Глава двадцать шестая
Мадо Туту покоряла Америку.
А может, так ей только казалось.
Людям всегда кажется — они покоряют пространство и время. Мнится: вот чужой город, и чужая страна, и сейчас меня здесь все узнают, и все полюбят, и все розы, тюльпаны и деньги упадут к моим ногам!
Хм, ноги. Короче платья ты себе, малышка Туту, купить не сумела. А надо бы короче. Ляжки прикрыты, коленки наружу. Импресарио хохотал: «Твои ноги, Туту, они как у кузнечика!». Хорошо, что не мохнатые, как у тарантула, зло отшутилась ты.
Америка. Сумасшедший джаз-банд на сцене. Прокуренный зал. Разрешено курить. Через одно белое лицо — два черных. Негров полно. Негры, они смеются, их сахарные зубы откусывают плотный дымный воздух. Дым заволакивает оркестр и ее, малютку в платье-коротышке, на пустой и страшной, как тюремный двор, сцене. В зале свет выключен; одна сцена освещена.
И по сцене надо двигаться. Двигаться.
Петь — это уже второй вопрос.
Первый — выше ноги поднимать! И выше, выше руки! Ты просишь пощады?! Нет, ты машешь с палубы корабля: уплываю, пока!
Только не упасть. Не упади, Туту, не упади в грязь лицом.
Рожу обдерешь о шершавые доски.
Видишь, какой черный зал. И в нем тишина. Слишком тихо. Такая тишина под землей, в аду. И только музыка, музыка. Валторны, и гитары, и бормотанье струн. Пронзительные возгласы труб и тромбонов. Верещанье банджо. Круглое банджо бешено бьется в черных руках, вот-вот вырвется из рук, вылетит голубем деревянным.
Сногсшибательней всех поет саксофон. Гундосит, воркует, заманивает! Изгибается сладострастно. И саксофонист гнется, извивается океанским угрем. Плывет в дыму.
Все мы переплываем океан жизни. Все.
А в конце — темный зал, и последняя музыка, и тишина.
Ты хочешь умереть на сцене, Мадо?!
А как же. Какой артист не хочет умереть на сцене.
Самый большой саксофон держит в руках самый толстый и самый черный джазмен. Он так толст, что с трудом умещается в черный смокинг. Белая рубаха расстегнута на волосатой груди. Черно-синяя широченная рожа лоснится. Он страстно дует в мундштук саксофона, черными шарами надувает щеки, они вот-вот лопнут. Саксофон исторгает тягучие, томные стоны, полные неги и обмана. Не пропусти, Туту. Сейчас твое вступленье.
Малышка Туту набрала в грудь побольше воздуха. Ее голос заслонил мурлаканье саксофона, перекрыл гордые вскрики трубы. Откуда такой огромный, с целый дом, голос в маленьком тельце тщедушном? Она пела, прижимая руки к груди. Острые локти торчали в стороны. Голова закидывалась. Она слепла, веки дрожали, закатывались под лоб глаза. Музыка, которую выдувал из саксофона, как стеклодув — божественное стекло, черный гигант, качала ее в люльке, несла на руках — и вносила в тесный, узкий, плохо освещенный коридор парижской квартирки на Сент-Оноре, где в коридоре ночью глаз выколи, ночью с запахом горелой хлебной корки и затхлых тряпок она, нищий гадкий подросток, плакала на сундуке, сгорбившись, вобрав голову в плечи, — плакала, как пела, кричала, как пела…
— Нет! Ни о чем, ни о чем не жалею! Нет! Ни о чем, никогда не жалею, а лишь любовью к тебе болею, лишь тоской, лишь тоской по тебе…
Саксофонист выгнулся назад, золотой удав саксофона в его черных пальцах-сардельках пополз вверх по его животу, по груди, впился поцелуем ему в лиловые губы — негр и саксофон целовались взасос.
Я не жалею! Я ни о чем не жалею! Нет! Нет!
В моей стране война. Европа в черном дыму. А я — тут, в Америке, в дыму сизом, как голубя крыло. Я — пою! Видите, я пою и не жалею ни о чем!
За кулисами продюсер сидел на ящике из-под пива, обхватил голову руками.
Врач сказал — у Мадо рак желудка. В Америке отличные врачи. Они не ошибаются.
Голос маленькой женщины проколол длинной иглой табачный мрак и ушел, улетел под потолок, пронзил каменную кладку и исчез в небесах. Продюсер услышал странный, глухой гул зала. Не хлопали, а кричали, шумели.
Он выскочил из-за кулис. Люди бежали к сцене. Толстый синегубый негр вместо саксофона держал на руках хрупкое жалкое тельце. Потерявшая сознание Туту была похожа на вяленую корюшку в ладонях любителя пива.
Крики ужаса, любопытные, острые взгляды, линзы фотокамер, жаркое дыхание, горящие щеки. Эта негритянская вечеринка плохо закончилась, он так и знал. Продюсер нашарил в кармане таблетки. Шагнул к саксофонисту.
— Неси ее к выходу, Луи. В мой автомобиль. Знаешь, черный «крайслер».
Негр осторожно переступил через саксофон. Мертвый желтый удав, выплюнув музыку, бессильно валялся на грязных досках сцены.
Что такое вся наша жизнь, как не грязная, заплеванная сцена? А зрителям из зала она кажется троном, храмом.
Когда джазмен укладывал Туту на сиденье «крайслера», она открыла глаза и жалобно сказала:
— Очень больно.
— Мне тоже больно, малышка. — Негр поцеловал ее синими дрожащими губами, и капли его пота увлажнили ей щеку. — От того, что больно тебе.
— Сегодня телеграмма из Парижа. Моя сестра умерла.
Мадо дышала трудно, тяжело.
— Вот как. Соболезную.
Негр сел на переднее сиденье. Положил огромную руку на руль.
— А у меня нет сундука.
— Чего, чего?!
— Сундука. Чтобы лечь на него и поплакать.
Саксофонист ударил себя в грудь:
— Я твой сундук. Ложись и рыдай.
И Мадо засмеялась.
Так клекочут журавли, улетая.
* * *
«Русская тройка» гудела: время ужина, нахлынул народ, официанты едва успевали сновать меж столов. Дуфуня Белашевич, в белой рубахе и старинном сюртуке, с выпущенной из нагрудного кармана золотой цепочкой брегета, стоял рядом с роялем. Откинута крышка. Марьяна Романовна, женка его вторая, пышечка-чернушечка, вписала сдобные телеса в рояльный выгиб, пухлая ручка на черной полировке лежит, не дрожит. Ах, хоть бы немчура проклятая нынче ужинать не явилась!
— Ну что, нет черных тараканов этих, Марьянушка?
Цыганка оглядела ресторанный зал. Люди ели, люди пили. Дуфуня ухитрялся закупать провизию самую дешевую. Повара на кухне изощрялись, готовили, как Дуфуня смеялся, «из дерьма бланманже». Бессменная Тамара стучала каблуками об пол, как лошадка копытцами: виртуозно, циркачка, на пяти вытянутых пальцах — тяжеленный поднос над головою несла.
— Вроде бы нет, Дуфуничка…
Осеклась. В ресторан вошел немецкий офицер. Сбросил плащ на руки мальчику-гардеробщику. Мокрый: дождь на улице шел.
Сел. Разговоры вокруг немца умолкали. Посетители утыкались в тарелки, молча жевали. Кое-кто вставал, уходил демонстративно.
Вокруг гитлеровца — кольцо пустоты. В тишине слышно, как зубы мелют еду. Как губы прихлебывают питье.
Офицер щелкнул пальцами. Тамара подошла, вертя задом. Встала над фашистом, глядела сверху вниз. Губы улыбались презрительно. Глаза — стреляли в упор.
Под этим взглядом поежился офицер.
— Несите самое вкусное, — сказал разозленно, — ну, что-нибудь эдакое! Ну ваше, русское! Икру там… осетра… холодец!
«Осиотр, хо-лодиетс», — вроде как по-русски выдавил.
— Ишь ты, — вполголоса сказала Тамара, — какие мы лизоблюды!
— Was ist lisobludy? — раздраженно спросил офицер и потрогал погон на левом плече.
— А это сволочи такие, — невозмутимо и так же тихо, доверительно пояснила Тамара, соблазняюще наклонившись к офицеру.
Тот уставился ей в вырез платья под белыми кружевами официантского фартука.
— Итак? Икра, холодец из свиных ножек, понятно, что еще? Борщ есть горячий. Битки московские! По-киевски котлета!
В котлету по-киевски на кухне искусно добавляли осьминожий фарш. В битки — картофель.
«Хорошо, что из поросячьих ножек, а лучше бы из твоих, срань».
— О, bortsch, es ist wunderbar…
Тамара приволокла поднос. Офицер уже раздевал ее глазами.
Все парижанки — ночные бабочки. Все русские — сучки.
Когда Тамара расставляла по столу тарелки — немец уже грубо, не сдержав себя, лапнул ее за грудь.
Рука Тамары опередила ее рассудок. Звук оплеухи звонко раскатился под сводами ресторации.
Молчание окутало людей удушающим газом.
— Scheisse, — раздельно, как в школе учитель, сказал немец.
Встал. Размахнулся. Тамара упала шумно, зацепив локтем скатерть. Со скатерти на пол полетела, вдребезги разбиваясь, посуда. Блюдо со студнем из свиных ножек катилось по залу колесом. Алая икра кровавым месивом расплывалась под Тамариным локтем.
— Дуфуня Белашевич! — крикнула Тамара.
Немец поднял ногу в начищенном сапоге. Официантка закрыла лицо рукой, защищаясь.
Удар, и еще, и еще. Офицер бил Тамару ногами, топтал. Чулочки порвались. Царапины кровили. Тамара глухо охала, когда немец попадал носком сапога под ребра.
Дуфуня шел по залу вразвалку. С ноги на ногу переваливался. Трясся. Сжимал кулаки.
Успел только подойти. И больше ничего не успел. Ни ударить; ни плюнуть немцу в морду.
Офицер бросил бить Тамару и резко обернулся к Дуфуне. Схватил Дуфуню за глотку.
Захрипел Дуфуня. Руками махал.
— Ты, черный жид!
Ослабил хватку.
— Я цыган! — прохрипел Дуфуня.
Марьяна Романовна у рояля подняла вверх пухлые белые руки, будто молилась.
— А, еще хлеще!
Быстро выхватил пистолет из кобуры. Выстрелил Дуфуне в висок.
Публика завизжала на разные голоса. Дуфуня грузно свалился на пол рядом с Тамарой. Офицер непобедимого Третьего Рейха сел за столик спокойно, поправил скатерть, придирчиво осмотрел то, что на столе уцелело. Прекрасно, осетрина здесь, и битки здесь. Жаль, борщ разлился по полу, горячему каюк. А вот бутылка с вином не упала, не разбилась. Хороший знак. Отличное божоле.
Сам налил божоле в бокал. Ел осетрину. Вбрасывал в рот битки. Чавкая, жевал. Выпивал.
Сдавленный плач слышался. Люди вставали и уходили. Скоро зал опустел.
Офицер сидел один и молча, методично поглощал свой ужин.
Дуфуня лежал недвижно. Тамара тихо стонала.
Мертвая кукла и кукла живая.
Марьяна Романовна так и осталась стоять у рояля, с воздетыми руками.
Потом медленно, медленно руки опустила. И закрыла глаза.
Она открыла их тогда, когда услышала музыку. Кто-то играл на рояле.
Это офицер, благополучно перемолов зубами свой ужин, тщательно вытер жирные руки салфеткой, прошел через пустой зал к роялю, чеканя шаг, сел за рояль и начал играть.
Он играл Бетховена, «Mondschein-sonate».
И в расширенных, сливово-сине-черных цыганских глазах Марьяны плавал ужас.
* * *
Натали Пален — с немчиком своим, молокососом — на аэродроме. Такой сильный ветер! Сегодня нелетная погода. Немчик свистит сквозь зубы. Он так смешно складывает губы, когда свистит. У него такие смешные веснушки. Зачем в армию берут таких цыплят?
Зачем она с ним спит, зачем? Зачем вся эта пошлая, дрянная игра?
Она играет в жизнь, потому что настоящей жизни давно нет. Настоящая жизнь умерла. Отслужили по ней панихиду.
А то, что сейчас творится в Париже, в Европе, в России — страшный сон, не больше.
И на ночь — горсть веронала.
А утром — две чашки кофе. И сердце бьется, как у загнанного зайца.
Вот она с немчиком глядит на самолеты. Зачем она глядит на самолеты! Зачем, ведь никто тебе больше скажет, выпрыгивая из кабины и шлем снимая: «Родная!».
— Увези меня в Германию.
Немчик изумленно глядит. Веснушки бледнеют.
— Ты так… любишь?
Она кусает губы, чтобы не расхохотаться в голос.
— Я не люблю тебя. Я ненавижу тебя. И твоего Гитлера. И твою Deutschland. А все — поближе к России.
Немчик из бледной поганки становится красным мухомором.
— Твоей России скоро не будет.
— Давай взлетим! Это ведь твой самолет!
Натали гладит бок «Мессершмитта». Так он, кто говорил ей: «родная», гладил обшивку своего «Бреге».
Немчик косится напуганно. Немчик не хочет лететь. Ведь такой ветер.
— Я не полечу в такую погоду!
Натали улыбается. Ее губы блестят, она облизнула их. Слюна — лучшая помада. Она лижет свой палец, глядит нагло, греховно. Она ведет себя сейчас как пошлая шлюха из Мулен-Руж, из борделя на Пляс Пигаль. Рыба клюет на наживку. Рыба пожирает глазами дармовую еду. Лучшую парижскую еду: груди, плечи, ноги, рот — все первостатейное, все чисто вымыто, вычищено, горит и пылает.
Эта женщина все равно лучше, чем шлюха, да и деньги сэкономить выгодно.
Немчик надел на нее шлем. Немчик глядит ей в глаза. Его детский, цыплячий рот дышит пивным, сигаретным смрадом. Натали взбирается в кабину. Немчик прыгает вслед за ней.
— Это истребитель последнего поколения. Лучший из «Мессершмиттов». Зверь!
«Ты тоже зверь. Звереныш. И я самка. Я не лучше тебя. Просто у тебя еще есть родина, а у меня уже нет».
Они взлетели удачно, очень удачно, при таком-то ветре, и быстро набрали высоту. «Мессершмитт» швыряло из стороны в сторону, но потом он ловко взмыл по воздушному потоку и вышел в странную, мертво-затишливую полосу безветрия. Здесь, в небе, стояло прозрачное голубое, нежное спокойствие. Его не нарушал самолетный ровный гул. Немчик горделиво вцеплялся в штурвал.
— Выше! — крикнула Натали.
Немчик потянул штурвал на себя.
— Еще выше!
Напряглись, побелели веснушки.
— Еще!
Смех, какой прелестный смех у этой русской сучки, какой парижский шарм. Смех беззвучный, и это еще вожделенней.
Немчик глядел на белую полоску ее зубов. Глядел ей в глаза. Они сияли и смеялись.
Рокот мотора. Гнев железа. Машина бормочет и шепчет, машина кричит и плачет. А человек?! Зачем эти двое в прозрачной кабине, зачем?!
Немчик забрал еще выше. В синей пустоте, на высоте, вне ветра и вне земли, и аэродром исчез из виду, и квадраты полей, и старый замок вдали за рекой, Пален выхватила у немчика штурвал. Он опешил. Выругался. Крик заглушил дикий рык железного хищника. Стал с ней бороться. Вырывал штурвал у нее. Натали ударила немчика кулаком по лицу. Хохотала беззвучно. Нет голосов, и нет помощи, и нет боли. Какое широкое небо!
Они падали, а она думала — они летели. Она не видела под собой землю. Ее немчик видел. Глаза вспыхнули ужасом, округлился рот. Он крикнул:
— Не убивай меня!
И она поняла по губам.
Люди на аэродроме увидели пламя взрыва и услышали грохот. «Мессершмитт» упал неподалеку от селенья. Поднялась суета, место катастрофы оцепили военные, густо, хрипло лаяли, рвались с поводков овчарки. Обломки самолета горели, догорали, тлели. Из кабины вытащили два обгорелых тела. Одно принадлежало юноше, почти мальчику. Из-под разорванной летной формы Люфтваффе, из-под красного рваного мяса торчала вывернутая ключица. Другое, женское, не имело лица. Вместо лица плыла, пучилась лопнувшая от жара кожа. Огонь, на удивление, не тронул волосы женщины. Они вились по плечам, русые, белесые, светящиеся, нежные, как далекий снег убитой и забытой северной земли.
* * *
Сент-Женевьев-де-Буа умирало под ворохом сырых, палых, винно пахнущих листьев.
И Катя Голицына, бродя по кладбищу меж русских могил, думала так про себя: я тоже лист, и я росла на родном дереве, и я упала, ветер зимы сорвал меня, и сейчас я скукожусь, сгнию под дождем и снегом. Княжна Голицына, Господи! Кому тут нужна? Умирают старухи. Уходит русское, царское время. Уже вторая за век страшная война идет. Гитлер всех полонил. Русские войска оставляют за городом город; она вместе с Елизаветой Прокофьевной слушает радио каждую ночь. Наверное, это Апокалипсис. Вот он пришел. Молиться надо.
Вчера в обитель приезжал Рауль Пера. Он такой чудный. Катя остановилась у могилы, вдохнула сырой грибной воздух. Пахнет, как в лесу в России. Ее щеки теплели, когда она думала о Рауле. Он так ласково глядел на нее.
Зачем думать о будущем? Будущего же все равно не будет. Зачем бередить сердце? Елизавета Прокофьевна поила Рауля чаем с лимоном. Без сахара. К чаю были поданы лепешки из овса и лебеды, а еще сушеная рыба — ее привезли в подарок из Амстердама. Когда Рауль допил третью чашку, он наклонился к Кате и неслышно сказал:
— Катя. Вы не волнуйтесь. Война кончится. Она не вечна.
И нашел под столом ее руку. И пожал.
Как это было хорошо, как приятно.
За ним прислали из Парижа авто. Когда садился в машину, он высунулся из дверцы, искал глазами ее в окне. Катя открыла окно. Холодный дождь хлестал струями ей в лицо. Она вытерла лицо, как от слез. Рауль увидел ее. Она помахала ему рукой, и улыбка сморщила ее губы.
* * *
Режиссер Леон Головихин все-таки снял фильм об авиаторах.
Об авиаторе де Вержи.
О де Вержи, уже мертвом.
О герое Франции.
В Нью-Йорке, в полутемном огромном зале, его смотрела зареванная Мадо Туту.
Зал пуст. Этот показ — лишь для Туту и ее свиты.
Туту — в первом ряду. Она плохо видит. У нее постоянные боли в желудке. Глаз от экрана не отрывая, лезет в сумочку — за таблеткой, снимающей боль. Боль! Опять она! Она везде.
Боль прекратится, когда умрешь.
Не хочет она умирать! Ей надо спеть все свои песни!
На экране актер несся в кабине самолета, а она думала — это настоящий де Вержи и подлинные съемки.
Под крылом самолета летели горы Аргентины. Летели пески Сахары. Летели побережья морей и синие, погребальные прогалы океанов. Летела жизнь пилота. Каждый из нас — пилот. Каждый — в небе летит; и каждому в свой черед разбиться.
Де Вержи смеялся за стеклом кабины, махал рукой.
Земле своей, людям рукой махал.
И Туту, с мокрым опухшим лицом, помахала ему в ответ.
Титры пошли. Кончился фильм. Кончилась жизнь.
Мадо встала из кресла, маленькая, худая, искалеченная капризными детьми кукла, с большим, как у беременной, животом, с кривыми ногами, выжатая, выкрученная болью. И ее жизнь кончалась. Каждый чует свой уход.
— Браво!
Яростно била в ладоши. Звон одиноких аплодисментов эхом отдавался в мрачных углах кинотеатра.
Во Франции фильм Головихина запрещен. Скоро и ее запретят. Гитлер велит ее расстрелять! Но до того Мадо сама отрежет ему башку. Оторва, бродяжка с Монмартра, маленькая хулиганка! Назначь гастроли в Берлине. Прокрадись к усатому татю с ножом. С топором. С пистолетом. Убей эту сволочь и не жалей ни о чем.
Боль согнула ее пополам. Из кресел повскакали, бежали к ней. Хватали под локти. Тащили, вели. Причитали. Подмигивали. Бодрились нарочно. У нее вечером — запись на нью-йоркском радио. Она должна быть как огурчик. А она раскисла, как протухшая устрица.
* * *
— Я не останусь в Париже!
— Ты останешься в Париже.
— Я не останусь в Париже!
— Изуми! Прекрати истерику!
Изуми ходила по комнате, заламывала руки. Идиотка, она хотела лететь в Токио! Она хотела к себе на родину, видите ли! Капризница! Война идет, Япония — союзница Гитлера, полмира, в огне пылающего, надо преодолеть, чтобы в Японию попасть, так нет же! Заладила, твердит одно и то же, кричит, плачет!
В госпиталь ее, что ли, уложить… там инъекции, капельницы, успокоительные…
— Я положу тебя в больницу, если будешь орать!
— Я там растолстею!
Юкимару шагнул к жене. Взял лицо ее в руки. Косточка персика, дынная косточка. Такой чистый овал, почти фарфоровый.
— Изуми, — очень тихо сказал, шепотом, — пожалей меня.
«Не любишь, так хоть пожалей», — подумал.
И она — поняла.
Тихо сползла, держа руками мужа за плечи, потом хватаясь за его рукава, за талию, за ремень, за брюки, к его ногам. Так сидела на полу и снизу вверх глядела на него.
— Мы здесь чужие.
— Да. Мы здесь чужие. Но здесь мы выживем. А в Японии…
— Я хочу к своим. К тете. К брату. В Хиросиму.
Ее лицо смешно и жалко сморщилось, как у жующего морковку кролика.
Юкимару глубоко и тоскливо вздохнул.
— Ты поедешь в Хиросиму. Но не теперь. Ты понимаешь, что это невозможно?
— Юкимару, — сказала Изуми.
И больше ничего не сказала.
Юкимару понял: «Если ты не отправишь меня в Японию из этого вертепа — я наложу на себя руки».
Сел рядом с ней на пол. Обнял за плечи. Прижал к себе.
— Хорошо. Я куплю тебе билет на пароход. Ты поплывешь сначала до Нью-Йорка. Потом от Нью-Йорка — до Сан-Франциско, через Панамский канал. Потом от Фриско поплывешь через Тихий океан… к нам… домой. — У него сорвался голос. Он взял себя в руки. Улыбнулся. Погладил Изуми по щеке. — Ты у меня будешь просто Магеллан.
— Ты дашь мне денег?
Всхлипывала.
— Я дам тебе много денег.
Какой он добрый, ее муж. Он простил ей первую и самую страшную измену — когда ее из-под венца украл тот ужасный человек… тот русский. Сейчас он знаменитый актер. Она никогда не ходит смотреть фильмы с ним. Никогда.
— Ты думаешь, я хорошо доберусь?
— Вот видишь, ты уже боишься.
Так сидели на полу, обнявшись, памятником любви, измене, разлуке, прощенью.
— В Хиросиме я буду в безопасности. В покое. Я хочу помолиться моему бронзовому Будде. Я так давно не видела его. Я так устала от войны. От этих черных адских форм. От слез… от голода… Людей забирают в гестапо. В лагеря! Меня примут за еврейку, я ведь черненькая, и заберут! И расстреляют!
— Тебя не расстреляют. Ты моя маленькая. Ты моя куколка. Ты моя дынная косточка.
Юкимару унес жену, заплаканную, задрогшую на сквозняке, в постель, напоил горячим глинтвейном. Она уснула. Ее нежные пухлые губы выпачкались красным вином. Он долго сидел рядом, глядел на нее.