III
Заждавшаяся постоялиц баба Тоня хлопочет, заваривает с мятою-зверобоем чай, а Вера, повествующая в который раз Ляле любимейшую историю, присовокупляет «о батюшке» новые, дополняюще лестные характеристики.
«Это-то у вас, здесь, он, отец Варсонофий, не разбери кто, – изрек будто бы в ее, Верином, присутствии спасающийся во скиту старец-схимник отец Филофей, – а на небушке-то, у Господа Бога нашего, да-а-вно уж архимандрит...»
– А кто это, архи... дри... этот? – уточняет по простоте плохо богословски подкованная баба Тоня. – Че ли батюшка-то наш владыкою могет стать? – остерегаясь ляпнуть что-нибудь не то, любопытствует она.
– Девочки! Ну что у нас концовки-то все такие грязные?! – возмущается ухряпавшаяся от своего руковождения Вера.
– А потому что в унисон! – поджимая губки, дает разъяснение Серафима.
– Так в унисон же! – злится, страдая за дело, Вера. – А мы – кто вверх, кто вниз, прям как эти...
Давая затекшим ногам отдых, Ляля сидит на лавочке внутри клиросной оградки и тихо напевает сама с собой: «Го-о-спади, при-и-бежи-ще бы-ы-ыл-л...». – Вдруг вскакивает, сует под нос Вере серенький, захватанный по краям нотный лист.
– Вера! Так тут же бекар!
Сурово-хмурое, воинское выраженье Вериного широкоскулого лика сменяется на растерянное и по-детски глупое, а затем, будто включили люстру в сумрачной каморке, вспыхивает лучезарнейшей улыбкой. Бека-а-р. Во-о-н что... Точно! В самую десятку, Лялечка!
По-над линиями второголосой Лялиной партии – Вериным кучеряво-разрывчатым почерком – карандашом: «В бездне греховной валяяся... милосердия Твоего... мя возведи...»
Худой палец Серафимы тычется и тычется в ее ноты с самоотверженно самодеятельной ревизией. И это ее, Лялина, вина. К стыду и позору своему, она путается в тыщу раз разжеванных Верой тропарях, а Серафимушка помогает, подсказывает и учит. Нету у нее сил отказать себе в таком приятном удовольствии.
– Все в терцию... Эхма, четырехголосьем бы! – долетает из-за клиросного заборчика. – Ох, мамочки... Надое-е-ло...
Бесшумно шествующий на отдалении отец Варсонофий притормаживает, незамеченный, и, как царь Салтан под девичьим окошком, нечаянно или с умыслом подслушивает сей напряженный творческий разговор.
– На октаву ниже надо, не ясно разве? – задается раздраженный вопрос, вероятно Серафиме.
– А ты чего вылупилась-стоишь? – ...Ляле, поди-ко.
– Вера! – окликает матушку-командиршу отец Варсонофий. – Клирос по-гречески знаешь что означает? Отдельно! «Отделение от страстей...» Строга у нас Вера Уткировна? У, строга! – А уж после, потом, без ожиданья ответов продолжает: – Яко по водам – неслышное движение к алтарю.
Подпорщицы певчие в шесть глаз безмолвно провожают взглядом узкую, в голубовато отблескивающей иерейской фелони спину.
На последнем кратком отдыхе от репетиционного труда за оградку пробирается алтарник Виталька. Без слов и для пущей силы откачнувшись, мягко пихает Лялю легким своим плечом. «Ну?» – без намека на малейшую улыбку деловито осведомляется он. «Н-ну!» – в совершенном понимании дела толкает его ответно Ляля. Через четыре минуты они, однако, не выдерживают и, начисто позабыв, где находятся, прыскают, фыркают и перестукиваются по плечам, как делают это школьники на коротеньких школьных переменках.
Виталька – сирота. У него – бабушка, она и привела его год назад в новоосвященную здеевскую церковь. В храме, где покамест нет ни второго священника, ни дьякона, ни пономаря, «помогают» отцу Варсонофию три мальчика, и Виталька – за главного. На литургии именно он выносит большую свечу, заправляет в кадильницу ладан и делает много всего прочего, что только не потребует момент или искренне любимый и уважаемый им батюшка.
Старостиха Любанька, расщедрившись, заказала ему на индпошив золотистый до пят стихарь, и стихарь тот, нарядно-блескучий и загадочно-праздничный, сидит на ладненьком широкоплечем Витальке так, что надо увидеть.
... У бокового аналоя пред алтарем– отец Варсонофий. В молчащей медлительной торжественности, точь-в-точь рукопашные воины накануне решающей дело битвы, – Виталька, Серафима, Ляля, Вера, мо-гучегрудая Любанька и две участвующие во всенощной старухи подходят под благословенье: под крестящую их и целуемую ими руку отца Варсонофия.
– А-а-а! – пропевает в три ступеньки, задавая тональность, Вера.
«Алилуйя, алилуйя, алилуйя...» – где-то, как будто в дальнем далеке, звучит толкающий колесо службы ящерицын бестембровый сип-речитатив Любаньки.
Отец Варсонофий с «закрытым», отодвигающим выражением в слегка мышиной все-таки физиономии вершит по окоему храма первый кадильный круг. Изгоняет бесов. Тех самых, уведенных когда-то за собой взбунтовавшимся против Бога-отца любимейшим сыном Денницей, сделавшимся Сатаной. Изгоняет. Приуготовляет храм Божий ко встрече со Святым Духом Его.
Страждущих встречи нынче не так много. Есть куда сдвигаться жмущимся у стен, у двери, заробевшим и не смеющим.
«Богородице, Дево, радуйся, Благодатная Мария, Господь с тобою... Благословенна ты в женах и благословлен плод чрева Твоего...»
И без особых каких-то усилий все в Верином музыкальном хозяйстве съединяется потихоньку, связуется в безнасильном согласии, и лица, лики у них – Серафимы, Ляли и Веры – становятся доверчиво-детскими, странно схожими, как будто они и вправду сейчас, поющие, не обыкновенные грешные женщины, а зовущие, увлекающие за собой – туда, в горний прекрасный мир – ангелы-небесы.
Будущая невеста Христова Серафима выступает на шажок из-за тонкоствольного пюпитрика и, соединив в горстку тусклые худые персты, начинает дирижировать набирающим силу старушечьим хором. И грубые, «земляные», спрямляющие гармонические ходы голоса, слившиеся в хор, кажутся Вере куда ближе к истине в чем-то главном, основном, нежели их, профессионалок, отшлифованные ажурные кружева... И от внезапного такого открытия, от артистического восторга и потрясения красотой Веру охватывает самозабвенный, заставляющий забыть о себе пламень любви. Вся и всем существом своим слышит и ведает она в эту минуту, что абсолютно все на горьком этом свете правильно, справедливо, что «так и должно быть», что она на самом-самом деле благодарно и благоговейнейше любит Бога, любит Его мир... музыку, отца Варсо-нофия, родную дочь Фенечку, Серафиму эту нелепую, мужа Чижика и даже эту жуткую бабубабариху Любаньку. Однако еще нежнее, растроганнее и признательнее любит она вон тех вон за загородкою старух, солдаток Ефросиньюшкиных, о коих в поезде ночью не посовестилась она думать упрекающе за бабские перешепты... И такой стыд, такую бездонную, покаянную боль переживает она, Вера, в это одно, длящееся вечность, мгновение, что на монгольские, осыпанные редкими веснушками скулы ее выдавливаются две кругленькие розоватые бисеринки...
А когда минует, канет в вечность эта ее, Верина, минутка, мука мученическая – точно занозу вынули из сердца – прекратится медленно сама по себе, – и сделается Вере легко, чисто и светло на душе, как было когда-то в самый первый запомнившийся в виде счастья Новый год.