СТРАНА
Пробовала разное.
Жить растительной жизнью, одна, в пустом доме на окраине поселка, с поселковыми, но далеко от них, только с травой, палыми прошлогодними листьями, смородиной, бузиной, рябиной, синицами и воронами, куском голубого неба сквозь кудрявую сеть берез и кривизну сосновых сучьев, с дождями, заливистыми, как соловьи, и проливными соловьями, с дымящимися утрами и звездными вечерами, то есть с ежедневным обращеньем к природе, как к Богу, что, возможно, и есть истинное, но навсегда – невозможное, как невозможно, к примеру, пить одну воду из родника, обязательно потянет на какую-нибудь дрянь типа сосисок или котлет. Кого-то, может, и не потянет, кто сам чист, вроде родниковой воды, да я-то дрянь, вроде котлет с сосисками, потому менялась и меняла растительную жизнь на поездки, скажем, к старикам. Отпуск все равно кончался.
Приезжаю. Пэгги, домашнее прозвище одной из любимых старух, слепнет, катаракта, подобно каракатице, наползает на глаз, заслоняя мутным, хоть и стекловидным телом хрустальный хрусталик, а стало быть, свет в него не попадает, одна сплошная тень, и из тени возникают не живые картины дочери, внучки, а тем более крошечной правнучки, а картины памяти о давно прошедшей молодой жизни, ЭПРОНе, в котором работала, умерших возлюбленных, и слезы набегают, но не на хрусталик, а на нечувствительную катаракту, которая закрыла хрусталик, делая и слезы нечувствительными, бегущими просто так, ничего не омывающими, не облегчающими и уж, разумеется, не просветляющими. Пэгги гладит мои руки своими худыми, темными, сморщенными, похожими на птичьи лапки, куда девались те молодые, гладкие, сильные, которыми в ЭПРОНе спасала тонущих на воде, трогала свои пунцовые и тоже гладкие щеки, обнимала эпроновца, обнажала острый сосок, чтоб напитать живым молочным соком гладкое тельце своей ныне расплывшейся, успевшей поседеть и измучиться дочери. Я слушаю Пэгги сначала внимательно, потом думаю о своем, в некоторых местах переспрашиваю или вставляю дельное замечание, хотя какие дела, дел никаких нет. Прощаясь, прижимаю к себе птичье, высохшее, обесцвеченное тельце и испытываю дикую смесь жалости, равнодушия и облегчения. А чего, спрашивается, ездила? Ездила и еще поеду.
Если это не Пэгги, то Алексей Веньяминыч. Его экономка, бородавчатое приветливое существо, ставит на стол свежее печенье, сама пекла, и жидкий чай, Алексею Веньяминычу крепче нельзя. У Алексея Веньяминыча вставная челюсть и недюжинный ум. Фарфоровые, или какие они там бывают, искусственные зубы перемалывают экономкино печенье, ясный ум перерабатывает ворох политических, социальных и обыкновенных житейских новостей, которые привожу я и одновременно приводит телевизор. Он размышляет вслух: население варварское, если раньше трещина мира проходила через сердце поэта, сейчас она проходит через мозг гражданина, а граждане с расколотыми мозгами, сами понимаете, какую ценность они могут представлять.
Я понимаю. Я понимаю все. Смесь боли, жалости и равнодушия заливает мои мозги, расколоты они уже или все еще нет. В ответ говорю: я не знаю, что такое талант, я знаю, что такое сосредоточение.
С Алексеем Веньяминычем хорошо. Мы сообщаемся, как сообщающиеся сосуды. Не в том смысле, что его уровень выше, а мой ниже, в этом тоже, но больше в том, что есть сообщение. В других сообщениях и других отношениях много мусора: неутоленных желаний, тайных амбиций, глупости. Со стариками, как с детьми, – ясность. Гений ясности живет в детях и стариках. Если первые не дебильны, а последние не в маразме. До свиданья, Алексей Веньяминыч, живите долго, живите вечно, если можете, я хочу потягивать ваш жидкий чай и слушать ваш дребезжащий голосок всегда.
* * *
Вру. Всегда не могу. Бросаю стариков, потому что пора на работу. И на работе вдруг, среди бела дня, ни с того ни с сего, ввергаюсь в пучину общественной деятельности: вступаюсь за честь и достоинство Марь Иванны. Наверное, следовало бы сказать по-другому, поскольку речь идет о жилье. Но я говорю так. Не поленилась, съездила, своими глазами поглядела на то, что язык не повернется назвать человеческим жильем. Узкая-преузкая конура, где аккурат составились две кровати, Марь Иванны и ее от рождения немого сына, какой домостроитель это уродство сочинил, может, если только не для человека предназначено, а для какой-либо техники, тем более, что и подслеповатое окошечко как бойница, а внизу, под ним, через неаккуратные промежутки времени, громыхают поезда. Видно, было какое-то железнодорожное обслуживающее здание, а потом в нем поселили людей и забыли. Забыли не всех. Какие могли за себя постоять, те выехали. Вечером идешь, часть окон темная, дом, видно, что полупустой, а часть светится, и Марьиваннина бойница светится. Марь Иванна, пришибленная, всю жизнь несущая какую-то ей самой неясную вину перед людьми, в том числе за немого сына-безотцовщину, внезапно, после долгих лет молчания, начала скандалить и качать права, после чего ее принялись отправлять на пенсию, решив, что она психическая. Спасибо, что не в психушку. И это потому только, что предприятие у нас перестроечное и директор – перестройщик, его и по телевизору в дебатах показывали и в газете портрет напечатали. А Марь Иванна тоже хороша, раньше помалкивала, а когда принялась скандалить, сделала это самым бестактным образом: в кабинете у директора, когда у того собрались гости – друзья, а главное, враги перестройки, которые могли этот факт использовать против. Ему бы немедленно взять и исправить допущенную ошибку как перестройщику. А он зашелся как администратор. Старое же более вечное, чем новое. Среди гостей моего директора был один газетный редактор, тоже перестройщик. Я взяла и пошла к нему. Он принял ласково, угостил кофе, предложил рюмку коньяку, настолько свободен. Я и прежде знала его как свободного человека, лет двадцать назад, потому и пришла, что была уверена. Однако рюмкой кофе и памятным поцелуем все ограничилось. Встрече обрадовался, сиял, топорщил сизый ежик ухоженной ладошкой, словно волнуясь, был внимателен, слушая изложение вопроса, но в какое-то мгновенье уловила опустевший взгляд, будто из него ушли, как из дома, оставив, впрочем, дверь по-прежнему гостеприимно распахнутой. Я замолкла, он встал, обошел кругом маленький кофейный столик, разделявший нас, положил руки мне на плечи и сказал: а помнишь, маленькая?.. Я не ответила. И не из-за Марь Иванны, не потому что это было бы предательством по отношению к ней, какое мне, в конце концов, дело до ее жизни, когда я свою прожить по-людски не умею. Не ответила, поскольку ответить нечем, все тысячу раз прогорело, и перегорело, и пеплом в трубу вылетело, ничего не получается, и тут не получилось. Марь Иванну отправили на пенсию, и все облегченно вздохнули. Она успела многих обидеть, в том числе пользующихся общим уважением, и создалась такая дурная бесконечность: человеку плохо, ему надо помочь, она обращается и надеется, а не выходит, и делается еще хуже, и она у всех в печенках. Вздох последовал от облегчения совести. А Марь Иванна еще и пришла облить директора благодарными, слезами: из одиннадцатиметрового пенала, ему благодаря, переехала аж в двадцать метров отдельной площади. Она и мне пришла рассказать, как, не сдержавшись, обслюнила борт стального директорского пиджака, любимый цвет администрации. Всем стало легче. Кроме меня. Хочу – казню, хочу – милую, как было, так будет, пробормотала я в ответ, на что Марь Иванна с неожиданной проницательностью заметила: это ты, голубка, сердишься, что не тебе благодарны. Хорошо еще, что я не добавила насчет чести и достоинства. Что с ними в нашей стране делать, не стелить вместо ковра, не жевать вместо антрекотов. Человеку стало лучше, и ладно. Когда у нас было иначе? Никогда. Когда будет? Я этого не узнаю.
* * *
По выходным посещаю художественные выставки и мастерские художников. Прочла в одной умной книжке, что человек спасается от страха смерти десятью способами. Все не помню, помню, что любовью, и помню, что искусством. Мальчик-художник, чуть не вдвое моложе, зовут Петр. Детей с ним не крестить, в постель не ложиться, возраст упоминаю, чтоб сказать, что из нового поколения, все же интересно, какие они новые, грядущие. Опять пили чай, на сей раз крепкий, как чифирь, и жевали старое, пахнущее плесенью печенье, все, как нарочно, напротив тому, что у Алексея Веньяминыча. Мальчик аккуратный, с густыми вьющимися волосами, вежливый, расположенный и никак не походивший на свои картины. Но может, я плохой психолог. А может, плохие психологи те, кто запугивает насчет нового поколения. Картины пугали, это да. Они напоминали огромные карикатуры, метра три на четыре, как если б вместо того, что страшно, было бы смешно. Но смешно не было. Люди толклись либо в пивной, либо на вокзале, либо сидели на больничных койках, либо шли колонной туда или оттуда, где вольному человеку смерть, а все равно и вольные шли, по дороге превращаясь в невольников.
Я вспомнила, как ждала однажды на станции знакомого, а он все не являлся, и от нечего делать я стала воображать, кто из проходивших мог быть пациентом психбольницы, а кто нет, это было еще до того, как Марь Иванна выехала из своего одиннадцатиметрового пенала, и, представьте, я не увидела ни одного нормального лица. Просто ни единого. Все могли. Я имею в виду, быть пациентами. Куда подевались приятные, одухотворенные, интеллигентные лица, с породой, а не с вырождением на лице, их не было, как будто не было никогда. Трясущимися руками принялась искать в сумочке пудреницу, чтоб посмотреть, как насчет собственного лица, перерыла содержимое, пока не вспомнила, что уж сколько лет не ношу пудреницы. Обведу дома глаза черным, чтоб подчеркнуть трагическое, словно без черного иное, и пошла, а чтоб белое или пусть даже телесное на увядающих щеках, это пусть солистки Большого театра обмучняют себя, если им все еще кажется это красивым. Таким образом, я себя не увидела, но все, все, все проходившие мимо могли сыграть роли в старом фильме «Полетел над гнездом кукушки» .
Люди нового художника Петра были оттуда же, грубые, искаженные, несчастные, больные. Не знаю, каким термином определялась его живопись, но я немедля вступила в нее, как на свою улицу, на свой вокзал, ведь это был мой взгляд на окружающее и окружающих. О себе я по-прежнему могла думать, что нормальна, я себя не видела. Но ведь он, Петр, точно был нормален, с его аккуратной кудрявой головой и темными глазами, схожими с двумя мохнатыми шмелями. Он расположился ко мне, не модничая и не кокетничая, едва лишь я призналась, что полюбила его картины, и все у нас стало просто, как не бывает просто с художниками и картинами, сколько я о том читала, а бывает, предположим, в семьях, где есть дети и где их любят, из чего я заключила, что и про художников литература врет, как она врет всегда и везде, куда ступает своей якобы оригинальной, а, по сути, общей ногой, модничая и кокетничая и из кожи вон лезя, чтоб казаться обнаженной, скажем, а сама в сапоге или валенке. Конечно, это не литература, а люди, которые ее пишут. Почему они должны быть иными, чем люди на вокзалах? Но чем Петр писал человеческую болезнь, если сам нормален?
При входе в мастерскую висел осколок зеркала. Я подошла к нему, увидела свое нормальное лицо и успокоилась. Мы пьем чай, мы разговариваем, мы понимаем друг друга, это соответствует нашей норме, а что сделалось с людьми, что они сами с собой сделали, не соответствует.
Я, однако, могла к нему ездить всегда, побыла разок-другой, и пора закругляться, он художник, я зритель, зрителей много, художник один, зрители не могут растащить художника по своим грудным и жилым клеткам, его не хватит на эти клетки, художник как птица, в клетке он перестанет петь. Буду думать, что поэтому я ушла из его мастерской, попрощавшись с ним как с братом.
* * *
А попрощавшись, помчалась к подругам одеться. Причина в том, что, взглянув на себя в осколок зеркала, поняла, что не одета. Не в смысле голая, а в смысле, что вещи на мне кое-какие и сидят кое-как. А если женщина увидела это, бросив на себя взор в зеркало, значит не такая она пропащая, чтоб ходить кое в чем и кое-как, спасибо художнику Пете. Знакомая инженерша Белла, бывшая замужем тоже за инженером, но все меньше занятая на работе по мере того, как муж продвигался коридорами власти в каком-то министерстве, сказала: послушай, для чего тебе платья, мне лично надоело их покупать и вешать в шкаф, их носят мои плечики, а не я, куда ходить-то, вот тебе есть куда ходить? И вытащила груду иностранных журналов с конфекцией, обувью и мехами и стала тыкать пальцем: в этом? в этом? а в этом? Ни в этом, ни в том мне и впрямь ходить было некуда. Тем более что на фантазию типа нового платья я ассигновала денег, которых все равно бы не хватило, а других не было. Видя мое вытянувшееся лицо, Белла порылась в ящичке комода и протянула маленькую блестящую коробочку французской косметики: возьми . Я ахнула. Это был тот еще цветочек. Именно тени и румяна в виде цветочка с голубым, лиловым, фиалковым, розовым лепестками, вдобавок отсвечивавшими серебром. Конечно, эта фантазия по качеству фантазийности была фантазийнее моей в сто раз.
Мы ели крошечные печенья, тающие во рту, и пили чай из зеленой коробки «Агатас бестер» – м-м-м, французские духи, английский табак и российские полевые травы, вместе взятые. От чая, печенья и особенно французского цветочка у меня развязался язык, и я сделала то, чего никогда не делала: стала вдруг рассказывать, как погиб мой муж, как его зарезали ни за что ни про что, когда он возвращался домой со знакомой девушкой, не к нам домой, а к ней домой, после дня, якобы проведенного на заседании ученого совета, а на самом деле с ней, сперва в Сокольническом парке, затем в стекляшке, где они пили пиво и ели шашлык, и стекляшка эта меня доконала, как она доконала его, – разгул бандитизма в стране, так это называлось. Самая безнадежная безнадега заключалась в том, что, внезапно потеряв его физически, я в ту же минуту узнала, что утеряла его душу, она не принадлежала мне, когда он умирал, и когда еще жил со мною, уже не принадлежала. Может быть, я не права, думая так. Чужая душа и есть принадлежность чужого человека, но тогда значит я ошибалась всю жизнь, считая, что наши поиски и ошибки все не зря, если, наконец, находишь того, с кем – душа в душу. С парка и стекляшки у него всегда начиналось новое чувство. Или новое чувство в СССР девать было некуда, только тащить в парк и стекляшку. Так было с первой женой, второй и третьей. Я была третьей и последней, так он уверял. Возможно, четвертой была бы девушка, заступившись за которую он погиб. Я знаю ее имя и знаю, что она не девушка, но так мне легче ее называть, хотя прошло уже четыре года, я забыла ее имя, забыла все и никогда не вспоминаю, и живу хорошо, и люблю теперь собаку, которую подобрала щенком у той самой стекляшки, возле какой ходила первые недели как помешанная.
Я выжила после измены и смерти моего мужа, но думала, что умру, потеряв собаку. Я даже не подозревала, насколько этот облезлый щен, который отъелся, и заблестел, и оказался обладателем, нет, не родословной, куда там, малец без роду, без племени, но недюжинного ума, насколько он приклеился ко мне, вернее, я к нему. Намертво. Он пропал в день ракетных войск, не знаю, как правильно писать, большими буквами или маленькими. Громыхнул салют, щен, с которым я гуляла, сиганул в страхе в сторону и исчез в один миг. Подумаешь, неженка, рассердилась я, словно не на улице найден, а взят из пансиона благородных девиц. Хотя он кобель, а не сучка. Искала с десяти, салют в десять, до часу ночи. Как в воду канул. Сижу дома, спать боюсь лечь, думаю мистическое, в том духе, что лягу, а он тогда окончательно пропадет, и в том еще, что, быть может, щен был дан мне в утешенье, вроде как его душа вместо души мужа, а теперь за что-то отнят, но за что и куда делся, не к девушке же перебежал, если б он был связан с душой мужа, то наоборот, сперва б у нее поселился, а после уж ко мне перешел, когда бы муж мой опамятовался от новой страсти и вернулся ко мне. Вот какие странные мысли на ум приходили, как будто муж не мертвый, а живой. Я еще думала, может, число сегодня какое особое, но нет, день рожденья у мужа весной, а зарезали его летом, а встретились мы под Новый год, в троллейбусе на Садовом кольце, ничего не подходило, и я принялась печатать на его машинке объявления о том, что пропала собака. Напечатала много. Штук сто. Кончила под утро. Часов шесть было. Оделась и пошла развешивать. С работы вернулась рано, меня отпустили, работать все равно не могла, звонки один за одним. А я написала так, что в этой собаке вся моя жизнь, и, должно быть, людей тронуло, потому столькие пытались мне помочь. Предлагали рыжих, пятнистых, гладкошерстных, всяких, но мой небольшой, черный и лохматый. Четыре раза выбегала из дому, два раза хватала такси, один раз на метро, один пешком, близко. Все не то. Программа «Время» началась, когда в трубке раздался женский голос: ваша собака у нас. И я сразу поверила, что это моя собака. Так и вышло. Женщина обнаружила его в подворотне через площадь от меня, как он туда сиганул, ума не приложу, сидел и дрожал, а она видит, что ухоженный, домашний, а прежнюю свою короткую уличную жизнь он давно позабыл, догадалась, что потерялся, и взяла к себе, а сын еще утром прочел объявление, но телефон у них поломался, он только когда с работы пришел, сказал, тогда она сбегала в автомат позвонила, а сын звонить не хотел, хотел, чтоб пес у них остался, понравился. Я думала, щен с ума сойдет от радости, меня увидев, четыре года ведь вместе, не расставаясь, голос у меня задрожал, когда позвала его, а он бесится, прыгает как сумасшедший, но в мою сторону ровно столько же, сколько в сторону той женщины и ее сына. Я обиделась и расстроилась, но радость все равно перевесила. Отдала им бутылку коньяка, какая у меня была, взяла щена на поводок и поволокла домой. Дома он три дня пролежал, не поднимая головы, не ел ничего, только пил из плошки, которую я держала в руках. Значит все же переживал случившееся, как и я. А может, сильнее меня. А то был шок, а я не поняла. Наверное, я так же многого не понимала у людей, с которыми жила и которые ушли. Я гладила его, целовала в морду и говорила ласковые слова, как ребенку, за всех ушедших.
Я рассказала Белле про мужа и про собаку, но она не прореагировала ни на то, ни на другое, а взялась учить меня по приложенной иностранной инструкции раскрашивать лицо, сказав при этом: я, правда, не знаю, зачем тебе, ты и так розовая. Я решила, что ей сделалось жалко косметики, и объяснила: это я сейчас розовая, от чая и всего, а обыкновенно я зеленая, разве ты не обратила внимания, когда я пришла? Она не обратила, и я увидела, что, несмотря на продвижение мужа по министерству, она как деревянная. Я разболталась, а у тебя какая-то беда, прости, сказала я. Никакой беды, с чего ты взяла, отозвалась она равнодушно. Может быть, я могу тебе чем-нибудь помочь, задала я вопрос, глупее которого не знаю, но задаю его снова и снова. А я тебе разве могу помочь, ответила она вопросом на вопрос, обнаружив больше ума, нежели я в ней подозревала. Прости , повторила я и ушла, позабыв красивую блестящую коробочку. Да и на что мне она? Пока я зеленая, я не выну ее, а стану розовая – Белла права.
Когда заболел щен, надо было везти его в ветлечебницу, а она у меня через весь город, на Восьмого марта, такси как назло не было, остановился частник, заломивший сумму, равную моему трехдневному заработку. Я засмеялась и сказала ему это. Он говорит: это ваши проблемы. Я говорю: у меня больная собака. Он говорит: это тоже. – Что тоже? – Тоже ваши. – А какие ваши? – Мои – мои, я к вам с ними не суюсь. – А я суюсь? – Вы суетесь. – Но ведь это естественно, что одни люди суются со своими проблемами к другим, на этом мир держится, а если это развалится, то и мир развалится. – Вы поедете или нет, если нет, закройте дверь, холодно. Я поехала и всю дорогу разговаривала со своим псом, обращаясь к нему, но в действительности к водителю, дабы сбить с него грубость как с человека и расположить к себе как человеку. Я была уверена, что мне удалось, и когда остановились, спросила: сколько с меня? – Я ведь сказал. Я хотела смять деньги, скатать их в комок и бросить ему в лицо, но не бросила, а перегнулась через спинку сиденья и положила рядом с ним, не смятые, ничего, напротив, еще разгладила так пальцами, потом взяла щена и вышла.
Парень был молодой, как Петр, и лицо нормальное. А вот поди ж ты.
В ветлечебнице заняла очередь и встала у окна, долго стояла и глядела на улицу, а перед глазами были эти ден знаки и немного торчащие глаза на нормальном лице парня, а после все заволоклось пеленой, в которой я сперва различала блеклые разводы, полосы и спирали, а после плечо моего мужа, высунувшееся из-под одеяла, белое-белое, словно из него вытекла вся кровь, а после щена у стекляшки, а после маленького брата, задохнувшегося в дифтерите, а после руки матери, режущие капусту почему-то сияющим лезвием бритвы, это сияющее лезвие ушло глубоко мне под веки, прямо в мозг. Гражданка, гражданка, это ваша собака наделала?! Мой щен никуда от меня не отходил, я чувствовала его тепло у своей ноги все время, что была здесь, точнее, пока меня здесь не было, а он сидел, прислонившись ко мне горячим больным боком, и я вдруг закричала: да не моя это, не моя, какое вы имеете право, она тут, а это там, она не отходила от меня ни на шаг, это ваше, ваше, вы виноваты, а все хотите свалить на других, невиновных! Поднялся шум и гвалт, присутствующие начали орать друг на друга, а одна девочка лет семнадцати, с высокой белой собакой, у которой свисали длинные уши, холодно посмотрела на меня и сказала матери, принимавшей активное участие в конфликте, отчетливо так сказала, я прекрасно слышала: да не связывайся ты с ней, она скоро умрет.
И я поверила ей и сразу остыла.
* * *
С тех пор минула прорва лет. Умерли Пэгги и Алексей Веньяминыч. Марь Иванна дважды побывала в дурдоме, я ее навещала. Петр по большей части живет в Германии, где ему подарили студию, он там работает. Картины его выставляются по всему миру. Оказывается, он пил и перестал. Белла уехала в Израиль. Ее замминистра попал в администрацию президента и бросил ее. Не администрацию, а Беллу. Слава Богу, жив мой щен. Но нет страны, в которой все это происходило. Кляня все, чем она измучила меня, моих близких и дальних, я люблю ее прогорклой и нежной любовью и плачу.