Глава третья
Это сон. Только сон.
Вихри батиста, и легкие широкие шаги, и руки мужчин за спиной, на пояснице, в белых перчатках кавалеры, в белых перчатках до локтей — дамы, море улыбок, разлив музыки.
Бал, Господи, бал.
Вихри летят, вихри сшибаются, скрещиваются клинками глаза, стреляют из-под бровей, летят копья лучей из широко распахнутых глаз: солнце, так много солнца, а это люстры, люстры всего лишь, яркие люстры под потолком с мощной лепниной! Все плывет и качается, и важно не сбиться с ритма. Раз-два-три, раз-два-три, раз… У вальса есть пустота, пропуск в биении сердца. Аритмия. Раз… а где два-три? Не вздохнуть. И выдоха не надо. Ты — ветер, ты — воля; ты — вольная музыка, и тебя, лодку, река музыки несет и уносит.
Бал. Бал во дворце. Зачем так было?
Никто не знает.
Куда все кануло?
О, если бы знать.
Улыбка сквозь бороду, и серая синь спокойных светлых глаз, и сильная рука на твоей талии; тебя ведут, ведут в привольном танце, и ты еле успеваешь перебирать ногами, поспевая за кавалером. Никто не удивляется, что царь танцует с тобой. Какая честь! Ты запомнишь этот вальс на всю жизнь.
Что такое — вся жизнь?
После тура вальса бородатый офицер, твой царь, кланяется тебе. Ты, задыхаясь, приседаешь в реверансе, часто поднимается в вырезе белого платья твоя полудетская грудь. Царь вынимает из кармана странное, остро блеснувшее, витое. Витую спираль. Да, браслет. «Я дочери купил! Но возьмите. Носите. И — помните».
Нежная змейка. Кованое серебро.
Змея на ее тонком, как ветка, запястье.
Ты хочешь что-то сказать, но не можешь вымолвить ни слова. Ни слова.
Зачем слова, когда — танец? Змея — это время. Она ползет, кольцами тела отсчитывая время, измеряя. Холодом охватило руку. Холод. С люстры падает холод. Лед и снег. Свет обращается в лед. Волосы снегом летят. У тебя снежный наряд! Когда и где метель могилу твою занесет? О девочка, не скоро! Это было давно. До рожденья. Ты будешь жить всегда.
Еще вальс. Еще полонез. Мазурка. Закрываешь глаза.
Перед глазами плывут серые, серебряные крыши изб. Мертвые черные поля. Бинты снегов. Сахарные головы сугробов. Родина твоя. «Я хочу умереть на Родине, если надо будет умирать». Смерть — черная ягода смородины в царском варенье, в розеточке, на подносе в руках лакея. Умирают цари. Ты простая, и ты будешь жить. Долго. Вечно.
Это сон, родная. Лишь сон. Господи, молю, до срока его не прерывай.
* * *
Ифигения Дурбин захотела покататься с детишками в авто. Намеревалась проехаться до Булонского леса и обратно. Дети должны дышать свежим воздухом! Париж такой задымленный город! Легкие здесь чернеют! Надо проветривать тело и душу!
Набрала с помощью Лизетт в корзины всяких вкусностей: и икру лосося, и голубой, терпко-соленый козий сыр, и камамбер, и резаные ананасы, и красное ронское вино, а детям — в бутылях — соки и сливки! Шофер ждал у подъезда, милый славный мальчик, рыжий как костер, и на носу просо веснушек.
Женщины тащили корзины. Шофер бросился помочь, выпрыгнул из машины.
А дети вылетели из подъезда, две яркие бабочки, и — в авто впорхнули!
Сезар сел за руль. Русые локоны вились.
Ренетт угнездилась рядом, смотрела на братца, как на Санта-Клауса в Рождество.
— О-ля-ля! Поехали!
Сезар руки на руль положил. Так просто, шутя.
Нога в бархатном башмачке сама нажала педаль. Автомобиль взмукнул и тихо поехал вперед.
— О-о-о-о! Едем! Ура!
Улица скатывалась крутым выгибом вниз, к Сене. Машина катилась все быстрей, набирала ход. Дети веселились, Ренетт пыталась вырвать руль из рук Сезара: дай я! Я тоже хочу!
Рыжий парень, шофер, сломя голову бежал за машиной, орал как безумный, звал на помощь, догнать не мог.
Когда авто, вместе с детьми в нем, скатилось по берегу в Сену, по каменным ступеням, ведущим в темную воду, грузные, похожие на пузатые бутылки ноги Ифигении сделались воздушными, бесплотными, и она села на крыльцо дома, с корзиной еды в призрачных руках. Она видела, как утонули ее дети.
А ей казалось: она ослепла.
Шофер влез на Эйфелеву башню и бросился вниз, убоявшись суда. Лизетт накупила много мелких белых роз. Детей и рыжего шофера похоронили на кладбище Пер-Лашез. В двух гробиках лежали они, ангелочки, убранные кружевами от Андрэ и белыми розами. Со дна Сены их доставали баграми и повредили им ребра и спины, но лица остались нетронутыми, чистыми.
* * *
Анна сидела за столом, обняв голову руками. В пепельнице дымился окурок.
Она так всегда сидела, когда ей плохо было.
Аля сегодня пришла из школы мадам Куто домой и сказала: мама, я теперь буду ходить на балетные занятия! Анна глядела непонимающе: какой балет?
— Мама, я уже записалась! Мадам Козельская такая чудная! Вы только не ругайтесь!
— Кто такая мадам Козельская, черт возьми?
Папироса прыгала в желтых сухих пальцах.
— Казимира Козельская, мамочка, ее весь Париж знает! Она балерина. Она русская!
— Какая же русская, когда полька!
— Нет, русская! Она танцевала в России в Императорских театрах! В Мариинке! Она… — Аля запнулась, не знала, как высказать чужую тайну. — Ей… царь букеты дарил!
— А, Козельская. — Анна глубоко затянулась, устало бросила папиросу в пепельницу. Табак царапал горло. Терпела, не кашляла. — Понятно. И кто ж платить будет, дитя, за твои уроки? Нам нечем платить Лидии за постой! Она терпит нас из жалости! Мое жалованье все уходит на еду! Может, вместо того чтобы брать уроки, ты бы лучше стала их давать, а? Твой французский хорош. Ты прекрасно знаешь историю, географию. Ты могла бы и русский преподавать! Сходи на рю Дарю, погляди объявленья, может, что и найдешь!
Анна злилась откровенно, тряслась от негодованья. Аля бесстрашно подошла и прижалась крутым, как у бычка, круглым лбом к плечу матери.
— Мамочка, вы не волнуйтесь так! Мадам Козельская сказала — у меня талант! Она сказала: буду давать вам уроки бесплатно… потом как-нибудь отработаете! Мама, у нее в классе такие девочки, такие! — Аля захлебнулась от восторга. — Японочка одна, прелесть! У ней глазки такие узкие, узкие, как рыбки! И еще — индуска! Индуску зовут Амрита, а японочку — Изуми!
— Тихо, тихо, Аля, я все поняла, сейчас прыгать начнешь? Не верю, что мадам Казимира будет тебя без денег учить!
Анна хорошо вспомнила ее. Крошечная, изящненькая, сама как японская куколка, и глазки по-японски подводила, даром что из Кракова родом. Да, ей царь последний, расстрелянный, тогда еще цесаревич, рукоплескал. И что? Сначала в объятьях цесаревича побывала, потом в объятьях его дяди, потом — в объятьях брата; и брат царя заключил с неунывающей крошкой-балериной морганатический брак. Они тайно обвенчались в Италии, в Риме. Анне об этом еще в Праге Заля Седлакова поведала. Волнами, кругами разбегались слухи по поверхности чужбинного темного моря.
— Я с отцом поговорю!
— Мама! Не надо! Я уже поговорила!
— Где я тебе пуанты куплю?!
— Мне мадам Казимира дала уже!
Аля с торжеством выхватила из сумочки бело-розовые пуанты. Развязанные ленты махнули перед носом Анны. В каморке запахло нежными, томительно-сладкими духами.
Аля бегала на занятия к мадам Козельской два раза в неделю. Собиралась, как на праздник. Анна на поломойство к мадам Дурбин — Аля на балет. «Чудненько, — мрачно думала Анна, трясясь в автобусе по серым от вечного осеннего дождя улицам, — мать на поденку, дочь — ногами дрыгать!» В глубине души — счастлива была: у девочки появилась отрада. Все отдохнет от капризов Ники, от ворчбы матери, от вечно тоскливого, обреченного взгляда отца, — сидит часами, уставившись в стену, молчит. Только громко, пугающе вдруг хрустнет пальцами, стиснет ладони.
О, так интересно было в классе у мадам Козельской! Стены все из зеркал, зеркала в ряд. И девочки в ряд стоят, и держатся руками за балетную стойку — длинное такое, вдоль зеркал, бревно. На всех юбочки, короткие или ниже колен, легкие, так, чтобы ноги двигались свободно. А кое-кто и вовсе в туго обтянутом, неприличном трико. Мадам подходит, ласково руку на крестец кладет: прямее спинку, прямее! Без прямой спинки не сделаешь фуэте! Все девочки обуты в пуанты, щиколотки крест-накрест перевязаны розовыми ленточками. В углу зеркальной комнаты — старый белый рояль. За ним горбится тапер. Девочкам жалко старика: он играет им час, два, три часа без перерыва. Ум-па-па, ум-па-па, ум-па-па, ум! «Выше! Выше ногу!» — кричит по-французски мадам Казимира. А потом подходит к Але, гладит ее по голове и шепчет по-русски: «Умница, детка».
У мадам Козельской никогда не было детей. А сейчас уже старенькая, и детки у нее уже не родятся. Время ушло.
Аля вздергивает ногу выше головы. Ей это не трудно совсем. Гибкие косточки, свежие мышцы. Есть девочки младше нее. Вот эти, что с Востока. Изуми и Амрита, Амрита и Изуми. О, японочка чудесная! Она похожа на дынную косточку! А индуска — на медную статуэтку богини Лакшми, что стояла когда-то давно, в Москве, у них дома, в Борисоглебском переулке. Мать сказала: дом тот взорвали и сожгли. Что сделали с Россией? Теперь это Советский Союз. Говорят, там детям на грудь надевают красные галстуки!
— Амрита! — кричит мадам Козельская. Голос у нее похож на звук тонкой деревянной флейты, так нежен, сух и приятен. — Прошу, еще раз! Месье Роже, прошу, первый такт!
Старик за белым роялем берет аккорд. Руки — грабли, гребут к себе сухую, душистую музыку: полевые цветы, колосья, трава, шмели, жара, марево в синем, золотом воздухе. Счастье мое, где ты?
Индуска Амрита обряжена не в юбку — на ней воздушные шаровары, просвечивают смуглые, тонкие, стрекозиные ножки. На Изуми черный лиф и белая газовая юбочка. Изуми разводит руками в стороны, будто хочет кого-то обнять.
Аля тоже разводит руками: это такое балетное па. Все девочки становятся по приказу мадам в третью позицию. Аля уже знает: Изуми и Амрита живут в детском приюте на рю Сент-Оноре. Они уже сказали ей об этом.
— Выше ногу! Выше!
Дома, за ужином, Аля трещит без умолку, поглощая овсянку, рассказывает о восточных куколках, красотках! Анна ест молча. Семен молча несет ложку ко рту. Ника, насупившись, отодвигает от себя тарелку с кашей.
— Мамочка, если б вы видели, какие они хорошенькие! Мамочка, если б вы знали, как им плохо живется в приюте! Мамочка…
— В приюте? — Аннины брови лезут вверх. Морщины прорезают лоб. Она бросает ложку на стол. — В приюте?
— Да, мама, они сиротки!
На другой день, когда Анна пришла к мадам Дурбин, она не стала выбивать ковры и мыть полы. Она пошла к мадам Дурбин в студию. Распахнула без стука дверь. Ифигения, в тунике выше колен, стояла у зеркала и плакала. Плакала горячо, безобразно, со всхлипами, подвывая, царапая ногтями напудренное, похожее на клоунскую маску лицо.
— Мадам, — сказала Анна холодно, — мне нужно вам кое-что сказать.
Дурбин оторвалась от созерцанья себя в зеркале. Тряся бедрами, как ожиревшая лошадь крупом, подбежала к Анне.
— Ну что?! — заорала. — Что вам всем от меня надо?!
— В детском приюте живут две девочки. Одна индуска. Другая японка. Лет двенадцати обе. Они сироты. Возьмите их. Удочерите.
Аннин голос леденел и твердел. Она не выносила рыданий.
Видела, как глаза Дурбин вспыхнули изнутри желтым кошачьим светом, загорелись — ожили.
— Адрес приюта!
Дурбин, как и Анна, не любила говорить долго и подробно.
— Сент-Оноре, двадцать.
Когда звезда Ифигения Дурбин прикатила в приют на рю Сент-Оноре в своем шикарном «шевроле», все всполошились, забегали по лестницам, застучали дверями. Шутка ли, сама мадам Дурбин берет к себе сразу двух детей! Нужные бумаги состряпали в один миг. Не надо было ждать завтра. Остальное довершили купюры, перетекшие из муфты мадам Дурбин в дрожащие кулачки мадам Кармель, держательницы приюта.
Ифигения крепко взяла девочек за руки — смуглую и нежно-желтую — и повела по лестнице вниз, вон из казенного дома, к лаковому авто. Изуми подняла к Дурбин узкое личико, похожее на дынную семечку, и тихо спросила:
— Вы будете нам мамой?
Ифигения подошла к автомобилю, шофер угодливо распахнул дверцы, она втолкнула на заднее сиденье девочек, грузно плюхнулась рядом с шофером. Ее шею, уже одряблую, в слоновьих складках, обматывал длинный прозрачный шарф, завиток ледяной метели. Она обернулась к детям и сказала жестко, чтобы не расплакаться:
— Зовите меня мамой. И только так.
— Хорошо, маман! — робко сказала Амрита.
Дурбин глядела в лобовое стекло авто и кусала губы, но слезы все равно ползли, проклятые, по дряблым, опухшим щекам. Ее дети были младше этих девчонок. Все равно. Ей уже все равно.
* * *
В русском храме Александра Невского на улице Дарю служили Литургию Иоанна Златоуста.
Анна любила обе православные литургии, и Иоанна Златоуста и Василия Великого, но разницы особой меж ними не видела: Иоаннова служба была чуть дольше, чем Васильева. Сегодня служил отец Николай Тюльпанов. Восклицал зычно, гудел органно, гремел аллилуйю, возглашал вкусным, громоподобным басом: «Во-о-о-онмем!».
Огромная толпа стояла, колыхалась. Молилась.
Здесь, в русском храме, они все были — одно.
Без распрей. Без зависти. Без богатства и бедности. Без сплетен и шушуканий. Без убийств и проклятий. Без счастья и горя. Лишь с одним в груди: с Россией.
Анна стояла, беззвучно повторяла за батюшкой слова наизусть выученной службы, медленно, сурово крестилась. А потом ее губы начали говорить свое. Не божественное.
Опять стихи. Опять они, и даже в церкви! Нет, и вправду грешница она.
Покосилась на рядом стоящую. Важная прихожанка. Шея обвернута пушистым боа. На шее — жемчуга. Шапочка панбархатная, с вуалью, и вуалька жемчугами вышита. И платьице — от Жан-Пьера Картуша. А может, и от самой Додо Шапель.
Священник о бессмертии запел. О блаженстве жизни вечной. Боже, зачем в литургии эти панихидные, надгробные слова?! Она бредит. Грезит. Душно здесь. На воздух!
Стихи шли из нее на волю, так река по весне грубо взламывает корку льда и выходит из берегов.
Аля испуганно следила, как мать проталкивается ближе к выходу. Аннино лицо было бледно голубой, смертной бледностью. Семен стоял ближе к аналою и не видел, что Анне плохо. Нику оставили дома, с Чекрыгиной: в храме он выдерживал от силы десять минут, потом плакал, орал и бил ногами.
Православная монашка с лицом дородным и веселым, туго повязанная черным апостольником, смотрела, как горбоносая женщина в траурном длинном платье и небрежно накинутом на голову белом шелковом платке пробирается через толпу к приделу Божьей Матери Владимирской. Священник в черной рясе рядом с монашкой широко перекрестился и тоже проводил горбоносую глазами.
— Молодая вроде, а вся седая, — шепнула монашка.
— Знаю ее, — шепнул священник в ответ, — это Анна Царева, жена Семена Гордона. Помню ее по Москве. Я дружил с ее отцом, Царствие ему Небесное. Молитесь, мать Марина, и молитвой ответят нам святые на небесах!
— Я молюсь, отец Сергий.
Крестились усердно. Пели вслед за отцом Николаем: «Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым!». Качалась толпа: весь русский мир, что Господней волей переселился сюда из расстрелянной, погибшей России. Здесь стояли и молились актриса Дина Кирова и ее муж, князь Федор Касаткин-Ростовский; Дина недавно открыла в Париже «Интимный театр», и даже публику собирала, и шли люди, даром что спектакли на русском языке ставились, а актеров — раз, два и обчелся! Молился, втыкая щепоть в лоб и плечи, бывший волжский грузчик Левка Гужевой, ставший в Париже режиссером синема Львом Головихиным. Молился, на колени вставал тощий легкий летний зонтик, соломенная шляпа-сомбреро, повеса и франт Олег Кривуля — ветром судьбы его в Париж занесло еще до революции, да так тут и остался, да не сделал карьеры, и так прошамберничал, прокутил-прожег золотое жизни времячко, да и ну его совсем, а как прекрасно быть бродягой, авантюрьером, вечно жить на чердаках да в подвалах, питаться вместе с клошарами на благотворительных храмовых обедах: свобода, свобода дороже всего!
Истово молился великий певец Прохор Шевардин: он от красного террора из Питера еле ноги унес со второю семьей, и Париж ему домом стал, да вот только родиной не станет никогда. Пел Шевардин в лучших оперных театрах Европы и Нового Света, ездил с гастролями и в Пекин, и в Токио, и в Шанхай, и в Каир, и в Буэнос-Айрес, и в Монтевидео, весь мир повидал, — а найдет тоска, и стеснит горло, и закроет широкое лицо широкой мужицкой рукой, и так сидит за неприбранным столом, и тихо, тихо поет: «Ах ты, степь моя-а-а-а-а… Степь привольна-а-а-а-я!.. Широко ты, ма-а-атушка… расстила-ла-ся-а-а-а!». Бисер слез сыплет из-под руки. Домашние сидят, не шелохнутся. Прохор допоет — и лицом в скатерть: зарыдает так, будто вулкан горячую лаву выплеснет на чашки, ложки серебряные, приборы мейссенского фарфора. Что слава и богатство, когда Родины нет?
Молилась, крестилась в толпе прихожан и толстая Танька Родионова, торговка с харьковского рынка; она до Франции добралась кое-как — бежала по льду Финского залива с полуживым, раны кровью под бинтами сочились, поручиком Усольцевым, Усольцев умер в Гельсингфорсе, Танька вдосталь наработалась портовой шлюхой и в Турку, и в Стокгольме, и в Гамбурге, по-немецки балакать выучилась, под кого только не ложилась, и под генералов, и под жонглеров, и под метрдотелей, о, это было самое выгодное спанье: и стол, и кров. Последний любовник сделал ей паспорт на имя немки Татьяны Шиллер. «Почему у вас русское имя?» — спросили ее на границе. «Моя добрая муттер обожала русского поэта Александра Пушкина! — гордо ответила Танька. — Она назвала меня в честь Татьяны из поэмы, о, как это, “Эуген Онэгин”!» А-а, Пуськин, Пуськин, закивали головами французские пограничные чиновники, да, знаем, шарман, сюперб! И пустили Таньку во Францию.
И, во Франции оказавшись, вышла Танька замуж не за кого-нибудь, а — за безногого инвалида, бывшего великого спортсмена Шарля Дерена, и катала его отныне в кресле на огромных серебряных колесах, и кряхтела, с кресла на кровать перекладывая, и утку ему ночью неся, и судно, чтоб облегчился он; и счастлива она была замужеством своим, у Дерена деньги водились, еще водились, да инвалидную пенсию ему правительство выплачивало, так и жили, хорошо жили, слава Богу, слава Тебе, Исусе Христе! Золотое колечко на пальце. Ночью ворочается, как медведь, жалобно стонет в постели Шарль, зная — недолго уже осталось. И встает Танька, и в ванную комнату бежит, отделанную белым модным кафелем, и кран отворачивает на полную катушку, чтоб шум ледяной воды заглушил ее крики и слезы.
Господи Боже наш! Слава, слава Тебе!
Стоял и молился художник Кирилл Козлов, что дружил неразлейвода с Прохором Шевардиным. Вместе когда-то под Ярославлем судачков на удочку ловили. В «Яре» — свежую осетровую икру под водочку ложками кушали, цыганочек целовали, монету им бросали. Стояли и молились тангера Ольга Хахульская и аргентинский бандит Игорь Конев — далеко от аналоя, в дальнем углу, под иконой св. Блаженной Ксении Петербургской, и отсюда им не видно было роскошного, горящего красным золотом иконостаса. Стоял и молился пролетарский писатель Матвей Крепкий, он приехал в Париж погостить на недельку, да так тут и застрял, не желал возвращаться. Молилась семейная пара — Глафира Боярская и Ростислав Разгулин, она — певица, он — дирижер с мировым именем, оба честь и слава России — и лютая, зверья ненависть СССР: тот, кто стоял у руля в Советском Союзе, проклял их и лишил гражданства. Молился великий танцовщик Войцех Хакимов — сын польки и татарина, он давно крещен в православие, еще при царе — звезда Парижской оперы: на спектакли с Хакимовым невозможно достать билета, народ ломился, портьеры обрывал. Стояли за Хакимовым и молились два чудных живописца — Михаил Шиндяйкин и Григорий Канцлер: на Шиндяйкина недавно покушение было, неизвестный бандит изрезал ему щеку, и теперь на щеке красовался шрам в виде креста. Стоял безумный Марк Новицкий, за одну его картину на аукционах давали сотни тысяч франков, а он, может, последний раз в родной храм пришел, так плох уже был: изможденный, не мог уже есть, такие боли терпел, на стене — рукой — жемчужину ловил: укатится, держи!
Огромный, высоченный, стоял поэт Валерий Милославский: прибыл в Париж читать стихи — прославлять в логове капитализма великую красную державу; и влюбился тут как мальчишка, глупо, бесповоротно. В русскую девушку влюбился! В дворянку Тоню Гриневу, эмигрантку! А как же, товарищ Валерий, заветы революции? Дворянам — бой, а ты? Стоял дородный писатель Алексей Ланской: тяжело крестное знамение творил, одышка мучила. А сзади, за спиной его, мелко-мелко, бормоча молитву, как заклинанье, осыпал себя солью из сухой щепоти маленький, никому не известный писателишко, именем Александр Культин; так стояли и молились вместе — славный барин и мелкая сошка, и рассказы-то культинские точно забудут, никто не прочтет никогда: кому в Париже нужно тихое, неслышное русское слово? И за ними стояли и молились двое: он с рыжей бородой, она с жемчугами на шее, старые, да бодрые; когда дама крестилась, рукав сползал вниз, к локтю, и обнажались напоказ рваные, страшные шрамы.
И ближе всех к аналою сидела, вроде как безногий Шарль Дерен, в таком же никелированном кресле на колесах древняя старуха — о, какая старуха! Седые кудри, букли, дым, прах, уложены тщательно. Цепочка блестит в дубовой темной коре морщин. Прозрачная батистовая кофта. Сквозь легкую вьюгу ткани — вся шея, грудь в рубцах. Били! Кололи штыками! Стреляли!
Не убили. Синий сапфир в оправе из мелких брильянтов горит на скрюченном пальце.
В подлокотник вцепилась. Руку ко лбу поднимает. Пальцы уж сложила в щепоть.
— Блаже-ни ни-ищие, ибо их есть Ца-а-арствие Небесное!
А, Великая Ектенья пошла. Губы все повторяют. Глаза блестят.
В духоте, в полутьме — живой любовью слезятся.
Старуха осеняет себя крестным знамением. Кладет ладонь на грудь.
Не прокололи сердце штыком. Не смогли.
— Блажени пла-а-чущие, ибо тии уте-е-ешатся!
И вслед за старухой крестились рядом стоящие великий князь Владимир Кириллович, вдовствующая императрица в изгнании Мария Феодоровна, прибывшая на пароходе в Париж из Стокгольма на шумную завтрашнюю премьеру русской оперы в «Гранд Опера», и маленькая доченька князя Владимира Машенька, золотая Мари, ласковая чернушечка: чуется в девочке грузинская кровь, недаром у ней в роду князья Багратионы.
А за ними стояли и молились призраки убитых царей.
Стояла вся царская убиенная невинно семья и молилась.
Никто не видел.
А может, это детки, детки малые, взрослые взяли их в церковь с собой, дома не с кем оставить — няньки нет, бабки и деда нет, умерли все, всех убили, — играли в куклы, в куклы. В царей играли; в принцев и нищих; играли упоенно, куколок в крашеные личики целовали, к груди прижимали, сидя на корточках, как обезьянки, на церковном холодном полу.
И только Анна, пробравшись к выходу, к свежему воздуху, и оглянувшись на темное море русской толпы в осиянном золотом икон и музыкой единой соборной молитвы теплом соборе, на миг увидела семью.
А рядом с иконой Божией Матери Донской стоял и молился Рауль Пера. Он прибыл в Париж две недели назад и остановился в дешевом отеле «Паладин». На него косился толстенький, круглый как шар человечек в черной тройке, черный жук-плавунец: Рауль крестился по-католически, слева направо, и жук-плавунец таращил круглые глазенки, дергал бровями, сопел смешно, возмущенно.
Запели «Иже херувимы». Рауль посмотрел на толстячка. Толстячок принял его взгляд сначала сердито, потом круглые глазки под выцветшими кустами бровей зажглись добрым смехом. Еще не перекинувшись и парой слов, они уже подружились: глазами.
— Иже херувимы… тайно образующе… и Животворящей Троице Трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение…
Еще молились, еще плакали и пели. Воздух в храме дрожал от сотен теплых дыханий, от беззвучных шепотов, стоявших слезным маревом, горьким свечным нагаром.
— Тело Христово приими-и-и-ите… источника безсмерт-на-го… вкуси-и-ите…
Причастники, сложив руки на груди, потянулись к отцу Николаю, его золотая риза струисто, нежно переливалась, вспыхивала звездными огнями в свете сотен свечей, озарявших полумрак храма.
Отец Николай совал в рот причастникам золотую лжицу со святыми дарами. Рауль тихо отступил в тень. Стоял за жарко пылающим паникадилом, блестел глазами. К причастию подошла горбоносая женщина в траурном платье и белом платке, низко склонилась, поцеловала позолоченный потир. Выпрямилась, и слезы блестели на ее глазах.
«Наверное, кто-то умер у нее», — подумал Рауль.
Толстяк стоял рядом с ним, вздыхал.
— Вы не причащаетесь? — спросил по-русски Рауль.
— Я не исповедался, — прошептал толстяк и опять тяжело, глубоко вздохнул. — Отец Николай без исповеди к причастию не пускает. Ну ничего, в другой раз. В следующее воскресенье. А вы католик? Что ж вы… тут?
— Я люблю Россию, — шепнул в ответ Рауль. — Православие… привлекает меня… я бы…
Не договорил: «Я бы принял его».
— А я вот вынужден любить Францию. — Толстяк достал из кармана смокинга огромный носовой фуляр и шумно, смачно высморкался. — Молодой человек, приглашаю вас ко мне отобедать! Я вижу, вы южанин! Вы давно в Париже? Где остановились?
— Спасибо, — сказал Рауль, радостно задрожав — и от неутолимого юного голода, и оттого, что побывает в русской семье — первой русской семье в Париже. — Принимаю ваше приглашение. Как вы догадались, что я с Юга?
— Произношение, — хрюкнул толстяк. — И смуглота! Барон Черкасов! — Он поклонился, в свете свечей масляно блеснула круглая, как тонзура, лысина.
— Рауль Пера.
Причастники, со сложенными на груди руками, медленно отходили от сияющего, как солнце, потира со Святыми Дарами. На глазах у людей блестели слезы. Слезы катились по щекам. Прожигали скулы. Таяли в белизне воротников, в складках платков, в кружевах и бедных, потертых сукнах перешитых в пальто шинелей.
* * *
Обед у барона Александра Иваныча Черкасова удался на славу. Француженка-жена наготовила всего: на стол поданы и лионские кенели, и пиренейская жареная баранина, и жюльен с грибами, и речная форель в белом соусе с лимоном. Разумеется, море вина! «Вы какое более любите, месье Пера, белое, красное или розовое?» — смеясь, спросил барон. Ловко откупоривал бутылки одну за другой. Шумно, наслаждаясь ароматами, нюхал бутылочные горлышки. Рауль растерялся, хотя в Ницце перепробовал, кажется, все вина Лазурного берега. «Какое вам будет угодно», — промямлил.
В гостиной мелькали девушки: одна, другая, третья. У Рауля зарябило в глазах. Девушки все — в коротких, по колено, платьях, по моде Додо Шапель. Кажется, вбежала четвертая девушка, или ему так показалось?
— У меня пятеро детей! — гордо воскликнул барон Черкасов и поправил на груди белоснежную салфетку, заткнутую за воротник рубахи. — Четыре дочери и сын Иван! Я всем дал русские имена, хоть женка и противилась!
Он обернулся к одной из девушек и прокричал по-французски, крепко раскатив последний слог:
— Alexandra-a-a-a!
И добавил по-русски:
— Дура.
Рауль испуганно открыл рот. Барон расхохотался.
— Ничего не понимает!
Девушки садились за стол и клевали еду, как птички; тут же вспархивали и улетали. «Птичий базар, как в Санари».
— Никто из моих детей не говорит по-русски!
Барон хотел выкрикнуть это весело, а получилось — отчаянно. Рауль поспешил протянуть руку к бутылке арманьяка, сам разлил по армаде рюмок. Он чуть опьянел и уже освоился.
— Рауль, вы умеете есть авокадо? Вы ели когда-нибудь авокадо?
— Нет… нет!
Зачем он соврал? Растерялся? Барону хотел польстить?
Барон взял в руки гладкий, будто лакированный, крупный плод с шероховатой шкуркой, взмахнул ножом, разрезал надвое и вынул крупную, как яйцо, косточку. Положил перед Раулем половину плода. Бело-желтая мякоть чуть пахла сыром и лесной свежестью. Барон воткнул в мякоть серебряную ложку.
— Ешьте! Да, ложкой! Очень вкусно!
Рауль ел авокадо и старался благодарно улыбаться.
— Когда ешьте что-нибудь впервые в жизни — загадывайте желанье! Сбудется!
— Хочу побывать в России, — сказал Рауль вслух, с полным ртом.
Барон расхохотался, его круглый живот колыхался под треугольной салфеткой.
— Да ведь это несбыточно, мон шер ами! Там ведь сейчас крокодил у власти! Вы ешьте, ешьте! И запивайте белым вином, так положено! Приглашаю вас завтра в «Гранд Опера»! Сказка, мон шер, новые русские сезоны! «Князя Игоря» дают, ах, половецие пляски, ах, Кончаковна! Сам Шевардин поет! Сам Хакимов танцует! Это будет — charmant!
* * *
Анна, наработавшись у мадам Дурбин, шла по городу, качаясь как пьяная.
Ноги сами принесли ее в парк Монсо.
Села на лавку; глубоко вдыхала воздух; задремала.
Голуби толклись возле ее сухощавых ног в стоптанных туфлях, ворковали, распускали сизые крылья. Тихо, крадучись подошел человек. Лицо черной бородой заросло. Будто в черной маске; и глаза блестят плохо, бешено. Быстро наклонился над спящей. Разогнул на женском запястье серебряную змею. Сунул в карман длиннополого, с чужого плеча, плаща.