IV
– Ну что, «ненаглядные певуньи», по чайку-с?
И это сказано почти весело, не устало, как следовало бы ждать после эдакой работищи, – как будто бы он, отец Варсонофий, не отдал и растратил, а, напротив, набрал в сердце энергию, посветлел.
В трапезной – она здесь и кухня – званые, они же избранные, призадерживаются у длинного, застеленного чистейшею клеенкой стола. «Очи всех на Тя, Господи, уповают, – пропевает Вера не вынужденно низким, как на службе, а собственным меццо-сопранным голоском. – Отверзаеши ты щедрую руку Твою... Исполняеши всякое животно благоволение...»
Отец Варсонофий слегка небрежно, но с подобающей важностью коротким крестным знамением благословляет хлебы.
Хлебы тут постные, «простые», однако же необыкновенно, по ощущению Ляли, вкусные. И это потому, ведомо ей ныне, что приготовляются с молитвой хорошим человеком – Анной, сухощаво-стройною рябоватой женщиной, которой, как и прочим в двадцатке, где-то под семьдесят, но которую Ляля совсем не хочет называть про себя старухой.
Она, эта Анна, феноменально молчалива, но так сердечно и доверительно приветлива в своей повадке, что Ляле совестно в ее присутствии за собственный эгоизм. Вдовствует Анна с сорок первого года, с девятнадцати лет, и Ляля однажды подслушала невзначай, как просила она батюшку помянуть раба Божьего и убиенного русского воина Феодора...
В центре у стены, как сам Спаситель на леонардовской «Тайной вечере», усаживается отец Варсонофий. Супротив, лицом к лицу его, Вера, Ляля и Серафимушка, одесную – снявший золотой стихарь Виталька, а ошую – еще один юный помогатель – Славичек. Это щуплый, с очень белой кожей малый лет десяти-одиннадцати, со странно большими черными глазами, опушенными густыми ресницами. Славичек этот, говорят, болел, – Ляля с ним незнакома. Однако, судя по тому, как хладнокровно, если не с умыслом «безразлично», выдерживает он изучающий ее взгляд, парень либо сверх нормальной меры тупой, либо очень и очень себе на уме.
Следующей на скамье, занимая полтора отведенных на персону пространства, помещается Любанька, врагиня Верина, – выкрашенная в блондинку дама в поре бабы-ягодки, в ней и сквозь толщь наетого на торговых базах жира угадывается первородная деревенская силища...
За какие-то шахер-махеры, засветившись, Любанька оказалась исторгнутой из торговой сети, и, хотя дело обошлось без суда, конфискации и срока, бедняжка так струхнула, что поверила в Бога... Однако и здесь, в церкви, неистребимая тяга к реальным благам и врожденно-наработанная деловая хватка отыскали себе легальное употребление. Как водится, и не без некоторого основания, Любанька искренне чтит себя как доброго, а временами, пожалуй, и излишне, «слишком доброго» человека. «Ну что, – „жалея“, любит она кисло-сладко осклабиться на того же, к примеру, Витальку, – худо без мамки с папкой? Хреновато? Был бы папка, самокат исделал, а мамка...» И Виталька, видит Ляля, замирает, как наколотая на булавку капустница, водит по полу носком полуботинка и нет, не трусит возразить, а сам по-мужски жалеет, не хочет обижать ее, дуру.
Подле Любаньки – далее – несет и тянет в себя супчик, подставляя под ложку хлеб, церковная ларечница и по совместительству одна из сторожих толстуха Мария. Она смешливая, беззлобная и такая хорошая, что по самой счастливой природе своей никого не может осудить.
Обок с нею – вислоносая и согнувшаяся в три погибели Пелагеша, известная среди посвященных здеевская «колдовка».
До бабы Тони Вера с Лялею квартировали у нее. Квартировали, пока в один злополучный день Вера не обнаружила у себя в башмаке два ржавых изогнутых на обе стороны гвоздя...
Пелагеша не шибко-то и скрывает, что подколдовывает, – глухая и маленькая, но все же слава ей льстит, тем паче что старые подруги, товарки ее, да и батюшка, усматривают в ее случае не исполнение зловолия или козней рогатого, а скорее род мелкого художественного хулиганства... Смолоду Пелагеша погуливала, ославила себя по обезмужичившему после войны Здееву. Ее и бивали бабы разок-другой, но вот ушли-отлетели бедовые годочки, и грянул в один распрекрасный день черный Пелагешин расплатный час. Три дня, три долгих бессонных ночи плакала она горючими покаянными слезами. «Пла-а-кала, – говорила Ляле сорванно-тонким фальцетиком, – все пла-ка-ла, пла-а-акала...» – покуда с безутешной остатней слезой не «исшел» из нее «энтот самый грех».
Когда отхлюпан и вылит в финальные ложки из тарелок капустно-луковый бесподобно вкусный суп, приготовленный Анною под молитву, когда утолен первый здоровый голод, – во полустоле, как говаривала старая Русь, Вера, то есть Уткировна, сохранявшая угрюмо-задумное молчание даже до неделикатности, затевает – в Лялином ощущении – еще более неделекатную интеллектуальную беседу про знаменный распев.
Ах, что за прелесть, мол, красотища да силища былые эти древние способы! От одних названий с ума сойдешь.
– Ска-ме-ица! – возводя очи горе, возглашает она громогласно. – «Срамословия и суесловия отчуждение». А, Лялька? Здорово же, скажи!
Только обращается она не к сидящей рядом Ляле, а почему-то через стол, и не то чтобы к Витальке или отцу Варсонофию, а как бы левее.
За исключеньем отца Варсонофия да отчасти Серафимы с Лялей, никто из застольников и слыхом не слыхивал ни о чем подобном. Лица жующих прямо-таки закаменевают (на всякий случай) из уважения к подобной учености, а скрюченная над столом Пелагеша как бы исподтишка кладет на себя мелко-меленькие крестные знамения.
– А «осока», Ляль! – точно не замечая реакции на ее речи, не унимается Вера. – «Отгребание от всякого зла всем сердцем и мыслею». А? Прелесть! Вот вы послушайте, послушай, Серафимчик: – «Отгре-ба-а-ние»! Звучит?
Как если бы осанистый государственный человек несуетливым наклоненьем главы удостоверял, скажем, отвечая на вопрос репортера, достоверность некоей конфиденциальной еще информации, так и дура эта Серафима с благоприличной солидной важностью подтверждающе наклоняет к груди покрытый темно-синею косынкою кочан.
– Да, хорошо бы! – нежданно-негаданно брякает бог весть о чем размышляющий по обыкновению отец Варсонофий. – В самом деле хорошо.
Задвигавшиеся было челюсти трапезующихся замирают на сей раз в полной и окончательной растерянности.
– Ничего-ничего, Серафимушка! – Вера отпивает из стакана громадный глоток. – Дай срок, дай время! Запоем и мы с тобою по старорусским крюкам! – И, прищуренно-пронзающим взором выстрелив на сей раз в самую Любаньку, завершает абсолютно нелогично: – А на спичках економить – х-ха! – большого ума не надо... Тут тебе любой куркуль, гобсек и ростовщичья рожа сумеет, без совести-то!
Как все люди с замедленной, но почти всегда безошибочной реакцией, Любанька, зачуяв опасность, делает вид, что не случилось ничего. По обложенным жирком, гладкокожим щекам вспыхивают розовые четко очерченные пятна. Это в сердце старосты здеевской церковной общины разгорелась борьба. Не сам ли уж (пытается угадать Ляля) архангел Гавриил летит напереймы выползающему из преисподней Вельзевулу?
Все, за исключением пребывающего в самопогружении отца Варсонофия, следят за жутким единоборством. Наблюдают, как ширится и без того просторная грудная Любанькина клетка, как – б-ба-бах-х – судорожный привсхлип сотрясает ее на высоте вдоха, как, словно позабыв из-за противоречий самою эту функцию дышать, замирает вдруг она после выдоха...
Но вот вдох пошел повольнее, выдох мягче. Любанька поднимает к Вере выцветшие васильковые свои радужки и ничего, ничегошеньки не отвечает в ответ. Никакой «сдачи»!
Потому что «не все такие».
Потому что не только другую щеку, вторую душу свою готова подставить она вошедшему в Веру бесу для следующего несправедливого удара. Вот так!
Прилюдно, принародно, прибатюшкино, хоть он и не замечает, утерла, короче говоря, нос зарвавшейся, вообразившей о себе интеллигенции...