нет чувства юмора. Это не сразу замечаешь. Как, бывает, у человека странное выражение лица, а потом понимаешь, что один глаз стеклянный.
Мы все время сворачиваем на разговор о прежнем нашем месте жительства. Я эти разговоры не люблю. Уехали — так уехали. Нечего претензии предъявлять, пусть они там сами разбираются. Они же и отдуваться будут, не мы.
Но как и почему он живет в маленьком немецком городке — об этом я тем более не хочу расспрашивать. В доме повешенного не говорят о веревке. С ним произошло тут, в Европе, страшное несчастье: он всю жизнь проработал на обычной работе, с восьми до пяти. Жена, славистка эта, заставила. А ведь предполагалось, что он книгу напишет, философский роман, станет знаменитым…
Поэтому мы обсуждаем то, что происходит в местах нашей прежней инкарнации. Он говорит, что не ездил туда ни разу с тех самых пор, как начали нас, бывших покойников, пускать. А ведь мы можем там появляться. Как зомби. Вроде бы входить в контакт с прошлым. Хотя контакт-то какой? Про это я могла бы ему порассказать. Я там была, мед-пиво пила: мы кидаемся обниматься и ловим воздух, руки наши проходят друг через друга, целуем призрачные лица, как много раз целовали во сне. Общение ускользает, между пальцами проскальзывает. Ах, ты совсем не изменился! Ах, я бы тебя сразу узнал!
Как бы не так.
А наша-то встреча? Я теперь начинаю понимать, как сильно он изменился. Он говорит много лишнего и заведомо очевидного.
Например, он говорит о своей неприязни к возникшим там после нас явлениям, особенно к жутким неологизмам. Я эти неологизмы тоже ненавижу, они оскорбляют оба моих родных языка — и английский, и русский. Как будто у тебя любимые кошка и собака, а какие-то подонки их скрестили и заставляют производить на свет монстров и химер. Это уже не лингвистика, а вивисекция, остров доктора Моро.
Но ведь чтоб прощать и даже любить жаргон, надо его знать еще с зарождения. Вот и противного подростка с прыщами любишь, если знал младенцем.
Я его все меньше узнаю. Зато себя узнаю, не теперешнюю, а прежнюю: я автоматически начала слушать, кивая и поддакивая, чего уже давно не делаю. Привычка, значит, где-то сидит.
Наши герои, битые по голове и всячески униженные в своем мужском достоинстве — как мы их жалели! Неправильно считается, что в русском языке нет приличного эвфемизма, обозначающего секс. Есть он. Это дело называется: жалеть. Его одна баба жалела. Она Ваську пожалела и забрюхатела. То-то и оно.
А в нашей интеллигентской среде жалость выражалась и в виде страсти, и виде интеллектуального подобострастия.
Там, где я теперь живу, такое бывает только в черном гетто. Если группу населения унижают скопом и в историческом масштабе, то мужчины начинают много думать о чести и уважении, или, как теперь по-русски говорят — о респекте. Получить это негде, кроме как от женского пола. У нас в Нью-Йорке аристократическое понятие чести существует только в городских бандах, у них же и забота о респекте. Им необходимы женская самоуниженность и самоотверженность. Черные женщины, ну совершенно как мы когда-то — работают, содержат семьи и мужчин своих жалеют непрестанно.
Жена его все говорит: «Я будет уходить, я будет уходить», но никуда она не уходит. Она, видимо, принадлежит к распространенной породе славистов, которым все мерещится, что от них скрывают тайну русской души, этакий философский камень из сказки Бажова. Они всегда сидят до победного конца, прислушиваются к пьяным разговорам, надеются уцепить эту Душу. Как будто им тут же за это и полную профессорскую ставку дадут.
Славистов я не люблю. Не переношу я их. Очень неприятно, когда тебя изучают заживо. Один славист целый вечер просидел в моем доме, а потом возьми и спроси: «Скажите, до какой степени вы типичны?». Задушить тебя мало, думала я тогда. А теперь думаю — очень даже была я типична со своими домашними пирогами.
С другой стороны, может, она будет уходить, будет уходить — а сама ревнует к соотечественнице? За такое человеческое чувство можно ее и простить. Но не нравится она мне. Косноязычие ее мне кажется безнравственным. Если уж чистоплотность считается богоугодной, то чистота речи — тем более. И притом она ему договорить не дает, все время перебивает.
А я слушаю проникновенно и истово. Как паства в черной церкви: Аллилуйя! Аллилуйя! Воистину!
Хотя ничего особо интересного он не говорит. Все, что он говорит, я знаю заранее, более того, я уже когда-то так думала, а потом перестала. Чужое мнение надо уважать, но очень трудно уважать свое собственное устаревшее мнение, свои собственные прежние глупости. Однако я дарю соотечественнику почтительное женское внимание, как сувенир прошлого. Вроде пачки «Памира».
Но, к сожалению, он начинает мне объяснять про мою теперешнюю страну, про ее ужасные недостатки. Это теперь в Европе модно. Это ему ночная кукушка накуковала.
Ну и пусть, пусть объясняет. Не могу ведь я ему рассказать за пять минут, чем прекрасен остров, на котором я живу, не могу за раз преподать суровую науку: как любить Нью-Йорк (см. Примечание).
Тут и славистка вступает:
— Это типично для русский эмигрант — национализм, где страна живешь. Почему защищать этот американцев?
— У меня ребенок американец, — отвечаю я бестактно.
И утрись. Я против тебя совершенно ничего не имею, бездетная утконосая славистка. Но не трогай мою где страна живешь. Не учи меня про эмигрантский национализм, а я с тобой не буду ни о чем, начинающемся на наци…
— До свидания, — говорю я.
Какое там до свидания, больше мы не увидимся. И сказать нечего, и времени нет. Дни как шелуха, как кочерыжки объеденные, как труха на дне старого ящика, к употреблению непригодные… Ни утра, ни вечера, сон наплывает с полудня…

 

Но в маленьком немецком городке уснуть невозможно. Говорили мы о какой-то ерунде. Но не молчать же. Молчание и все приближающееся к нему, как сказано в одной старинной книге, напоминают об альковных тайнах. Об альковных тайнах нам вспоминать теперь ни к чему.
Он жил в узкой комнате, где одна только койка и помещалась, в коммунальной квартире на далекой окраине, и много там творилось всякого греха. Пили мы исключительно коньяк «Плиска», хотя один раз достался нам валютный «Наполеон», потом мы бутылку под свечку приспособили. Свеча горела на столе, такая романтика. Окно было всегда занавешено байковым одеялом, потому что на первом этаже. И холсты висели впритык по всем стенам, авангард и нонконформизм всяческий, довольно жуткие картины. А комната была не просто маленькая, как келья, она и вправду была бывшая келья. Когда-то там был монастырь. Подворье монастырское. Грачи летали. Колокольня, но никакого колокола, ни тем более креста.
Он был таинственный, к чему-то всегда причастный, каким-то боком относился к истории. Его в детстве так мучило скудоумие ровесников, что он и взрослый побаивался людей, подозревал в них удачно мимикрировавших двоечников. Комплекс вундеркинда. Там, в стране взаимной умильности и взаимно напудренных мозгов, где добродушие сливается с равнодушием, он был совершенно не к месту. Очень неприятно выделялся со своей вежливостью и корректностью.
Со мной-то он не был вежлив, и я считала, что это — большой комплимент. Но так продолжалось несколько лет, и мне надоело быть для него каникулами, плавать в невесомости. Выдохлась я, как дельфтские воздушные шарики.
Он скрылся по ту сторону горизонта и только присылал иногда письма из миража, а мираж этот казался совершенно несуществующим, возникшим на почве моей жажды и безнадежности окружающей пустыни. Какие там пальмы, какой оазис — голову напекло в коммунальной, на пять семей и четыре конфорки, кухне… А потом, в теперешней инкарнации, в скалистом моем городе, на суровом моем острове, где простая и непреложная бухгалтерия доказывает невозможность никаких разлюли-малина романтических воспоминаний, и европейских капризов, и безответственных каникул — до того ли было?
Но все же вспоминала и думала, что встретимся и что-то разъяснится…
Теперь это полуразвалившееся подворье покрасили, крест позолотили, религию реабилитировали, газовые плиты у дверей больше не стоят. И та замечательная комната теперь опять келья, свечки в ней зажигают с другими целями. Но греха там, я уверена, полно. Под кроватью небось опять запрещенные книжки спрятаны. Только теперь — унылая монашеская порнуха, а не стихи, романы и религиозно-философские трактаты, не самиздат, как у нас…
Мне попадался и другой учебник, сочинение маркиза де Сада «Сто ночей Содома». И опять поразило меня количество правил, списков, дотошных расписаний, и одна, самая удивительная фраза: «Все оргии должны завершаться в два часа ночи». Ах, маркиз, маркиз, да где ж ты такие оргии видал, которые «должны»? Да еще в два часа ночи?
Они ведь похожи были — самиздат и адюльтер. Незаконные свидания на одну ночь, наслаждение, обостренное опасностью… Прочти и передай, извините за выражение, товарищу. Свободная любовь, свободная литература, тяжелые последствия…
А объективные качества наших партнеров, как и объективная ценность прочтенной нами тогда литературы были неизвестны и останутся неизвестны… Лучше не смотреть в ту сторону, не перечитывать.
Вот что я о нем знала, чего никто не знал: он всегда так боялся скуки и обыденности, как люди боятся крыс и темноты. Кто чего боится, то с тем и случится. И будет случаться, каждый день, с восьми до пяти, до самой смерти.

 

…Кузина, помнишь Грандисона?
* * *
Во Франции, в приближающейся Франции, есть у меня не то чтобы кузина, а дальняя родственница, скорее подруга. Приятельница.
Днем я буду бегать по городу, а ночевать у Дашеньки.
Дом старый, внизу булочная, и дом весь как булка, с лепниной. Я похожие узоры лепила когда-то из теста на пирогах для неблагодарных славистов. В подъезде изразцы с порочными модернистскими извивами, болотного, извращенного цвета. Узорчатые перила лестницы; по таким лестницам в фильмах, стуча каблуками, сбегают убийцы. Древний, красного дерева, трясущийся лифт. Очень красивая трущоба.
Дашеньку не видела я много лет. Она рыжая, кузина Дашенька, широкая душой и телом, тициановская и роскошная.
Она предлагает мне борщ. Квартира пахнет капустой и махоркой. Видимо, в Европе их не обеззараживают, не дезинфицируют, как нас в Новом Свете. Мы уже давно не пахнем, тем более — капустой.
Весь первый день Дашенька поит меня спитым чаем из гжельского чайника, побуревшего от частого употребления, с ущербным горестным носиком. К вечеру, то есть с пяти часов, мы пьем водку.
Я отвыкла сидеть часами за неубранным столом, покрытым к тому же платком с бахромой, с пятнами борща и свекольного цвета розами. Посредине стоит резная славянская шайка с окурками.
Мы вспоминаем прошлое. Она почему-то думает, что в прошлом у нас было много общего. Но ее прошлое было гораздо интереснее. Ей бы с амстердамской блудницей познакомиться. Впрочем, между двумя такими массами эксгибиционизма может произойти не притяжение, а отталкивание.
Хотя страсти у Дашеньки, конечно, другие. Страсти ее не только не доходные, а всегда убыточные. Она романтик, у нее собственная жизнь с прочитанной сливается.
Все дело в том, как ты об этих страстях первоначально узнаешь. Вот теперь для детей учебники выпускают, и там написано, что у пап бывают краники, а у мам — дырочки, и эти нудные краники и мерзопакостные дырочки входят в контакт исключительно с демографическими целями.
Как говорила королева Виктория: «Зажмурься, дочь моя, и думай о Британской империи».
Оправдывается этот ужас тем, что иначе дети узнают о фактах жизни от своих ровесников, получат искаженную и вульгарную информацию.
Я получила информацию от ровесников, но тоже про империю часто вспоминаю. Нас информировала бледная и недокормленная восьмилетняя Раиска, жившая на фабричной заставе. И рассказало это дитя народа следующее: «…Пришел Пушкин к императрице Екатерине Великой. Она ему показывает и говорит — это что? А это что? А это? Пушкин все назвал. Тогда императрица Екатерина Великая говорит: „Ложись, Пушкин, на поле Алтайское, звони в колокола Китайские, суй штык Наполеона в пещеру Соломона!“».
И что же тут, скажите вы мне, вульгарного и что тут неправильного, кроме небольшой хронологической ошибки с Екатериной?
Так это и слилось неразделимо в наших девичьих мозгах: штык Наполеона, и поэзия, и история, и необъятные просторы Алтая, и «Песнь Песней», и храбрый Пушкин, дающий всему имена, как праотец наш Адам.

 

Голландская сонливость у меня прошла совершенно — или это было с перелета? В четыре часа ночи за окнами шум, как во всяком бедном районе, а в квартире душно и все насквозь прокурено. И подумать только, что когда-то и я курила! Теперь даже вспомнить странно.
Я встаю с дивана, пробираюсь в незнакомой темноте к столу, выкидываю окурки из шайки. Подхожу к окну с бронзовой задвижкой, с мраморным подоконником. Из окна виден и вправду мокрый бульвар, дрожат фонари в лужах, по бульвару и вправду под мелким дождем спешат люди с зонтиками — видимо, парижане. Утром я отсюда сбегу.
Утром на бульваре и вправду жареные каштаны продают. Серо, мокро, свет перламутровый. Я в Париже? На углу под деревьями — вход в метрополитен. Самый красивый в мире, порочный и растленный шрифт модерн. Но там, внизу, я еще не была. Я и изразцов в подъезде больше никогда не увижу. Меня кузина не отпускает. Окно заперто, она по старинке сквозняков боится. А внутри квартиры из французского — только голубенькие пачки «Голуаза».
— Чего ты там не видела, — говорит Дашенька. — Дождь, простудишься. Скучный город, уверяю тебя. Никакой в нем романтики. Лучше поговорим, посидим. Хочешь чаю? А водочки? И ничего не рано. Я борщ могу разогреть. Помнишь, как…
Дашенька закупает водку в канистрах: одна ручка сбоку и дополнительная ручка у горла, иначе не поднять. Это под крышами Парижа так можно, а у нас, если о прошлом размышлять, как раз без крыши над головой и останешься. У нас больше про завтрашний день задумываются.
Я не совсем в Париже. Я совсем не в Париже. Дашенька с большим трудом достала где-то гречку, специально для меня, и угрожает сварить гречневую кашу, и не верит, что живу я в таком городе, где мирно сосуществует еда не только всех народов, но и всех эпох.

 

А из нашего общего прошлого я помню только одну ночь.
Она прибежала ко мне поздно вечером, без звонка, с очень тяжелым чемоданом, набитым книгами, с бутылкой водки и двумя дефицитными свежезелеными огурчиками. И книги, и огурчики принес в ее дом иностранный журналист. Водку она купила сама.
Весна была, шел проливной дождь. Дашка переоделась в мой халат и сушила свои огромные, дикие, замечательно рыжие волосы.
Вначале предполагалось, что мы немножко выпьем, она пойдет домой, а я припрячу эти опасные книжки на неделю. Они с мужем боялись обыска. Но выпить немножко она уже и тогда не могла. Кроме того, до самого моего дома за ней шел какой-то тип.
— Ну ни в жизни не догадаюсь: это слежка или он ко мне пристает? Может, хвост. А может, я ему просто понравилась.
Чекист шел за Дашенькой или сексуальный маньяк, а все одно лучше было пересидеть. Тем более что потом даже гроза началась.
И она целую ночь рассказывала мне про свой тогдашний роман.
Рассказывала она, с одной стороны, с глубоким психологизмом и с множеством литературных параллелей, с другой стороны — с деталями, достойными амстердамской блудницы. Замечательная рассказчица была Дашенька. И замечательный конспиратор: имени своего возлюбленного так и не назвала.
Под утро она убежала домой, муж ее к тому времени уже с ума сходил, думал, что загребли ее тепленькую с чемоданом.
А я осталась размышлять о странностях любви и перечитывать принесенные ею сокровища. Оруэлла, который воспринимался особенно остро, так как мог в любую минуту перейти в реальность. «Доктора Живаго», который наводил на мысль о том, что чего не бывает, любовь зла.
Полюбишь и козла — по описаниям Дашкин возлюбленный показался мне сущим козлом. Дашенька считала своего козла гением, и было ясно, что он это мнение полностью разделяет, что он претенциозный пижон. Какую-то он собирался философскую книгу написать и прославиться на весь мир. И она, глупая, рыжая, пьяная Дашка, во все это верила.
«Доктор Живаго» производил тогда неизгладимое впечатление на наших молодых людей: высокая и самоотверженная любовь, которую герой чувствует одновременно к двум женщинам, и особенно — взаимное уважение и мир между его избранницами. Нам Лару и Тоню ставили в пример, и мы в своем скудном умственном хозяйстве старались смириться с этой несколько утопической гаремной идиллией. Но натура-то наша в самой основе и утробе своей косная, потому что детородящая, чадолюбивая — натура-то наша все равно втайне жаждала моногамии.
И ведь мне казалось тогда, как всем кажется в молодости, что жизнь у нас была самая обыденная и скучная. Ну, роман у Дашки. Ну, притащила чемодан. Тяжелый чемодан, тянет лет на десять. У подъезда ходит тип. То ли чекист, то ли сексуальный маньяк. Скучно все это, а настоящая жизнь начнется когда-нибудь позже, в Париже или в Утрехте.
Что с ней потом произошло, я все-таки понимаю смутно. Например — зачем она в Париже? В конце концов «Голуаз» теперь можно всюду достать.
— Дашка, — спрашиваю я, — а помнишь, ты мне рассказывала про свой роман?

 

В так называемом Париже идет дождь, и опять водка, и окурки, и опять Дашенька рассказывает про свой роман. Она уже не такая красавица, как была, не такая рыжая. Но все еще широкая и душой и телом, и прекрасная рассказчица.
Оказывается — нет, не всю свою жизнь она мне рассказала в первый же день. Оказывается, еще много чего произошло. Любовь ее к тому претенциозному козлу была величайшей любовью ее жизни. Так она его жалела, так жалела. Но они с мужем уехали на лето подальше от обысков в деревню, и там, среди еловых и сосновых лесов, и сбора грибов, и постоянного подпития, у них случилось короткое семейное примирение. И она понесла. Вот ведь интересная история: можешь понести. По пьяной лавочке. И из всякой ерунды — грибов, дождя, жалости — такое получается, что уже за всю жизнь не расхлебаешь.
Тут она начинает плакать.
Дашенька отказалась от своей любви. Она осталась с мужем, потому что хотела, чтоб ребенок рос с отцом. Ребенок и растет с отцом, а отец живет с совершенно другой женщиной в Англии.
А почему она в Париже? Ну, Европа все-таки, ближе к Англии. В саму Англию не получилось, визу не дают.
А что же возлюбленный ее, козел тот, который должен был прославиться? Он, оказывается, женился на какой-то зануде. Живет в маленьком университетском городе.
— В Германии? — пугаюсь я.
— В Германии? — удивляется зареванная Дашенька. — Нет, почему, он в Италии….
Франция, Англия, Германия, Италия… Бред.
— Ведь ты сама знаешь, — всхлипывает Дашенька, — каково жить на чужбине…
— Я не живу на чужбине, я в Нью-Йорке живу, — поясняю я автоматически и тянусь за пачкой «Голуаза».
Так мы и сидим, курим: ветераны революции.
Потом я вру что-то о перенесенном рейсе и от похмельной опухшей Дашеньки убегаю в Париж.

 

Гостиница оказывается постоялым двором, караван-сараем для перемещенных лиц арабского происхождения. Запах тут тоже тяжелый, основные составляющие всё те же: удушливая беженская тоска и французская махорка. Но хоть борща нет — тут кускус.
Зато в комнате жалюзи, скрипучий большой шкаф с незакрывающимися дверцами и специфически французский предмет, называется: биде. На завтрак выдают кофе и кусок сухого хлеба, называется: багет. Биде, багет, мелкий дождь, чего мне еще надо?
Я иду в Лувр. Музей этот очень похож на вокзал. Хорошо бы уйти в боковые комнаты, там посвободнее, там висят тихие натюрморты. Но долг — то есть долг на кредитной карточке, цена, заплаченная за авиабилет, — велит проталкиваться к Моне Лизе.
Среди толп и шума лучше гулять по улицам, хотя реальный Париж ничем не отличается от своих изображений. Голод мучает, потому что у французских официантов и вправду куска хлеба, то есть багета, не допросишься.
Ремарк, Эренбург, Хемингуэй, Генри Миллер, Сислей, Моне, Флобер, Жанна Моро, Жан-Люк Годар, Дюма отец и сын, Ренуары отец и сын… А далеко на севере, в Париже, холодный дождь идет…
Холодно в караван-сарае. Жалюзи скрипят, шкаф скрипит, биде бормочет.
И не спится. Какой-то мелкий, не опасный для жизни инцидент, вроде бумажного пореза, вроде разговора с Дашенькой, может быть остро болезненным, так что всю ночь не заснешь.
— Скажите, а вы типичны? — спрашивает меня во сне утконосая славистка. — Ведь вы типичны? Признайтесь, иначе я не будет уходить.
* * *
Зачем меня понесло в эту Европу, в эту альтернативную инкарнацию? Здесь слишком сложно. У нас проще. У нас считают, что врать — нехорошо. У нас не любят морального разложения. Приеду — хоть одежду выбрасывай, так все у Дашки прокурилось. У нас свободное время отчасти даже и позор, символ деградации, клеймо европейского разврата. А у них тут в Европе — торжество социализма, бездельники они. Каникулы, сплошные каникулы, сплошное вранье. Все эти мои встречи с прошлым — факт, но к реальности отношения не имеет.
Правильно сотрудники мои подмигивали, узнав, что я еду в Европу. У нас при упоминании Франции принято подмигивать, а при слове «Амстердам» смущенно хихикать.
Ну их всех — и я уже начинаю думать на другом языке. На этом языке я думаю проще и конкретнее. Как будто скидываю разношенные туфли и надеваю тесную деловую обувь. Не в шлепанцах же скалолазанием заниматься.
Надо будет в самолете путеводители почитать, названия соборов в Дельфте запомнить. Как эта река Стикс в Германии на самом деле называется? Эльба, что ли? И музеи, кроме Лувра. А то дома рассказывать будет нечего.
Вот уже и белые овцы облаков редеют и расползаются. По замусоренному светлеющему самолету разносят фальшивую еду. На экране самолетик прыгает, прыгает — приближается к родным берегам. Объявляют, какая там, внизу, температура. Надо же, дикий холод. Ничего, сегодня пятница, а к понедельнику, глядишь, дикая жара начнется. У нас бывает.
И уже начинают приближаться беспощадные кристаллы и сталактиты, розовые и аметистовые в ледяном рассветном солнце, и крошечным пламенем елочной свечки загорается веселый «Крайслер», скребет небо, подмигивает мне.
Никому он не родина, зато никому и не чужбина. Мой город, Новый Амстердам, где всегда — завтрашний день.

Примечание: Как любить Нью-Йорк

Знаком до слез весенней аллергии этот город, наплывающий сперва обонятельным облаком благоухания, заранее, еще за квартал до зримого облака розового и избыточно цветущего дерева; да чего уж там, даже и тревожащее, противозаконное и прельстительное облако марихуаны подплывает к тебе в весенних сумерках, анонимное и глубоко волнующее — вон, не от того ли хмыря… Да чего уж там, чего уж там — даже и яростная вонь хлорки, от которой глаза слезятся, щедро выплеснутой поздно ночью уборщиками на ступени лестницы, текущей вниз, в ад, в апокалипсис, в безлюдную, и нехорошо освещенную, и отнюдь не безопасную станцию — даже хлорку-то эту уже знаешь и любишь.
В глубине души своей вибрирующими костями наизусть знаешь и чувствуешь приближение в туннеле долгожданного и спасительного поезда, когда этот поезд еще и не начал даже высвечивать постепенно разгорающиеся туннельные рельсы.
О, как они разгораются, и скоро, скоро будешь уже сидеть в вагоне, и через час, через полтора уже и на поверхности.
А по дороге, на пересадках, пока тащишься по бесконечным кафельным подземным коридорам, сколько еще музыки услышишь. И саксофоны услышишь, и мексиканский аккордеон, и свирель с Анд, и маримбы, и тамтамы, и гулкие металлические котлы с Ямайки, и кореец возле эскалатора будет водить смычком по какой-то ноющей струне, и пожилая пара будет петь под гитару печальный испанский романс, заглушаемый визгом и скрежетом вагонных тормозов…
Чтобы играть в особо престижных местах — на платформе под 59-й улицей или в переходах под 42-й — люди проходят прослушивание, серьезный профессиональный конкурс. Здесь можно очень хорошо заработать, среди рева проносящихся поездов, неподалеку от бегающих по рельсам существ, про которых жители города любят туристам баки забивать, что это, мол, подземные белки.
Белочки у нас такие, с голыми хвостами…
А там только добежать до дома, до того места, которое на данный момент называется домом… Вернуться домой из тесной захламленной Европы…
И из этого дома можно и нужно уходить и ходить долго, очень быстро и очень далеко. Возникает тогда ощущение невидимости; ты проходишь и уходишь, и совершенно уже невозможно остановиться и ввязаться во что-то или заговорить с кем-то. Проходишь мимо и уходишь, и постепенно дохаживаешься до транса, до восторга такого, какой от музыки бывает, до экстаза собственными ногами дохаживаешься. И все-то думают, что идешь по делу с таким устремленным видом, а ты просто идешь мимо. Глядишь глазами, и ноги уже помимо тебя движутся, и ты соглядатай. А на самом деле интереснее всего соглядатаю. Соглядатаю мерещится тайный смысл, сюжет и интрига.
Расы и народы здесь все еще разноцветные, не перемешавшиеся до вялой европейской бежевости.
И погода здесь не мелкопротертая, как в Европе, а рубленая крупными, малоцивилизованными, колониальными кусками. Вьюги перемежаются тропическими ливнями. Вишни, расцветшие по ошибке в понедельник, к среде гнутся под сугробами мокрого снега. К пятнице вишни заледенели, и цветы во льду — как мухи в янтаре.
За ночь зима на лето сворачивает, температура поднимается градусов на двадцать. Ветер воет, как в аэродинамической трубе, железо скрипит и скрежещет, и возбужденные ураганом машины воют сиренами. Нью-йоркские автомобили очень чувствительны к погоде: ветра, грозы боятся и начинают выть, звать хозяев.
К утру огромные ветви старых деревьев будут валяться повсюду.
— Это Лаура? — спрашивают прохожие.
— Нет, это уже Матильда.
Имена ураганов. Ветра спрашивает мать: «Где изволил пропадать?»
Дома стоят вплотную, нет между ними промежутков. Там, раньше, в прежней нашей инкарнации, были эти промежутки между домами, ничейная земля, черные провалы в никуда, и подворотни, и арки дворовые; и все это вызывало чувство жалости. Предметы, тени от предметов даже вроде бы были несправедливо обижены. Тени от домов лежали незамысловато, тупо, покорно, под прямым углом. Желтая краска облезала со стен, серый снег рушился под ногами. И все вызывало это приторное, похотливое, достоевское чувство жалости.
Здесь ничейной земли нет, каждый дюйм обмерен и оценен. Здесь тени домов взлетают по фасадам, как акробаты, как обезьяны, отражаются, преломляются. Здесь и деревья между собой конкурируют, и листва на них шелестит не просто так, а для пущего пиара.
Как любить Нью-Йорк? Как любить этот город, которого не жалко?

 

Посредине города находится парк, посредине парка находится карусель, в пестрых ладьях и каретках, на расписных лошадках кружатся и кружатся дети под узорчатым шатром, и с утра до вечера несется оттуда механическая цирковая музыка.
В других городах находился бы в этом месте главный собор. Или правительственный дворец. Или мумия основателя лежала бы в мраморной гробнице под охраной очумелой стражи.
Тут — карусель. Такой фривольный город.
Кругом красота природы. Облака стоят над лугом, как концертные рояли в белых чехлах. На горизонте деревья, за ними — небоскребы. Летом на этом лугу будут филармонические концерты, придут тысячи людей, множество пестрых скатертей расстелют для пикников, будут пить вино и слушать музыку в сумерках, в постепенно темнеющем парке, и где-то после аллегро, в начале анданте — зажгутся фонари.
А пока деревья только занимаются, зелень еще скромнехонькая, совсем желторотая.
Но вот у богатых людей уже благотворительный вечер. Богатые люди, они уже загорелые, они очень хорошо смотрятся в весенних сумерках. Они кушают. В белых шатрах.
Сегодня такой вечер, когда все белое светится в сумерках. Кажется, что-то произошло: толпы, оживление. Но ничего не произошло, просто самый лучший вечер в году, в начале весны.
Много собак. Мелкие ничтожные собачки, дрожащие от истерической, почти кошачьей, любви к себе, и большие, доверчивые собаки с обслюнявленными теннисными мячами в улыбчивых ртах, сияющие рыжей шерстью на весеннем солнце.
Одна лежит на траве навзничь, подставив громадную грудную клетку для публичного чесания. Народ ее чешет, а линяет этот пес так, что от дуновения ветра шерсть летит на близлежащую свинину и курятину на всех жаровнях и прилавках.
И в то же время идет мимо демонстрация Харе Кришна. Не в знак вегетарианского протеста, а просто по совпадению, что городу свойственно.
Еще в траве школьники валяются, с тетрадями, учебниками и компьютерами, потому что по весне бог посылает студентам и школьникам экзамены, чтобы отвлечь их хоть немного от мыслей о сексе.
И тут же дама, с огромным трудом присевшая на корточки в тесном, почти лопающемся атласном платье, сосредоточенно раскладывает шлейф невесты на фотогеничной траве, и ассистенты фотографа высвечивают лицо невесты экранами-рефлекторами, а невеста, продукт работы множества профессионалов, давно уже, бедняга, за пределами добра и зла…

 

Да, мы дошли до музея… Если вы так настаиваете — зайдем.
Вот слепой, в инвалидной коляске, на экскурсии, с приставленной к нему искусствоведкой. Она описывает для него каждую картину. Это звездный час искусствоведки, наконец-то ей удалось своими велеречивыми словесами полностью заменить изображение. Слепой, по-видимому, был прежде зрячим, так как она ему описывает цвета: жемчужный, слоновая кость, синий, глубокий такой, как у Матисса. Слепой счастлив, он все поддакивает, энергично, с наслаждением: Да! Да! Да! Практически совокупляются люди.
Это, может быть, впервые и от искусствоведки произошла какая-то польза, от паразитической ее профессии. Бесплодная смоковница окотилась.

 

А вот Музей Латинской Америки. Восхитительный музей, каких теперь уже не делают: солидный, скучный, коричневый. Витрины и шкафы полированного ореха, с бронзовыми замками и засовами, на терракотовых ногах. В некоторых витринах этикетки, представляющие самостоятельную музейную ценность: напечатаны еще на пишущей машинке.
Сюда редко ступает нога человека. Музей находится в бедном и малопосещаемом районе, где живут люди из Латинской Америки. Однажды, лет тридцать назад, в самый нехороший момент, когда город был в финансовом и прочем кризисе, работники музея позвонили в полицию и сообщили, что произошла перестрелка и на ступенях музея лежит покойник. Полиция была в те времена так занята, что мертвое тело убрали только через сутки. А теперь — ничего. Даже посетители иногда бывают. Гойя тут, между прочим, висит.

 

Прелесть Музея естественной истории и этнографии в том, что он полон жителей Нью-Йорка. Многих посетителей можно поместить в витрину, даже не переодевая. Все время думаешь: насколько посетители отличаются от экспонатов? Ведь не на тысячелетие отстоят, лет на сто-двести от силы.
В витрине засушенные головы. На табличке написано: теперь у этого южноамериканского племени засушивать головы убитых врагов незаконно. Спасибо, объяснили.
Перед витриной на музейном ковре, изнемогая от скуки, валяются разноцветные нью-йоркские школьники.
Девочка, возможно, потомок того же племени, которое больше головы не засушивает, говорит корейской подружке:
— Какие они все были трудоемкие!
— Трудолюбивые, — строго поправляет грамотная кореянка.
— И су… су…
— Попробуй употребить это слово в предложении.
— В чудеса верили?
— Ты хочешь сказать: они были суеверные.
Но подруга уже не слушает, увидев витрину: «Ритуальное употребление наркотических средств».
— Моя религия! — вопит она.
Набоков пишет в мемуарах, что тут в фойе музея изображен его отец. Но ведь Набоков и соврет — недорого возьмет? Однако — правда. Вот фреска: «Подписание Русско-Японского перемирия». Над головой джентльмена в сюртуке, в виде нимба надпись: Набоков.

 

В галереях современного искусства на вернисажах все обычно стоят спиной к стенам. Разговаривают и знакомятся, пьют белое вино.
И правильно: спиной к стенам гораздо красивее. Можно смотреть на девушек с плоскими загорелыми животами и серебряными серьгами в пупах. По крайней мере они сделали свое дело, потрудились над животами, повысили эстетический уровень выставки.
Над самой экспозицией никто так не трудился, да и некогда было — все эти художники днем зарабатывают на жизнь какой-нибудь настоящей работой. Поэтому современное искусство отличается быстротой выполнения.
Главное — оно бунтарское, мятежное, провокационное, революционное и эпатажное. Оно эпатируeт буржуазию. А буржуазия любит, чтобы ее художники эпатировали. Она это прилично оплачивает.
Позднее, ночью, девушки с серьгами в пупах будут танцевать в клубах, где стены выкрашены черной краской, где в полной темноте ревет электронная музыка.
Девушки танцуют поодиночке, извиваются в трансе, как змейки заколдованные, их удивительные юные животы и прелестные лица освещены снизу таинственным голубоватым светом мобильников: танцуя, они не перестают виртуозно быстро перебирать одним большим пальцем клавиатуру, отправлять послания в ревущую тьму пространства, как будто каждая из них — радистка на своем собственном тонущем корабле. Они шлют сигналы туда, где хорошо, туда, где нас нет. Ищут и ищут чего-то еще более интересного, чем этот ночной клуб, такой закрытый, такой подпольный, что только по паролю в дверь пропускают.
Мы-то стены в черный цвет не красили, у нас и так было цветовое голодание.
Мы хотели ярких цветов, за которые дружинники арестовать могли. И одежду нам дизайнеры не рвали. Ее для нас снашивали иностранные стажеры и туристы, потом перекупали фарцовщики, и нам одежда доставалась на черном рынке уже такая полуистлевшая, как теперь и дизайнерам не снилось.
И еще наша юность имела в изобилии нечто совершенно подлинное, высшего качества: опасность у нас была настоящая.
А ведь молодежи необходима опасность, как оленям — соль полизать. Отверженность им нужна, романтическая мятежность. Вот они и приходят в эти клубы, как на солончак.
Ну а местное современное искусство, оно по большей части — да, ужасно. Но в других местах еще хуже, так как является имитацией здешнего искусства. Как у глупого школьника, подражающего выкрутасам главного идиота в классе.

 

Возле Музея гималайского искусства сегодня буддистская ярмарка.
Рыжий еврей, истощенный не свойственным еврею вегетарианством, на гималайской свирели играет. Предлагают лечить собак иглоукалыванием. Собирают деньги на афганских сирот. Интересно, что на эти деньги афганские сироты себе купят?
Все в восторге от собственной политической активности, на всех лицах — блаженные либеральные улыбки.
Вдруг раздается оглушительный, металлический, резонирующий грохот. Что ли, началось? Обещали демонстрацию танцев страны Бутан: Изгнание Неистовых Демонов, или Пляски Ужасающего Божества. Но нет, это помойная машина приехала, мусорщики грохнули урнами — такой мелодичный звук.
А когда начинается Ужасающее Изгнание Неистовых Демонов, то его и разглядеть и расслышать в общей толчее трудно.
Два монаха в халатах и митрах брусничного цвета сидят на ступенях. Они тихо тренькают медными тарелочками, изредка ударяют по расписным барабанчикам.
Потом дервиши выходят, шаманы бутанские. Одеты шаманы намного ярче, чем обычный нью-йоркский сумасшедший, но совершенно в том же стиле. На головах разноцветные косы, как войлочные веревки, тряпки разноцветные у пояса навязаны, обмотки на ногах, бубенчики. Вот они начали потихонечку подпрыгивать, иногда немножко кружиться.
Бутанцы обещали помочь городу Нью-Йорку по части очищения от дурных духов, и они очень стараются. Но наших злых духов такими танцами не изгонишь, особенно после недавнего биржевого краха. Сейчас по всему городу неистовые демоны разбежались, как тараканы по кухне от тараканомора. Но постепенно понимаешь, что цель этих нежных бутанских танцев — не изгнать бесов, а усыпить: многочисленные присутствующие дети и младенцы уже прикорнули.
Продают целебный напиток из таинственной комбучи, и оказывается, что это тот самый чайный гриб, который рос в виде отвратительной медузы на коммунальных подоконниках, в трехлитровых банках с чаем. Жители коммунальных квартир свято верили, что этот фунгус вылечит их от всех болезней, включая смерть. А теперь в это же верят просвещенные жители Нью-Йорка.
Большое здание, глухая стена, без окон, только огромная дверь, как ворота гаража. Сегодня ворота раздвинуты; перед зданием стоит фургон, выгружают мебель. Заглядываешь: неожиданно огромное пространство, в пыльной мгле золоченые ярусы лож, бархатные кресла партера. Все это в странном ракурсе, под углом, с правой стороны кулис. Тротуар здесь переходит прямо в сцену, улица превращается в подмостки — без всяких ступенек, без границы. И мебель несут не в чью-то квартиру, это не обычные столы и диваны, они актеры…
И город по основной своей профессии — актер. Крыши его, башни и шпили — как готические скулы Марлен Дитрих, суета улиц — как утиная походка Чарли Чаплина.
Даже и актерский псевдоним у него есть: Готэм. Так он называется в комиксах. Актер он в основном комический, отнюдь не первый любовник и ни в коем случае, ни в коем случае — не трагик. Он — клоун, шут.

 

…Может, хватит искусства? Поговорим лучше о еде.
Вот фермерский рынок — самое политизированное место в городе. Здесь постоянно агитация и пропаганда, демонстрации и протесты. Это, конечно, в традициях западной демократии: и в Древней Греции политика обсуждалась на рыночных площадях. Но в древнегреческие времена политика была сама по себе, а еда — сама по себе. Теперь же все политизировано: фермеры, покупатели, картошка, помидоры; особенно картошка и помидоры.
Сейчас фермер Джонс вам все объяснит. У большинства этих фермеров если не докторская, то степень бакалавра уж точно есть. Они говорят с покупателями о необходимости спасения маленьких семейных ферм, о применении в большом агробизнесе химикалиев и искусственных удобрений, о злокозненности западной цивилизации и индустриализации… У ацтеков существовали сотни видов картошки и помидоров, а индустриальная агротехника все стандартизировала… Падёж пчел связан с потеплением климата… Глобализация пчел загубила.
Несмотря на все докторские степени, есть однако же что-то в самом процессе обработки земли, что прививает фермерам некую пасторальную наивность: «Вот Обама, — говорит фермер Джонс, — все изменит».
— А где тут майки с Обамой продают? — спрашивает турист.
— Вон там, где Махатма Ганди стоит. Видите, маленький голый старичок? Там еще ларек с сыром, у них сыр замечательный — овечий с крапивой. А дальше добровольцы с бездомными собаками на усыновление. Между сыром и собаками Обамой торгуют.
Собаки улыбаются, покупатели улыбаются, продавцы улыбаются, младенцы улыбаются в колясках. Сияет солнце.
Счастливые улыбки местных жителей принято считать фальшивыми или прямо-таки дебильными. Это не совсем так. Вообще-то люди тут улыбаются, чтобы поддержать друг друга, проявить вежливость и доброжелательность к встречному или просто потому, что жизнь, несмотря ни на что, хороша. Особенно на рынке.
Посмотрите, например, на редиску. Она разложена по цвету: от белой к светло-розовой, к ярко-красной, к густо-фиолетовой, как свежевыдавленные краски на палитре. Баклажаны и формой, и размером напоминают гиппопотамов. Маленькие, бородавчатые, колючие огурчики тут продают, молодой чеснок-рокамболь, синюю картошку, лиловые помидоры — восстановленные высокообразованными фермерами реликтовые сорта ацтекской эпохи.

 

Что касается течения времени и непостоянства всего сущего и того, что нельзя вступить дважды в ту же реку, — это не относится к торговле пищевыми продуктами в этом городе, где время стоит на месте, замершее на том самом моменте, в который эмигранты покинули страну первоначального пребывания.
В некоторых местах эмигранты уж совсем барочные, маньеристские. Не просто евреи, а ливанские; не просто корейцы, а узбекские. Аргентинка, родившаяся в Риге, продает в кошерной пекарне песочное печенье совершенно мусульманского вкуса. В гастрономе бухарцы молятся — даже не бормочут, а вовсю поют. С ремешками, с коробочками на лбу, и тут же сгущенка в банках 50-х годов, кильки, гречка, маслята, «Мишки на севере». А что это у вас в мешках? Сушеные лимоны. Они их кладут в плов. Кто — они? Ну иранцы же.
А в мексиканской лавке висит плакат: «Оборудование для оживления находится за прилавком». И нарисованы на плакате подавившийся и спасающий. А рядом картинка: ацтекские боги, ведущие куда-то мертвого, — очень похоже по стилю. Также Матка Боска Гваделупска в рамочке с розами. И тут же делают фальшивые иммиграционные документы по дешевке.

 

Как любить этот город, которого не жалко? Как жить в языке без уменьшительных суффиксов?
Можно поехать якобы за копчушкой и гречкой, а на самом деле — за уменьшительными суффиксами, в те места, где густопсовая жизнь течет вне времени и пространства, переливается, как речка по песочку, из пустого в порожнее.
— Ленусь, солнышко, с чем пирожочки?
— С капусткой и с яблочком. Ну что, Танюсечка, как жизнь молодая?
— Ох, Ленок. Мой-то хрен моржовый опять без работы… Кинь мне еще с вишенкой и с грибочками.
И уходишь, объевшись сладкими пирожками и сладостными суффиксами.

 

Говорят часто: «в моей стране». Это про страну, откуда выбыли, и обычно про еду.
— В моей стране мы пекли картошку в углях… Выкапываешь молодую картошечку, разводишь костерик…
— Конечно! — умиляется собеседник. Он из Мексики, где картошку изобрели. — А зеленые бананы вы так не пекли! Никогда не пробовали? Вкусно!
— Тут нет смородины. Без смородинового листа нельзя огурчики засолить — не тот аромат…
— А папайя, а разве же тут авокадо? Разве же тут манго? В моей стране манго, его рвешь с дерева и ешь, и сок течет… Дети мои не понимают — американцы.
— И мой не понимает…
Зато мы прекрасно понимаем: и в его стране, и в моей стране на улицах в людей стреляют, полиция берет взятки, а мэры на бандитов работают. Мы оба рады, что дети не знают ни про смородиновый лист, ни про манго. И ни за какие печеные бананы мы их туда не отпустим…

 

В городском летнем лагере — родительский день. Родители стоят за загородкой и зовут на всех языках мира:
— Мерседес! Линь-Линь! Агнешка, Тадеуш! Светик! Йоселе, Ривка! Нассим! Ахмед! Радж! Мария-Тереза!
Бассейн весь плещется и кишит разноцветными детьми, и несется оттуда хором, на одном на наглом английском языке:
— Оставь меня в покое! Отвали! Потом!
И тогда родители поворачиваются друг к другу и начинают жаловаться:
— Ах, какие они грубые! Настоящие американцы! Ах, в моей стране, у нас в Тимбукту, в Тиране, в Ташкенте, в Тайпее, в Тмутаракани — да нас бы за такое родители бы убили!
Многие из них бежали, спасаясь от настоящего голода, от смерти. Люди пробирались сюда ночью через пустыню, на плотах через Рио Гранде, из Кубы — на автомобильных шинах. Вьетнамцы в лодках, африканцы из лагерей беженцев. Представляете, как неуютно в таком лагере ребенка растить? Ребенку уют нужен.
И вот они добрались сюда, до этого города, и смотрят теперь с гордостью, как в городском бассейне варится и кипит порожденная ими грубая, непослушная, наглая, самоуверенная американская нация.
Наши китайские, корейские, вьетнамские дети перерастают своих родителей на две головы, а ведь еще вчера, казалось бы, на их младенческих макушках дыбом вставал легкий пух иссиня-черных волос — нет ничего прелестнее макушек азиатских младенцев.
Наши еврейские дети играют в бейсбол во дворе ешивы, умудряясь сбалансировать все свое оборудование: и биту, и ермолку, и развевающуюся из-под пиджака бахрому талеса, и кожаную бейсбольную перчатку. И даже фетровую шляпу некоторым удается на голове удержать — такие они носят шляпы, как, бывало, носили члены Политбюро. А орут ешиботники еще громче наших испанских детей.
Вот они выходят из ворот католической школы, наши испанские дети, латиноамериканские наши девочки.
Идет такая чикита… Квинсенеру и конфирмацию еще не отпраздновала, а никакого амстердамского инструктажа ей не нужно.
На ней чулки-гольфы до колен, смуглые бедра едва прикрыты форменной клетчатой юбочкой, обтягивающий свитер с эмблемой монастыря Пресвятой Матери Кабрини, первой американской святой, покровительницы иммигрантов… В ушах золотые обручи, во рту жвачка…
Вау, чикита! Умри, Гумберт Гумберт… Именно что умри и даже не помышляй, потому что братаны-кореши уже поджидают нашу чикиту у ворот. Братаны в спадающих штанах гармошкой, в рубахах ниже колен, с татуировкой до зубов, а на зубах — золотые накладные фиксы, целая челюсть самоварного золота, как радиатор «роллс-ройса». Может, бандиты, а может, и тихие мальчики, с мамами каждое воскресенье к мессе ходят. Ну, приоделись по моде — красиво жить не запретишь.
Наши индийские дети целуются при всех в вагоне поезда, сидя друг у дружки на коленях, и шумят, и слушают модный теперь индийский рэп, и не собираются следовать заветам родителей, вступать в брак по сговору и решению старших.
Наши черные дети с наушниками на ушах отключены от всего мира. И не будьте так уверены, что рэп слушают. Может, партитуру Баха разучивают или роль в пьесе Беккета.
А если и рэп? Что есть Гомер, как не чистый рэп? С похвальбой: как наша банда ихнюю ухайдокала, и всех баб уделали, а у нашего пахана шмотки фирменые, а колесница-то у него обалденная, а золота-то у него сколько.
Цепи золотые так и остались, перешли из Гомера в рэп без всякого изменения, а также любовное описание оружия, сделанного и украшенного на заказ.

 

То, что европейцы называют местной бездуховностью, — вовсе не бездуховность. Уж точно не отсутствие религиозности. Просто между высоким и низким, массовым и элитарным тут не замечают и не признают никакой разницы. Между прошлым и настоящим нет почтительного музейного стекла.
Древние греки и римляне с трудом бы поняли белых людей, чья культура вроде бы от них произошла. А город Нью-Йорк с его разноцветным населением поняли бы отлично.
Вот они смотрят, древние греки — Сократ, Аристотель и Софоклы всякие, тут же и Шекспир примешался — смотрят они с фронтона Бруклинского музея на вакханалии и сатурналии Вест-индского парада.
Много в этом городе парадов, каждая нация и деноминация любит помаршировать. Но Вест-индский парад особенный. Вне конкуренции.
Костюмы такой величины, что шлейфы едут за ними на колесиках. Они танцуют… Ну, это не совсем танцы… Это скорее про штык Наполеона и пещеру Соломона. От музыки кости вибрируют, как от поезда, летящего из туннеля.
И идет этот парад не час и не два. Он начинается — нелегально — еще с предыдущей ночи и продолжается, уже под присмотром полиции, весь день до самых сумерек…
— Поймите, — перекрикивает грохот барабанов тринидадская медсестра, — вы поймите, мы же унаследовали от Британской империи эту сдержанность, мы стараемся не выражать своих эмоций, все держать внутри, важен фасад, важны манеры… Но раз в год! — у нас! — карнавал! Карнавал — наша тринидадская психотерапия!
А сын ее не пришел. Пока маленький был — заставляла, а теперь не хочет.
Мальчик не хочет смотреть на женщин, одетых только в блестки и стеклярус, виртуозно вращающих задами? На непристойные ужимки вакханок и менад, бешено трясущих колоколами китайскими? Это же, казалось бы, не Тургенева читать — от чего наши русские дети, понятное дело, отказываются.
Но нет, и это — родительское, традиционное, принудительное, вчерашний день…

 

Дети забудут все сразу, но и родители забудут постепенно. Будут помнить в виде неправдоподобных, заученных легенд, как чужие сны. Забудут суеверия и предрассудки, войны, резню и погромы, обычаи и запреты, патриотизм всех видов, амбиции и претензии. Забудут названия улиц в забытых родных городах. Все это вытеснится именем хозяина магазинчика на углу, актрисы в телевизионной передаче, номерами телефонов в смененных квартирах, перевранными и искаженными словами нового языка…
Город — шут гороховый, но он шекспировский шут, тот, который при короле Лире. Он дурака валяет, дразнится и слезам не верит. Но он ведет за руку ослепших от обилия новизны, онемевших без языка, раздавших и потерявших наследство, не дает их обидеть.

 

У нас в городе вообще-то не так легко кого-нибудь обидеть.
Один ястреб, живший высоко в вершинах домов на Пятой авеню, подвергся дискриминации. Этот ястреб, по кличке Бледный Самец, построил гнездо между кариатидами и, имея такой престижный адрес, брал каждый год новую жену.
Жители роскошного дома взъелись на ястреба, хотя некоторые из них и сами брали каждый год по новой жене. Квартиры там несказанно дорогие, а Бледный Самец не платил ни копейки и оставлял на зеркальных стеклах эркеров подтеки помета с прилипшим пухом.
Утром жильцы уезжали в лимузинах на биржу, а Бледный Самец улетал в Центральный Парк. Когда они, заработав миллион, возвращались обедать, он гордо парил перед их окнами с жирной крысой в клюве.
Обслуживающему персоналу приказали разорить гнездо. Это и было сделано, как раз когда очередная жена должна была вот-вот снести яйца.
Что тут началось! Какой сыр-бор загорелся!
Город встал горой на защиту ястреба. Квартирный вопрос у нас очень острый, и все население с доходом менее десяти миллионов в год было на стороне Бледного Самца. Пикеты и демонстрации начались в тот же день. Весной, в хорошую погоду, всякому приятно попротестовать. Тем более в одном из лучших мест Нью-Йорка, а значит, и планеты, а если нет на других планетах жизни — то и всей Галактики.
С другой стороны: теперь принято чрезмерно уважать и оберегать природу и недостаточно уважать цивилизацию. А цивилизация тоже хрупкая. Зачем было на кариатиды гадить?
Нет, у нас не так просто кого-нибудь обидеть. Можно. Но непросто.
Взять хоть ту бабушку. Дональд Трамп однажды захотел снести старые дома и построить небоскреб. Это часто бывает: богатые люди разрушают какой-нибудь кусок города с тем только результатом для обычных уличных людей, что небо там, наверху, отражается в новых плоскостях стекла, под новыми, еще невиданными углами; а внизу возникает новый ритм — для пешехода летом очень важный — безжалостной жары и временно милосердной тени.
Так вот, Трамп захотел построить небоскреб, все жильцы съехали, а бабушка не съехала. Отказалась. И пришлось Трампу строить вокруг бабушки. Она уже давно умерла, а небоскреб так и стоит с вмонтированной в него маленькой халупкой.
Вот и администрации здания на Пятой Авеню пришлось построить Бледному Самцу новое гнездо, со специально спроектированным поддоном для сбора помета. Жена снесла яйца. За первым самостоятельным полетом благополучно вылупившихся птенцов следили сотни жителей города, вооруженные биноклями и телескопами.
Заодно они надеялись подметить какие-нибудь интересные детали из жизни людей с доходом более десяти миллионов в год.
Там, наверху, где витает Бледный Самец с крысой в клюве, там шпили, и купола, и гигантские деревянные цистерны для воды. Их множество. Эти дощатые бочки на железных ногах, с коническими крышами похожи на спустившийся с неба десант инопланетян. Как будто не хватало нам всех других — еще и марсиане эмигрировали.
Строят эти бочки в течение многих уже поколений, с начала девятнадцатого века, два семейства мастеров. Редкая удача — увидеть их там, наверху. Они сидят на краю цистерны, на высоте двадцати-тридцати этажей, болтая ногами. Там, говорят они, не слышно шума городского, и суеты нет, и приятно поглядеть вверх на небо и вниз на человечество.
Трудно представить себе более высокую аристократию, чем эти поднебесные бондари…
Разве что — еще выше, на самом верху, видите, видите?
Тучи несутся между небоскребами стремительно быстро, как в ускоренной съемке.
И гигантская обезьяна Кинг Конг с зажатой в кулаке блондинкой взлетает, как акробат, карабкается по фасаду.
И летят над городом геральдические его символы, святые его комиксов, всесильные его покровители: Паук, Летучая Мышь, Супермен.
Всех суперменов и героев комиксов, гротескные святцы города Готэм, знаете, кто их выдумал? Их выдумали в сороковых-пятидесятых годах тихие интеллигентные мальчики из Бруклина и Бронкса, очкарики, чьи семьи бежали из Европы. Их звали Шустер, Сегал, Фингер.
Хорошо живется городу, который не обижает своих евреев.

 

Раз в год, осенью, в сентябре, поднимаются в небо два столба света, два световых призрака. И удивительно, и страшно видеть тогда, как по ночному небу приближается к светящимся колоннам самолет и пронзает одну, и потом другую, пролетает сквозь неуязвимые призрачные башни… И самолет летит дальше по темному небу, обычный рейсовый самолет, в свой Денвер или Лондон.
Нет, никого у нас особенно не обижают.
Перед райсоветом — мэрией — Бруклина установлен плакат, поздравляющий граждан с праздником Рамадана. Повсюду реклама арабской торговли недвижимостью. Район густо-арабский, тут должна быть очень хорошая еда. Но — Рамадан, а до заката еще далеко, поесть не удастся.
Благородного вида белые старички-добровольцы раздают листовки. Такие старички традиционные, англо-саксонские, сухощавые, что теперь уже и экзотические. Со Среднего Запада они, что ли, приехали? Нет, местные они: члены расистского общества Джона Берча. Листовки у них о вреде иммиграции. Ничего, пусть и старички порадуются напоследок.

 

Огромное не бывает обаятельным и не вызывает умиления. Как любить город, который к тебе равнодушен?
Нью-Йорк обаятелен почти с первого взгляда и, когда узнаешь его хорошо — умилителен. Его любишь, как домашнее животное, как большую собаку.
Глупо, конечно, испытывать к Бруклинскому мосту чувства, которые обычно испытываешь по отношению к любимым домашним животным.
Но, видимо, каждому человеку выдается на жизнь как оборотный капитал, как фишки в игорном доме, некоторый запас, некоторое количество любви. И этот запас надо обязательно весь целиком растратить. Если не рискнуть, не поставить на кон, хорошего ожидать не приходится. Оттого и кошки у старой амстердамской блудницы, а у моей Дашеньки — водочка, а у меня — дурацкая моя любовь к городу, от которого доброго слова не дождешься.
Что я — весталка какая при храме? Что ли меня с Бруклинским мостом обвенчали?

 

Вот в грязном окне плакат рукописный, исписан тесно и убористо, от края до края, так шизофреники пишут. Еще и в пленку завернут, какую в химчистках дают. Это и есть химчистка, прачечная. В окне для красоты были когда-то поставлены старинные угольные утюги, портновские манекены, все это не сдвигалось полвека и покрыто древней пылью.
И наверняка написано на этом плакатике, что лавочка закрывается, потому что хозяин уходит наконец-то на пенсию или потому что ренту повысили…
Нет. Вот что на плакатике написано:
Это не окончательная жизнь.
Это репетиция. Это не премьера, а только репетиция. Если бы это была премьера, то вы бы уже знали, что надо говорить и что делать.
Это — репетиция.
Это учебная тревога. Это не настоящая катастрофа. Если бы это была настоящая катастрофа, вам бы заранее объяснили, куда эвакуироваться и что брать с собой.
Это — учебная тревога.
Это контрольная работа. Это не экзамен. Если бы это был выпускной экзамен, вы бы уже знали весь материал и выучили правила.
Это — контрольная работа.
Это не окончательная жизнь…
— Ладно, — говорю я, — ладно. Хватит, хватит. Я все поняла, спасибо. Конечно, ты врешь, как сивый мерин, и все это ерунда. Но дорог не подарок, дорого внимание. Спасибо на добром слове, город.
Назад: Аленушка
Дальше: Ближние