Глава вторая
Семья Лидии Чекрыгиной переселилась в Париж сразу после революции. Перешла из России во Францию, как по воздуху, по облакам. Да нет: по кровавой земле. Лидия вспомнить не могла, как ехали, шли, брели, голодали; ревели в три ручья; как сынка, сосунка, в Галлиполи, в лагере для беженцев — на пустыре хоронили. Лидин муж умер, и она осталась одна с тремя детьми, девочками: Анастасией, Евдокией и Ариадной. Ася, Дуся и Адя, слава Богу, послушными были: матери не досаждали, наоборот, помогали — глядели друг за другом. Старшая, Ася, рано научилась готовить; младшая, Адя, талантлива на стихи и песни оказалась — сама сочиняла, пела сестренкам. Так и росли, так и жили: щебетали, майские соловушки, в чердачных хоромах, в скворечнике парижской нищеты. Лидия нанималась на поденные работы: мыла полы и окна в домах богатых парижан.
Ту же работу и Анне предложила поискать.
— Аннинька, ты не тушуйся! Париж — он такой, жестокий! И не стесняйся ничего. Все благородные замашки забудь! В России, далеко, они остались… — Кривила лицо, чтоб не заплакать. — Хочешь, я богатеев своих поспрашиваю, работу тебе найду?
Анна робко смотрела на мужа. Семен отворачивался к окну, дымил папиросой. Анна видела: похудел, пожелтел. Целыми днями бегает по городу, рыщет, ищет, как собака ищет кость. Не везет ему. Нигде — ничего. Пока Лидия кормит их всех: запасы овсянки есть, на хлеб и чай с сахаром Лида зарабатывает. Сыр, вино? Давно забыли вкус. Мясо на рынке, Halles, покупают по праздникам. «В прошлую Пасху, — Лида вздыхает, — куличи пекли, яйца красили! А в эту — не знаю, что будет!» Анна смеялась: кулич из овсянки испечем!
— Хочу, — Анна кивала. — Найди!
И Лидия однажды вернулась домой веселая, хоть черные круги под глазами углем печным горели: нашла, нашла тебе работу, и прехорошую! Много обещают платить! Богачка такая — у-у! Знаменитость!
Анна приоделась, к одному-единственному темному платью прицепила другой воротничок, беленький, парадный, кружевной, влезла в единственные на каблуках туфли и пошла по адресу.
Разыскала особняк на набережной Сены. Рядом — мост, и на колоннах — позеленелые от старости, вздыбленные кони, крылатые. Три коня медно-зеленые, а один — резко обернулась — золотой! Рабочие позолотили, начистили. Кто бы позолотил ее нищую, черную жизнь?
Долго дергала за витой шнурок звонка. Услыхала шаги: кто-то сбегал по лестнице. Залязгал замок.
— Что нужно?
Горничная глядела неприветливо, мрачно, исподлобья. Анна бессознательно заправила за ухо прядь, висящую вдоль щеки. Уняла дрожь губ.
«Даже и без bonjour. Побирушкой сочла».
— Я от Чекрыгиной. На работу по найму. Могу делать грязную работу. Поломойка. Судомойка. Чекрыгина сказала — вам нужно.
Горничная хмыкнула, впустила Анну. Анна поднималась вверх по мраморной, сахарно-белой блестящей лестнице — и чуть не упала, зацепилась каблуком за ступеньку. Коридоры, двери, еще коридор, мягкий ковер под ногами. Везде ковры. И пахнет хорошо: духами, кофием, круассанами свежими и почему-то собаками, псиной, но не противно, а весело.
Снопы света ударили из широко распахнутых дверей. Анна вошла в эти двери, подумала: «Золотые ворота! Царские врата — как в церкви…». В широкой, как море, гостиной пол застлан узорчатым ковром. На ковре сидела в коротком, прозрачном платье — нагло, неприлично видны груди и живот, темная перевернутая пирамидка волос внизу живота — уже немолодая, но еще красивая простоволосая женщина, в теле, чуть грузная; глаза ее искрились, рядом ползали два ребенка — мальчик и девочка — и лежали, как два сфинкса, два больших, бархатных мышастых дога; дети и собаки катались по ковру, хохотали, и женщина хохотала вместе с ними.
— К вам, мадам! — кинула угрюмая горничная и ускользнула.
Женщина тяжело, сначала смешно встав на четвереньки, как собака, приподняв увесистый зад, поднялась с пола. Анна отворачивала голову, не могла смотреть на просвечивающее сквозь нежно-оранжевый газ голое тело. Ни корсета, ни панталон, ни чулок на даме не было. Лишь кусок прозрачной ткани. Дама сделала шаг к Анне, и будто светлая музыка зазвучала. Анна уже не могла от нее глаз оторвать. Она двигалась нежно и плавно, и руки пели, и колени смеялись.
Дама поймала восхищенье и отвращенье в глазах Анны. Закусила губу.
— Поломойка мне нужна, — насмешливо сказала.
— Сколько будете платить?
— Не пожалеете. Не обижу.
— Но у вас же везде ковры!
— Вы не умеете справляться с ковровой пылью? Тогда вы мне не нужны!
Колени Анны подкосились. Выдавила, улыбаясь вежливо:
— Умею. Я много чего умею. И — с детьми возиться!
— У меня есть нянька. — Глаза надменной полуголой дамы подобрели, она погладила подол своей странной, античной туники. — Но если вы пожелаете их развлечь — пожалуйста! Вы русская? У вас отличный французский! Что так смотрите? Наряд не нравится? Я танцовщица! По миру гастролирую! Мое имя — Ифигения Дурбин! Слышали? Недавно вот в Америке была! Чушь эта Америка! — Она выругалась. — Merde!
Анна застыла. Не могла опомниться. Она читала об этой даме в газетах, хоть газеты ненавидела; читала, чтобы знать, когда война начнется — все и в Праге, и в Париже бесконечно болтали про войну. Вот как — поломойка у самой Дурбин! Семен расхохочется. Она-то думала, Дурбин в Лондоне живет, а она, на-ка тебе, парижанка!
— Тряпки, ведра и щетки вам Лизетт даст. Лизетт, что вам дверь открыла!
Анна пошла к двери. Острые каблуки старых московских туфель — их подарил ей в голодной, холодной Москве старик князь Волконский, обожавший ее стихи, — тонули в мощном ворсе ковра. Былое погибло. Она похоронила свое время. Князь сидел в кресле, как больной орел, а Анна приходила, варила ему кашу и кормила его с ложечки. Как ребенка. О да, она умеет с детьми. И со стариками. И со зверями.
Князь Волконский все равно умер. От голода. Когда у Анны закончилась крупа. Она пришла однажды, прибрела по метельной улице, неся под незастегнутым пальто укутанную в дырявую шаль кастрюлю с кашей, а он сидит в кресле уже каменный, ледяной. Памятник самому себе. Легко умер — на лице ни следа последней борьбы, страха.
Она похоронила князя. Вместе с Андрюшей Быковским. Он тогда еще не уехал в Берлин.
Они везли мертвого князя на кладбище на двух связанных детских салазках.
Собаки нюхали Аннины ноги. Роняли слюну на ее единственные фильдеперсовые чулки.
— Эй, как вас зовут? — крикнула Ифигения ей в спину.
— Анна Царева, — сказала Анна, не оборачиваясь, и голос ударился о массивную дверь с вычурной лепниной и отлетел мертвым эхом.
* * *
Так стала Анна работницей у мадам Дурбин.
Ирландка Дурбин давно уже объехала полсвета и жила там, где захочется, подолгу — в экзотических странах: в Японии, в Индии, в Мексике. У нее было три дома — дом в родном Глазго, дом в Риме, она любила Вечный город, и особняк в Париже. Знаменита Дурбин была тем, что первая освободила балерин от пачки и от пуантов — стала танцевать в просторных греческих одеждах, имитировать античные танцы, вставать на всю стопу. Это казалось вопиюще грубым, жутким. Первые выступления Ифигении освистали, ее самое забросали тухлыми яйцами. Дурбин проплакала всю ночь, а наутро позвонила импресарио: «Жюль, делайте мой вечер! Через неделю! Послезавтра! Завтра!». Она вышла на сцену Бурбонского дворца в немыслимо короткой тунике, ее широкие грузные бедра и свисающие двумя тяжелыми дынями груди были у всех на виду. Дурбин поздно начала танцевать, и детей родила поздно — от пятого мужа, красавца-американца, актера киностудии «Парамаунт», понимая: сейчас или никогда. Детки получились превосходные, ангелочки щекастые, умники. Ангел-мальчик и ангел-девочка. Когда рожала — орала так, что слышал весь квартал.
Развелась с пятым мужем, вышла замуж за шестого, за седьмого — все неудачно: шестой ограбил ее сейф и удрал на Кубу, седьмой, французский поэт, ночи напролет проводил в пьянках, обошел все парижские ночные клубы, дебоширил, изменял. Когда Ифигения шало, нагло, назло изменила поэту с продюсером, поэт застрелился из «смит-и-вессона» на берегу Сены. Тело нашли в реке у пристани, где всегда причаливали голландские барки, в серый, зеленоглазый, туманный день. Револьвер — на парапете набережной. Отпевали самоубийцу в монастыре Сен-Дени — Дурбин не сказала кюре, что поэт выстрелил в себя, наврала — утонул на рыбалке. Далеко разносился гул мрачных, басовых колоколов.
Роста Дурбин была высокого, и телеса у ней богатые были, и она их не стеснялась. На ее туалеты заглядывался весь Париж. После того, как ее ограбили, она сделала турнэ по белу свету — и заработала столько, сколько не снилось ни одному артисту «Grande Opera».
Белоручка, она никогда не делала по дому ничего; стряпня и уборка — фи, как это пошло! Она лишь любила купать детей. Раздевала их, тетешкала, окунала в теплую воду. Дети визжали. Голубая вода солнечно колыхалась в лохани. Ифигения была счастлива.
О да, она всегда была счастлива! Даже когда ревела ревмя, ограбленная. Даже когда стояла навытяжку, как императорский солдат, над гробом седьмого мужа.
Эта женщина? Анна, как ее там, За-рьов? Русская эта? Руки жилистые, сильные. Пусть чистит ковры и моет полы. Ей со служанкой говорить не о чем.
* * *
Анна старалась. У нее получалось. Ковры дышали влагой и чистотой. Полы блестели. Мраморная лестница сверкала чище брильянта. Иногда Анна видела, как репетирует Ифигения: украдкой заглядывала в просторную студию, где танцевала хозяйка.
Пируэт. Пируэт. Еще антраша. А это, какое красивое па! Будто птица летит! Гранд-батман.
Весь день у мадам Дурбин, а вечер на улице Руве. Там дети и здесь дети. Спасибо Лиде, накормит-напоит. Чем дальше течет безжалостное время — тем стыдней, неудобней. Лидия ей не нянька! Семен иной раз оставался дома. Он все не мог найти работу, и они жили на Аннины деньги.
Дети вечером — уложить спать, капризного Нику успокоить, улестить, усыпить длинной, как пряжа, сказкой. Сказку сказывает Анна, а глаза слипаются, языком кружева плетет. Александра давно уже спит, сопит. На цыпочках пробраться в другую каморку. Семен не спит, глядит в потолок. А ее морит, убивает сон. Ложится рядом. Какая тут любовь! Нет объятий — их съела работа. Поцелуи нищета сожрала. Лежат рядом, вытянувшись, и каждый делает вид, что спит. По крыше стучат капли дождя. Это стучит время. Бом-бом, цок-цок. Каблучки неба. Небо ходит на каблуках дождя.
Встает тихо, чтоб не скрипнули ржавые пружины. Крадучись, идет к столу. Садится. Бумаги предательски шуршат. Громко скрипит перо. Господи, помоги мне написать эти слова. Господи, не отними у меня дар мой.
Анна так и уснула — за столом, уронив лоб в сгиб руки. Перо выпало, черные брызги выпачкали десть бумаги.
Утром Семен встал, аккуратно собрал со стола горсть окурков. Анна курила только папиросы. Здесь, в Париже, покупала самые дешевые. Семен слышал, как она ночью кашляла — хрипло, влажно. Туберкулез в семье Царевых — наследственная болезнь. От нее умерли сестры Анны — Виктория и Евгения, еще в детстве. А она так много курит. Аннет, ma cherie, ma petite, что ж ты делаешь с собою.
* * *
Старая княгиня Маргарита Тарковская приехала из Парижа в Ниццу отдохнуть, поглядеть на море. Подышать солью, йодом. Посидеть на берегу в плетеном кресле. Помечтать о будущем, которого не будет, и поплакать о невозвратном.
Рауль так и увидел старуху-княгиню — кресло около самой воды, прибой, шурша, подползает к ногам, обутым по последней парижской моде: поглядишь — не поверишь, что этой стройной ножке под девяносто. А лицо все в мелких морщинах, будто сетку набросили на щеки, сачок для ловли бабочек с крупной ячеей. Милая старая бабочка-траурница, поймало время тебя! Теплый морской бриз поймал.
Юноша осторожно подошел ближе. В башмаки набрался песок.
В песок воткнут белый кружевной зонт. Голова старухи в тени, солнечного удара не будет. Порыв ветра уронил зонт на песок, кресло пошатнулось. Старуха беспомощно оглянулась, зимняя птица.
Рауль бросился, поднял зонт, опять в песок воткнул.
— Вам не жарко? — спросил по-французски.
— Ах ты господи, — сказала старуха по-русски и отдула прядь белых волос с пергаментной щеки. — Мерси боку, мальчик мой! — по-французски бросила.
Рауль сделал еще шаг вперед, чувствуя, как весь дрожит.
— Вы русская? — уже по-русски спросил.
Княгиня Тарковская голову поднимала медленно — так медленно поднимают парус на рыбацкой шхуне.
— Я-то? Да, русская! Княгиня я! Маргарита Федоровна. А вы, молодой человек, тоже из эмигрантов? Здешний? Из Парижа?
На морщинистой коричневой груди блестели под солнцем гранатовые бусы. На высохшем птичьем пальце горел древний, должно быть, фамильный брильянт. И не боится она сидеть тут так одна?
— Я? — Рауль дернул горлом. — Я француз. Здесь живу.
— О, вы француз! Ваш русский великолепен!
Разговорились. Рауль сел у ног княгини на холодеющий песок. Вертел в пальцах круглую, как камея, ракушку. Княгиня расспрашивала его обо всем: где учится, что любит, кто родители, о чем мечтает. Видно было — ей хотелось поболтать.
— Почему вы сидите тут одна? — смущенно спросил юноша.
— Я? А, да, я… Привезли, посадили и укатили! — Старуха сердито вздернула подбородок. — Через три часа придут, погрузят в авто, как вещь… и повезут… на дачу… Глядите-ка, мон шер, — сменила внезапно тему, — я ведь эти бусики сама сделала! — Цапнула сухою лапкой мелкие гранатики на шее. — И эту вот шляпку — сама! — Повертела головой, шляпка качнулась, повялая белая лилия. — А этот образок мне знаете кто написал? — вытащила острыми коготочками из-под бус образок святителя Николая на грубой бечевке. — Сам господин Ругин намалевал, будто б истинный богомаз, даром что портретист, прости Господи!
Рауль глядел на образок, он самоцветно пылал в иссохших пальцах старухи; белая борода святителя метелью таяла, улетала, темное золото нимба вспыхивало тревожно.
— Юноша! Вам надо учиться в Париже, — сказала княгиня, как если б то было дело решенное. — Вы одарены! Вы — от Бога! У вас такой блеск в глазах.
Море било, било в песчаный берег рядом с ними. Длинный соленый язык прибоя докатывался до старухиного кресла. Княгиня чуть повыше поддернула юбку.
— У моего отца денег нет на мою учебу в столице.
Губы сохли, глаза влажнели.
— Я помогу вам! Вы должны учиться в Париже! Вы должны увидеть свет! Деньги! Что деньги? Прах, тлен! Пыль! У меня много денег, и я скоро умру! Я на деньги свои в России музей собрала! Училище искусств открыла! Церковь выстроила! Больницу в вотчине своей, для крестьян! Какая жизнь была! Все разрушили. — Старуха медленно, как во сне, перекрестилась. Остро, орлино глянула на Рауля. — У меня хватит денег, чтобы выучить в Париже такого хорошего мальчика, как вы… как ты! — вдруг высоко, по-птичьи, крикнула она.
Рауль стоял, оглушенный. По щекам старухи слезы катились, крупные горошины, светлые гранатины. Сгорбленная спина тряслась в рыданьях.
— У меня… сына убили! У меня мог быть… такой внук…
Рауль бросился к ее ногам. Схватил старую холодную, даже на жаре, сморщенную руку и припал к ней губами.
* * *
Отец снарядил Рауля в Марсель — за покупками; список покупок тщательно составлен, и франки тщательно отсчитаны и еще пересчитаны пару-тройку раз. Прибыв в Марсель, Рауль, прежде чем побежать по рынкам и магазинам, решил пойти в порт, поглазеть на корабли. Белые большие океанские лебеди тревожили сердце, заставляли думать о том, чего не будет никогда. Или все же будет? Дальние страны, изумрудные моря, ручные обезьянки, плод дуриана в руках… Говорят, он вонючий, а начнешь ложкой черпать мякоть и есть — вкусней не придумать лакомства.
Порт, и корабли, и красивые девушки рядом идут, мимо. Он старался не смотреть на девушек. Взрослел, и густеющий пушок покрывал смугло-розовые щеки, и голос ломался, и томно, и стыдно было. Казалось: все девушки хохочут над ним. Запах моря волновал. Соль, и водоросли, и терпкий перечный йод. Йод, кровь земли. Какого цвета Японское море? А Бенгальский залив? А Берингов пролив? Около Марселя море дикой, дерзкой, густейшей синевы. Поглядишь вниз с пирса — голова закружится, будто «Сен-Жозефа» глотнул.
Пришвартовался огромный пароход, белоснежный. «Из Нового Света!» — весело кричали портовые мальчишки. Махали в воздухе свежими газетами, раковинами-рапанами, самодельными бусами из мелких ракушек: купите, купите! На берег по трапу сходили пассажиры. О, долго же плыли они из Америки!
Рауль глядел во все глаза на вновь прибывших. Пестрая толпа! Кого тут только нет! Все цвета кожи. Вон идут две желтые узкоглазые китаянки в смешных серых широких штанах. Важные господа спускаются по трапу, ни на кого не глядят, смотрят поверх голов, в такую-то жару — во фраках и манишках; верно, миллионеры! Жен под ручку держат. Сами старые, а жены молодые. Вон чернокожие, о, много их! Прибыло полку негров марсельских! В Марселе целые кварталы — негритянские; какие красивые мулатки по городу ходят, шоколадки! Рауль сглотнул слюну. Не думать о девушках!
Взглядом выцепил из толпы сходящих на берег странную пару. Глядел неотрывно.
Таких людей не видел никогда.
Она — кожа цвета кофе с молоком, роста небольшого, грудь высокая, а талия тонкая, как у стрекозы брюшко. Платье сумасшедшее: на плечах наверчены буфы — бабочкины крылья, грудь декольте, лиф весь полосатый — полоса алая, полоса желтая, полоса дико-синяя, полоса слепяще-зеленая! — а ниже юбка — атлас блестит, и тоже полосами, и в глазах рябит, мелькает — красные молнии, черные тучи, свежая зелень, куда там павлиньему хвосту! Юбка спереди короче, сзади длиннее. Руки голые по локоть. Высокая, как башня, шея обверчена ожерельем из крупных… mon Dieu, булыжников! Глаза плеснули в Рауля — смолой обожгли! Ступает, будто танцует. Так ходят заморские огромные птицы марабу, живущие в пустыне! А волосы, ну и волосы! Иссиня-черные, вороново крыло, уголь и деготь!
Он — ухохочешься: рядом с ней — толстый, кургузый мешок! Брюки — брюхо еле вмещают. Ворот рубахи расстегнут, в зарослях волос на груди крестик проблескивает нательный. Губошлеп, нос картошкой, подбородок — репой, уши — две морковки: рожа как для салата!
А за ними — слуги, должно быть, чемоданы несут. Знатная же у парочки поклажа!
Уродец обернул лицо к красавице и сказал что-то — едко, рассерженно. До уха Рауля донесся обрывок фразы:
— …короткую стрижку!
Говорили по-испански, и Рауль понял эти слова.
Сразу за странной парой, за красавицей и чудовищем, на берег сходила еще одна пара, прибывшая на пароходе «Британик» трансокеанским рейсом через Атлантику из Нью-Йорка в Марсель.
Рауль, провожавший взглядом женщину-павлина, не обратил на них внимания.
* * *
Игорь Конев и Ольга Хахульская сходили по трапу на марсельскую пристань. Игорь крепко держал Ольгу за руку. В другой руке держал чемодан. Все их имущество теперь — один чемодан. Все его имущество теперь — одна Ольга.
Он красавчик, она балеринка. Оба еще вчера — знаменитые тангерос в Буэнос-Айресе и не менее славные карточные шулеры. В Буэнос-Айресе они держали полусветские, полубандитские салоны, где собирались по ночам картежники всех сословий и мастей — и играли, играли до одури. Табачный дым; мелодии танго, рвущие душу. Сеньорита Хахульская окончила когда-то Императорское хореографическое училище в Санкт-Петербурге. Ей прочили славу Анны Павловой. Революция забросала камнями, вывернутыми из мостовой, огни ее волшебной рампы. Ее воздушные балетные пачки сожгли на кровавых свалках, над расстрельными рвами.
Игорь подобрал рыдающую Ольгу на пароходе, уходившем из Питера — на Запад. Она сидела на дорожном, туго увязанном узелке: там лежала старая мамина шаль, детское Ольгино одеяло, две книги по искусству танца, кружка и ложка. Он присел на палубу рядом с плачущей девочкой, приобнял ее за плечо и тихо сказал: «Хочешь, будем вместе горе мы терпеть?». Ольга кивнула — ей все равно. А рука незнакомого мужчины такая теплая, крепкая.
За плечами Игоря Конева — два курса Московского университета. Отец-профессор хотел, чтобы он стал историком — как Грановский, Ключевский, Соловьев. Игорь потянул лямку два года — и плюнул на гранит науки, сбежал от профессоров. Окунулся в жизнь богемы: стихи писал, на гитаре играть научился, морды обидчикам в кровь бить! Отец, Илья Игнатьевич, плакал, пил сердечные капли, раньше срока ушел на тот свет. Матушка Игорева давно умерла: рос сиротой.
На одной из богемных вечеринок девушку увидел: в глухом, под горло, мышином сером платье, с армейской кожаной сумкой через плечо, вышла на середину комнаты, в круг света от оранжевого абажура, и так стала читать стихи — умопомраченье!
Помнил тугой, жесткий ритм стиха. Вроде как вальс, и в то же время — суровый, рубленый марш. Вроде и женственный, гибкий танец, да отчего же так звенит пожарищный колокол, лютый набат?
Эх, жаль, не спросил имя девицы; стихи прочитала, и в круг света под абажуром другие поэты полезли. Всем хочется выпялиться, вылезти. Слово свое сказать. Торопятся, будто вокруг глухие, никто не услышит!
Потом Игоря просили играть на гитаре. Он играл. Особенно ему удавались струнные переборы. Играл — и пел, приятным, теплым тенорком: «Белой акации гроздья душистые так аромата полны!». Аплодировали. Целовал девицам и дамам ручки. Одна дама, вот ее имя он запомнил, Эльвира Михайло-Михайловская, застрелилась из-за него. Модно тогда было стреляться, до революции. Смерть обожествляли. Поэты в честь ранней смерти стихи слагали.
А как пошла она, смертушка, косой махать направо-налево — все сразу неистово жить захотели.
Революция застала Игоря в Петрограде. Вместе со всеми шел под красными знаменами Февраля, на грудь красную атласную гвоздику прицепил: «Да здравствует Временное правительство!». Недолго музыка играла. Когда на излете октября стали всех стрелять, всех без разбору к стенке ставить, и голод начался такой, что мама не горюй, — понял: удирать надо тебе, сирота ты казанская, князь ты Игорь отшумевших вольных пирушек.
И вот плывут они на пароходе через океан, и плачет чужая девчонка у него на плече. Ох ты, чересчур уж худая! Да нынче все худые, все недоедают: немудрено отощать. Игорь запасся провизией: в его чемодане нашлись и сухари, и кусок сала, и даже, с ума сойти, копченая колбаска от Елисеева! «Друзья снабдили. Ешь!» — хмурился он на безмолвный Ольгин вопрос. Смолчал, что любовница последняя, питерская кафешантанная певичка Роза Киссель, заботливо засунула, свертки слезами облила.
Любили его женщины, что греха таить. Любили, а он их — не любил.
Пользовался ими, весело и жестоко.
Жестокое время, веселое. Военное.
Все время, всегда шла война, и они с Ольгой — на войне: солдаты, разведчики, стрелять в людей научились огнями хищных, хитрых глаз. Пароход прибыл в Лондон. Ольга стояла в лондонском порту, размазывала слезы по щекам и кричала Игорю в лицо: «Я больше никуда не поеду! Никуда!». На них оглядывались. Он крепко взял ее за локоть, и она замолчала.
У него еще оставались деньги. Ночью на пароходе не спал, руку к боку прижимал, стерег за пазухой плотно набитый бумажник. Купил себе и Ольге два билета до Буэнос-Айреса. В третий класс. Самые дешевые.
«Нам надо укатить подальше. Как можно дальше. Чтобы не нашли. И — чтобы не вернуться больше. Никогда».
Буэнос-Айрес обрушился на их головы пьяным водопадом. Все вперемешку — нищета и роскошь, море и звезды, голодную косточку глодать — и шампанское в узком бокале ко рту подносить. Бич времени больно хлестал. Надо было успеть! Ольга сказала Игорю: я умею танцевать, я могу зарабатывать танцем! Что ты умеешь-то, кисейная ты балетная барышня, захохотал Игорь обидно, тридцать два фуэте?! Он думал — она заплачет. Нет! Засмеялась! Встала перед ним во весь рост. Гибкая, тонкая. Виноградная лоза.
«К черту балет! Я буду танцевать танго!»
Танго, о, постыдное, дымное, пьяное, еще недавно запрещенное танго. Танец для портовых рабочих; для отбросов; для грязного пролетариата. Это после полонеза, после мазурок-то! После туров вальса на балах в Смольном! Танго, более дерзкое, чем любовь напоказ; чем любовь втроем.
Ольга уже видела, как танго танцуют. В портовых кабачках Буэнос-Айреса сидела, пожирала глазами тангерос, нервно, жадно курила длинные дамские папиросы. Игорь выбивал щелчком папиросу у нее из пальцев. Папироса летела в недопитый стакан. Ольга брезгливо вытаскивала из стакана мокрую папиросу, омочив пальцы в вине, и бросала в лицо Игорю. И Игорь смеялся.
Он часто смеялся. Даже когда надо плакать — смеялся.
Давай станем двое тангерос, сказала Ольга однажды, когда они прокутили в таверне «Три матроса» последние песо, наблюдая, как резко, вот-вот хребет переломит, отгибает назад девчонку с нагло декольтированной спиной дюжий парень с наколками на мощных руках — может, грузчик, а может, портовый бандит. «Платье черное, спина белая, вырез сделаю, как у нее!» Игорь внимательно следил за танцующей парочкой. Что ж, это мысль, холодно кивнул.
Сказано — сделано. Ольга стала брать уроки танго. Наняла старую креолку, Хуану Флорес. Креолка в свое время слыла лучшей «ночной бабочкой» Ла-Платы. Красиво, страстно пела — хриплым, за сердце хватающим низким голосом. Танго владела в совершенстве: и танго милонгеро, и танго лисо, и танго орийеро. «Прежде чем танго танцевать, тебе надо научиться танцевать хабанеру, детка! Потом — уругвайскую милонгеру! А потом, потом уже танго!»
Ольга беспрекословно слушалась сеньору Флорес.
Через два месяца она танцевала танго лучше самих Чилиты Санчес и Хосе Фиерро.
Ее первым партнером стал тот самый крепкий парень с татуировкой на запястьях, что танцевал в продымленном кабачке: Хуана сама навязала его Ольге. После первого танго, когда лицо прижималось к лицу, а Ольгина нога закидывалась высоко на бедро тангеро, парень, возбужденный, хрипло дышащий ей в лицо перегаром текилы и ямайским табаком, уволок ее в сарай рядом с домиком Хуаны. После ночи в сарае Ольга пришла к Игорю другой женщиной. Он не спросил ее, где она была. Она сама сказала.
«Ты меня бросишь?»
Он насмешливо, галантно встал на колено и поцеловал ее бледную, узкую руку.
«Никогда».
Прекрасно понимал: друг без друга им пропасть.
Игорь уплатил сеньоре Флорес сполна — и даже сверх договоренной суммы: искусство танго того стоило. Флорес научила Ольгу, а Ольга обучила Игоря.
Еще через месяц они выступили с камерным оркестром «Розамунда» на сцене буэнос-айресского театра «Колон». Аренду зала опять оплатил Игорь. Он не говорил Ольге, где добывал деньги. Она и не спрашивала.
Зачем говорить о неприличном, о страшном? Аргентинцы молчаливый народ. Есть чему поучиться.
Выступление молодых тангерос произвело фурор. Выяснилось, что оба иностранцы — прекрасно говорят по-французски, и ни слова по-испански! Впрочем, на уличном испанском оба давно говорили, плохо, коряво, но бойко. Жизнь заставляла.
«Молчи, что мы из России. Говори — из Чехии!»
Ольга врала, улыбаясь.
У них брали интервью. К ним набивались в ученики. Игорь снял зал для уроков танго — с зеркалами во всю стену, с гладким, цвета меда, навощенным паркетом. Сам покупал Ольге танго-туфли — на высоком, как спица, каблуке, с узкой, как змея, подошвой.
Танцуйте, куколки, танцуйте. Ах, милые, так хорошо, умело дергают вас за веревки! За тонкие нитки! За лески! Натанцуетесь — ночью на гвоздях висите устало, понуро. Смуглые щеки, карминные губы. Ручки и ножки ватой набиты. И железное тело, костяное.
Ученики прибывали. Деньги потекли. Их самих приглашали выступать — на интимных милонгах, в блестящих концертных залах. Они не гнушались ничем: ни танго в борделе, если бандерша за танго-вечер отваливала щедрую плату, ни танцем в портовом баре — злачные места были для них родными, отсюда они начали свой аргентинский путь.
Сняли домик побольше, и даже с прислугой. Ольга обновила гардероб. Питались хорошо — уже не вчерашним хлебом с селедкой и бледным кофе на завтрак: на стол подавались трепанги, лобстеры, ананасы, ветчина, дорогая икра. Когда ели — друг на друга не глядели. Жизни текли вместе, но розно.
У Игоря были любовницы. У Ольги — любовники.
Если на них находило — безумствовали ночь напролет.
А потом месяцами спали в широкой, как танго-паркет, постели, отвернувшись друг от друга.
Ольга звалась в Буэнос-Айресе — Долорес де лос Анхелес.
Игорь — Франсиско Лусифер.
Ангел и демон. Лед и огонь. Ложь и правда.
Не отличишь.
* * *
А теперь они, крепко держась за руки, сходили по трапу на землю Франции.
Зачем они прибыли в Европу? Зачем Ольга взахлеб плакала, стоя на коленях перед Игорем, в их белоснежной, отделанной мрамором гостиной, в виду застланной свежевыглаженной скатертью столешницы — блеск тарелок, звон бокалов, серебро вилок-ложек, лучшее чилийское и аргентинское вино в темных узкогорлых бутылях, — умоляла: вернемся, вернемся, не могу больше! Он дрожал бровями. Молчал. Мрачнел. Выдохнул: «Вернемся. Не в Россию. В Европу. В России делать нечего. Там Сталин. Тебя убьют сразу, как сойдешь на пристань».
Ольга уткнула лоб ему в колени. И сидели: памятник горю.
Дом пока продавать не стали. Ключ от дома оставили сеньоре Флорес. Она махала руками: детки, не сторож я дому вашему, я скоро умру! «У нас тут никого нет роднее вас», — отрезал Игорь.
Трап пружинил под ногами. Ольга прижалась боком к Игорю.
Нога в узкой аргентинской туфельке ступила на землю.
— Франция, — засмеялась Ольга, — ура! Что нас ждет?
— Картежниками снова станем? Только в марсельском порту! — весело крикнул Игорь.
На их русскую речь оглядывались. Ольга бросила по-французски:
— Гляди, какая очаровательная мулатка!
— Где?
— Вон, справа идет.
Игорь оглянулся на высоченную, выше его ростом, смуглую девушку с баранье-курчавой головой и губами, как два сложенных вместе банана.
— Ничего хорошего! Обезьяна и есть обезьяна!
— Говори лучше по-русски. Услышит и обидится!
Мулатка и правда услышала. Поняла: обсуждают ее. Выше вскинула кудрявую голову. Выпрямилась как струна. Гордо вперед пошла, и круглый крепкий зад вызывающе вертелся под слишком короткой юбкой.
— У нее ноги, как у бегуньи.
— А может, она и впрямь спортс-вумен.
— Где остановимся?
— В любой гостинице. Я устала. Я здесь долго не продержусь! Жара! В Париж хочу.
* * *
Поезд шел с юга на север. Из Марселя — в Париж.
Поезд стучал колесами на стыках и кренился, поезд взлаивал короткими гудками и замедлял ход; а потом опять набирал, и летела паровозная гарь в открытые окна, и люди, ругаясь, ворча — ах, какая жара стоит невыносимая! — закрывали окна, вытирали закопченные, черные лица платками.
На деревянных сиденьях вагона сидели пассажиры, тоскливо глядели в окно, на выжженную землю и густоволосые сосны, на реки и озера, на древние замки и крестьянские хижины. Глядели друг на друга. Скрашивали беззастенчивым любопытством длинный, тоскливый путь.
Рауль не сводил глаз с женщины-павлина. О чудо, он купил билет, и место — прямо напротив нее! Чудовище, муж ее, спал. Храпел на весь вагон.
Павлиниха не глядела на бедного, бледного юношу в скромном черном костюмчике. Пусть ест ее глазами! Пусть выйдет в тамбур, остынет.
Она глядела на красавчика, что сидел рядом с юнцом.
У красавчика тонкие усики над верхней губой и очень белые зубы. У красавчика смуглые скулы и длинные, как мальки океанских рыб, густо-сине-черные, морские глаза. У красавчика волосы мягкие, как масло, как темное оливковое масло; должно быть, в ладони польются, если подставить.
По левую руку красавчика восседала его красотка. Начхать на красотку! Косится. Фыркает. Дикая кошка должна фыркать! Царапаться тоже должна.
Игорь ловил глазами в окне горы, долины, дороги. Толстопузый муж павлинихи сладко спал. Мальчик в черном костюмчике судорожно сжимал потные руки под полой бедного пиджачка. Толстяк проснулся, потянулся, вытащил из кармана трубку, открыл вагонное окно и закурил. Хлопья паровозной сажи опять полетели на головы, на плечи пассажиров.
Павлиниха, смерив муженька надменным взором с ног до головы, резко захлопнула окно.
Пузан все равно упрямо докурил трубку.
Мальчик отгонял табачный дым рукой от лица.
Павлиниха зло вытащила из сумки разноцветный, как она сама, веер, обмахивалась им.
Ольга нагнулась и вытянула из чемодана рукоделье — моток черной шерсти, деревянные спицы.
Сидела и вязала черное аргентинское пончо.
Поезд трясло, и Ольга не всегда попадала концами спиц в петли.
Тогда павлиниха скалила зубы, речные крупные перлы, в звериной наглой улыбке.
— Фрина, — проворчало чудовище, — выбей в окно трубку!
Павлиниха обернулась быстрее молнии.
— Я не твоя служанка, Доминго, — спокойно, весело сквозь зубы процедила.