Книга: Русский Париж
Назад: Глава двадцать четвертая
Дальше: Глава двадцать шестая

Глава двадцать пятая

Анна и Ника переехали на другую квартиру.
Уже в который раз.
Немцы в Париже. Немцы? В Париже? Нет, это новый страшный мир наступил на горло ее доброму, милому миру.
Второй раз. Смерть вторая. Первый раз — обвал России, с громом, кровью, грохотом; второй — здесь, в Европе. Париж, алое сердце мира! Как тебе жить? Унижен. Растоптан. Новые хозяева ходят по улицам, прежние — жмутся к стенам.
Пол-Парижа — уже в лагерях. Евреев увозят в Аушвиц. На улице Лурмель, в доме матери Марины, траур. Умерла очередная насельница, старушка. Где сама мать Марина — никто не знает. Арестовали. Увезли.
Давно уж и вороны глаза выклевали во рву.
Или так: пытали, потом облили кислотой.
Множество адских ликов у смерти. Настали времена, когда человек может созерцать Ад в лицо.
* * *
Анна для перевозки вещей прибегла к помощи Ивана Дометьевича. Генерал нашел фургончик, прицепил к авто. Скарб погрузили. В висках билось: может, последний переезд.
«Почему — последний?»
«Потому что гибель в воздухе разлита».
Анна не говорила Нике о боли, живущей глубоко в ней, роющей норы внутри, как крот. Пусть мальчик живет без забот. Без забот? Юный лоб уже изрезали морщины. О чем он думает, подросток, отрок, выросший незаметно в ее строгой тени?
Они все чаще ссорятся. По пустякам. По важным вопросам.
Что происходит сегодня, сейчас? Вот он стоит перед зеркалом, ее взрослеющий сын. И глядит, глядит на свое отраженье. Коротко сострижены когда-то кудрявые русые волосы. Ангелочек умер. Ангелочка нет. Есть — подросток с резкими, острыми чертами, с волевым, ее, прикусом тонких губ. Плечи широкие по-мужски, а мышцы хилые: никакого спорта, никаких гантелей, чахлое парижское растенье, умница, книгочей.
И ее рукописи он тоже читает.
И она — позволяет; не сердится.
Можно целый век в зеркало глядеть.
Мать стоит за спиной.
— Мама, — голос глух и тускл, — выхода нет.
Отражение матери в зеркале пожимает плечами.
— Мама! Вы слышите! Нет выхода!
Отражение матери в зеркале поворачивается к окну. Горбоносый профиль — чеканка по серебру.
— Прекрати кричать, — говорит Анна.
Ника внятно и зло говорит отражению в зеркале:
— Ни русский, ни француз. Я человек без родины! Вы понимаете это или нет!
Отражение матери в зеркале опускает голову. Прижимает пальцы к губам.
Отражение в зеркале молча говорит: не хочу говорить.
Ника поворачивается. Вот она, мать, живая. Вот ее лицо. Ее грудь, он когда-то младенцем засыпал возле нее, насытившись. Вот ее сухая бледная рука — он столько раз целовал ее на ночь. После того, как рот, вот этот рот ему сказку расскажет.
Плевал словами в лицо ей, в родное:
— Да все кончено! Все, понимаете вы, все! Европы нет! России тоже нет! Скоро нашего мира — не будет! Да его уже нет! Зачем жить?! Аля с папой вон в СССР уехали — и правильно сделали! У них там — новая жизнь! Пусть она хуже, чем здесь. Труднее! Голоднее! Но там — будущее!
— Гитлер сожрет и Россию.
Голос матери, это голос его матери.
Он слышит и не слышит его.
— Я никто! — Опять к зеркалу повернулся, и страдальческое сладострастие доставляло ему это наблюдение себя, плачущего, с искривленным лицом, в зеркале. — Никто, и звать меня никак!
— Ты Николай Гордон, — сказала тихо мать.
— Кому здесь нужен Николя Гордон?! — Голос перешел на визг щенячий. — Да никому! Подметальщик улиц! Разносчик круассанов! А если повезет — как вы, да, как вы!.. — Хватал воздух ртом. — Уборщиком, поломоем — в ресторации, в особняке жирного богача…
В раскрытое окно вливалась желтым мускателем июньская жара.
* * *
Вечером пришел Рауль.
Давно его не было.
Он узнал ее новый адрес от Лидии Чекрыгиной.
— Вот сюрприз! — Анна на пороге всплеснула руками по-детски. — Проходите, милый Рауль! Что новенького?
Ее наигранное, довоенное веселье было неуместно. Она и сама это поняла, осеклась.
Рауль осторожно, как кот, мягко ступая, прошел в комнату. Здесь еще беднее, чем в прежнем ее жилье. Средоточие бедности, апофеоз пустоты.
«Здесь как в гробу», — подумал Рауль.
— Что у вас на руке?!
Анна схватила Рауля за руку.
Он смутился, как девушка.
— Браслет… — Осторожно снял с запястья. — Возьмите, мадам Гордон. Это память.
— О чем?! О ком?!
Она не сдерживалась, кричала. И слезы на глазах.
Сжимала в кулаке серебряную змею.
— Его носила та девушка… девочка… что жила одно время у вас. Вы помните. Вы…
— Амрита! — кричала Анна, и слезы брызгали. — Не надо! Я все… поняла…
Рауль осторожно поцеловал руку Анны. Плакали оба.
— Хотите чаю? Я сейчас…
— Не откажусь. Буду пить чай и смотреть на вас.
Они уселись за нищий стол. Анна заварила крепкий чай. Достала из шкафа чашки и блюдца. Все — битые, в трещинах. Старая посуда. Старый мир. Старый, как мир, крепкий чай, и пар над чашкой, и гомон птиц за окном.
Браслет, подаренный царем — на ее руке. Он вернулся.
Разве возвращается ушедшее навек? Это подделка; Рауль, любя и жалея ее, просто заказал точно такой же — у самого дешевого ювелира на Монмартре, в Латинском квартале.
Рауль Пера ушел.
Вместе с ним ушла юность, молодость.
Он оставил ей немного денег. Тайком, когда она вышла в прихожую, чтобы отворить ему дверь, положил деньги в конверте на край стола.
Рауль теперь был смотрителем двух особняков и коллекции княгини Маргариты Тарковской. Картуш положил ему хорошее жалованье.
* * *
Анна купила у мальчишки-газетчика свежую газету. Развернула, скользила глазами по столбцам и колонкам. Грязный заголовок, подлый шрифт! Но нынче война. И в газетах могут выболтать правдивую ложь — а могут и лживую правду пропечатать. Жалкий, бледный слепок времени.
Зрачки дергались, пальцы хрустели свинцовой бумагой.
Мелькнуло знакомое имя: «ЭНТОНИ ХИЛЛ. ПОВЕСТЬ ОБ ОБЕЗЬЯНКЕ КОЛЕТТ».
И фотография: усы щеткой моржовой, прищур умных, слишком светлых, ледяных глаз, сердито надутые губы, широкие скулы. Лицо-тарелка-ресторанная, лицо-миска-лагерная. Что-то индейское есть в нем.
Господи, Хилл. Откуда, Господи?
А, это тот знаменитый американец. Игорь говорил про него. Да, писатель; салон великой Стэнли посещал; он уехал, кажется, в Испанию. Воевать. А может, уж и в Нью-Йорке родном давно.
Анна читала. Морщились губы в усмешке. А ничего, нравится ей!
Присела с газетой на скамью. Увлеклась. Читала жадно, и смеялась, и плакала, и вскрикивала, и кусала губы. Ай да Хилл, ай да сукин сын! Давненько она так вот… над печатной страницей…
Когда сложила газету и встала — почудилось: она — обезьянка эта, и вместе с нею скиталась по свету, и вместе с ней — жизнь прожила.
* * *
Легла спать. И уснуть не могла.
Ворочалась, ворочалась под одеялом. Жмурилась. Клала ладони на глаза. Под ладонями — глаза открывала, глядела в кромешную, довременную тьму. Во тьму — до рождения и после ухода. Когда ты уйдешь? Не знаешь. И верно, что не знаешь.
Звук тонкий и хрупкий, будто треснуло оконное стекло. Или мышь уронила в шкафу рюмку. Шелест. Шорох. Дыханье. Испариной вызвездило виски. Нежная, размытая, насквозь прозрачная женская фигура медленно вплыла, втанцевала в комнату. Анна приподнялась на локтях. Подушку локти прожигали. Или это подушка жгла кожу? Огонь, она огонь, она живая, а это призрак. Чей? Он не скажет тебе.
Женщина. Прозрачная туника. Полные бедра колышутся, дрожат. Груди свисают дынно, тяжело. Все белое нежное тело вздымается, опадает кислым дрожжевым тестом, играет, вьется, вздрагивает. Выщипаны брови. Густо накрашены тушью ресницы. Румяной пудрой присыпаны сморщенные щеки. Старая, а танцует, как молодая. Смешно трясется, пухнет и трепещет тело. Вздувается нервный зоб. Взлетает и летит в потоке сквозняка легчайшая ткань накидки. А может, это газовый шарф.
— Ифигения, — мертвыми губами вымолвила Анна.
Покойница. Покойники приходят, если зовут за собой. Зовут — к себе.
Ифигения Дурбин, легко переступая на цыпочках, плавно взмахивая дебелыми руками, подплыла, как по воздуху, к кровати. Прозрачная ткань текла и утекала. Струилось бедное, светлое время. Вспыхивали волосы, белели ладони во мраке спальни.
— Ифигения, зачем ты пришла?
Танцовщица легко, прозрачно улыбнулась. Призрак близко. Он рядом. Она слышит его дыханье. А призрак — ее. Два дыханья сплелись. Это опасно. Тот мир! Значит, он есть?
— Я не знаю.
Призрачный, чуть слышный шепоток. От губ к губам.
— Ты танцуешь на небе?
— Хочешь танцевать со мной?
— Я твоя поломойка.
— Ты великая, и я великая. Меж нами теперь разницы нет. Ты скоро будешь гостья моя. Я обниму тебя.
Протянуты руки. Мышцы сдулись, как воздушный шар, и дряблая кожа висит белым флагом. Круглые толстые плечи рвут тончайшую небесную ткань. Где плоть? Нет ее. Виденье, вот все, что осталось. И они с нею призраки; и они куклы, и настает черед им сгореть в печи, ибо Хозяин уже заказал у кукольника другие, свежие, ярко раскрашенные фигурки.
Ифигения пьяно шатнулась перед Анниной кроватью. Анна вцепилась кулаками в простыню.
— Ты… увидела там своих детей?..
Сквозь ночь, сквозь туман и облака тихо, глухо донеслось:
— Да. Они сказали мне: мама, это мы бросили тебе с небес шарф! Чтобы ты к нам скорей пришла. Мадам Зарьов, вы не похожи на человека!
— А на кого? На ангела?
Улыбка рассекла надвое дрожь бледного рта.
— На обезьянку.
— Вы врете, — горло Анны дернулось, — мадам Дурбин…
Призрак наклонился над лежащей, над живой. Призрак мерцал и вздрагивал. Одна большая погасшая человечья звезда. А свет от нее еще идет.
— Куколка, обезьянка. Я никогда не вру. Вы хотели повторить в стихах весь мир. Собезьянничать мир, станцевать точь-в-точь. Вам это удалось. А вас никто не повторит. Никому не удастся.
Призрачная улыбка. Если это мадам Смерть — почему она без савана, без косы?!
— А вдруг!.. — Анна выгнулась назад, держа тело на локтях. Задыхалась. — А вдруг родится такая же Анна… сто, двести лет спустя?!
— Там, где я, там нет летоисчисленья. Я разом вижу все, что было, что нынче, что будет.
Анна вытянула руку. Хотела дотронуться до прозрачной летящей ткани.
Ей обожгло ладонь. Темнота. Тишина.
* * *
Париж — трус. Франция — трусиха. Не стали бороться, сдались.
Соленые французские шуточки! Соленые мидии в собственном соку! Где вы?
Сдали все, пугливо, добровольно отдали страну.
Лжецы, кто у власти. Лгут народу.
А народ — он что? Он жрет и пьет, смеется и дерется. Думает, что живет, а — умирает безвольно. Народ танцует? О, еще как! Война не война, из каждого ресторанчика — в Латинском ли квартале, на Монмартре, на Варенн и Риволи — звучит танго. И танцуют танго, танцуют. Как пьяные. Будто танго — не танец, а хлеб. Вино.
Хлеб и вино — это уже любовь.
Черт, это ж Причастие!
Причаститься бы. Да лень идти в храм на рю Дарю. Ноги не несут.
Богу молиться — не хочу. А что хочу?
Танцевать хочу! И не могу. Не умею; так и не научилась.
Только с Игорем и танцевала. Однажды. На глазах у Семена. И девчонки ложками по чашкам били, ритм отбивали.
Где этот смуглый наглый мальчик? Он победил судьбу. Он счастлив и богат. А она бедна и никому не нужна. Каждому свое. Слышишь, каждому свое!
Мальчики, девочки. Девочки и мальчики. Оглянись назад. Девочки, ты их тоже любила. Там, в России. Когда-то. Давно. Двух: поэтку Зину Порцеллан и актерку Дусю Хирш. Зина и вправду фарфоровая была. Белые ручки, тонкие, как белая трава, запястья. Щеки прозрачные — косточки видать. Нежная очень. Это она ее совратила. Страсть, жажда, алчба. Прошла, когда насытились. Умопомраченье. Она после ненавидела себя, презирала. Твердила себе: Анна, это ж грех! А что такое грех? До сих пор не знает. Может, грех — это вся жизнь? Ибо всякий день человек грешен? Замучишься исповедоваться. Храмов на всех не хватит.
А с Дусей была любовь. Настоящая. В постели рубах не снимали. Ложились, целомудренно обнимались, прижимались крепко, как сестрички. Плакали от счастья дышать, осязать, молиться. Да, это была молитва. Настоящая любовь и настоящая молитва. А в церкви призналась бы — иерей бы испепелил проклятьем. Не отпустил бы грех содомский.
Господи! Скольких обнимала!
«Ах ты, да я же просто Магдалина. Где мой Христос?»
* * *
Коса на камень.
Искры сыплются.
И загорается сухое сено, солома, хворост сухой.
Все высохло вокруг. Страшное лето идет, торжествует.
К ней в спальню, где стояли стол да колченогий диван, застеленный двумя штопаными простынями, вошел сын. Брови изогнуты скорбным домиком.
Изменился в лице. Будто постарел враз.
— Мама, вы уже знаете?
Анна оторвала взгляд от исписанной бумаги.
— Что?
— Извините, я вас потревожил. — Голову наклонил — как отец. — Война.
— Война? — Анна глядела сонно, тоскливо, непонимающе. — Какая война? Война идет, она везде…
— У нас война.
— У нас?
Углы губ приподнялись, как у Моны Лизы Леонардовой, в Лувре.
— Гитлер напал на Россию. Сегодня ночью.
Кованая змея крепко обнимала загорелую руку.
Анна хотела положить ручку, а вместо этого уронила, ручка катилась со стола на пол, чернила пятнали лист, ручка падала, пачкая Аннину юбку, а она все смотрела, смотрела на свою ручную змею.
* * *
«Мое время умерло. Мой век мертв. Если моя Россия мертва — что делать еще на земле?»
Теплая, душная июньская ночь. Париж спит и не спит. Париж — город ночи; жизнь ночью в Париже соблазнительней, ярче, чем днем. Умерло то время, когда она, девочкой, ходила вместе с матерью по ночному Парижу; по ночному Лондону; по ночному Риму. Европа была другая; и она была другая. И поезда были другие; и кофе в кофейнях; и камни мостовых. Мир переродился. Мир умер и родился вновь, а ей не повезло побыть его повивальной бабкой.
И детей она больше не родит. Стара.
Все, отзвонил колокол.
Из окна ее жалкой квартирки, в страшной, занебесной дали, видна страшная башня Эйфеля. Железные ребра. Стальные кости. Сколько самоубийц забиралось наверх — и кидалось вниз, в сладкие объятья небытия. Зачем — жить? Зачем — быть, если кончено все?
Говорят, французы объединяются в тайные общества, чтобы противиться оккупации. Молодцы. А что творится сейчас в России? Разбомбили Киев. Минск в руинах. Германцы идут на Москву. Аля! Сема! Хоть бы письмо… хоть строчка.
«Они отступают, солдаты отступают. И будут отступать».
Лист бумаги. Чистый лист. Чистый, как снежное поле. Белое поле. Метель. Простор. Лед. Звездное небо, прогал черноты, острые иглы посмертного света. Большинство звезд, на которые мы смотрим ночами, — мертвы. Свет от них еще идет, а они — погасли.
«Пойдет ли от меня, мертвой, свет?!»
Ты слишком хорошо думаешь о себе. Слишком любишь себя. Будь проще и суровей. Вот чистый лист. Вот ручка. Запиши, что надо. Пиши.
И она писала. Послушно, как гимназистка — диктант.
«Как назову? В последний раз танцую с тобой, любимый. Любимый?!»
Нет. Не Семен. И никто из всех других.
Лицо Игоря Конева из мрака склонилось над ней.
Его сильные руки вели, вели ее — в последнем, страшном танго.

Последний танец над мертвым веком

Я счастливая. Я танцую с тобой.
Ты слышишь, ноги мои легки.
Я танцую с тобой над своей судьбой.
Над девчонкой войны — ей велики
Ее валенки, серые утюги.
Над теплушкой, где лишь селедка в зубах
У людей, утрамбованных так: ни зги,
ни дыханья, а лишь — зловонье и прах.
Над набатом: а колокол спит на дне!.. —
а речонка — лед черный — на северах…
Я танцую с тобой, а ступни — в огне.
Ну и пусть горят! Побеждаю страх.
Мы над веком танцуем: бешеный, он
истекал слюной… навострял клыки…
А на нежной груди моей — медальон.
Там его портрет — не моей руки.
Мне его, мой век, не изобразить.
Мне над ним — с тобою — протан-цевать:
Захрипеть: успеть!.. Занедужить: пить…
Процедить над телом отца:…твою мать…
Поворот. Поворот. Еще поворот.
Еще па. Фуэте. Еще антраша.
Я танцую с тобой — взгляд во взгляд, рот в рот,
как дыханье посмертное — не-ды-ша.
Так утопленнику дышат, на ребра давя,
их ломая — в губы — о зубы — стук.
Подарили мне жизнь — я ее отдала
в танцевальный круг, в окольцовье рук.
Мы танцуем над веком, где было все —
от распятья и впрямь, и наоборот,
Где катилось железное колесо
по костям — по грудям — по глазам — вперед.
Где сердца лишь кричали: Боже, храни
Ты царя!.. — а глотки: Да здрав-ству-ет
Комиссар!.. — где жгли животы огни,
где огни плевали смертям вослед.
О, чудовищный танец!.. вихрись, кружись.
Унесемся далеко. В поля. В снега.
Вот она какая жалкая, жизнь:
малой птахой — в твоем кулаке — рука —
Воробьенком, голубкой…
…Голубка, да. Пролетела над веком — в синь-небесах!.. —
Пока хрусь — под чугун-сапогом — слюда
наста-грязи-льда — как стекло в часах…
Мы танцуем, любовь!.. — а железный бал
сколько тел-литавр, сколько скрипок-дыб,
Сколько лбов, о землю, молясь, избивал
барабанами кож, ударял под дых!
Нету времени гаже. Жесточе — нет.
Так зачем эта музыка так хороша?!
Я танцую с тобой — на весь горький свет,
и горит лицо, и поет душа!
За лопатками крылья — вразмах, вразлет!
Все я смерти жизнью своей искуплю —
Потому что в любви никто не умрет,
потому что я в танце тебя люблю!
В бедном танце последнем, что век сыграл
на ребрастых арфах, рожках костяных,
На тимпанах и систрах, сестрах цимбал,
на тулупах, зипунчиках меховых!
На ребячьих, голодных, диких зрачках —
о, давай мы хлеба станцуем им!.. —
На рисованных кистью слезы — щеках матерей,
чьи сыны — только прах и дым…
На дощатых лопатках бараков, крыш,
где за стенами — стоны, где медью — смех,
Где петлей — кураж, где молитвой — мышь,
где грудастая водка — одна на всех!
Ах, у Господа были любимчики все
в нашем веке — в лачуге ли, во дворце…
А остались — спицами в колесе,
а остались — бисером на лице!
Потом-бисером Двух Танцующих, Двух,
колесом кружащихся над землей…
И над Временем… дымом кружится Дух…
Только я живая! И ты — живой!
Только мы — живые — над тьмой смертей,
над гудящей черной стеной огня…
Так кружи, любимый, меня быстрей,
прямо в гордое небо неси меня!
В это небо большое, где будем лететь
Все мы, все мы, когда оборвется звук………………………….

Остановилась на миг. Перо черкало по бумаге линии, стрелы. Перо летело дальше, во тьму, в пустоту.
Мне бы в танце — с тобой — вот так — умереть,
В вековом кольце все простивших рук.

Опять катилась ручка на пол. Анна встала. Хотела бумагу скомкать — рука не поднялась уничтожить написанное.
Кому все это надо?!
Господу; только Ему. А кому ж еще?
Мы не знаем, зачем живем. Почему живем. Почему — войны и кровь. Что будет потом. Через сто лет. Через пятьсот.
«Что?! Да все то же. Война. Кровь. Смерть. И — рождение новых страдальцев».
Все внутри закричало: нет! Нет! Неужели все так просто и страшно!
«Тогда, Господи, где же Ты?!»
Шла, цепляясь за стену. Падала. Ноги заплетались. Как пьяная. «Да ведь я не пьяна; что со мной?» Задела локтем горшок с чахлыми фиалками на краю стола, горшок упал, разбился, сухая земля брызнула ей на ноги, раскатилась на полу катышками.
«Земля. Черная, жесткая земля. И я в нее лягу».
Оборачивалась. Вертела головой. Искала глазами.
«Что?! Что я ищу?!»
Потолок. Старый абажур. Дверь на скрипучих петлях. Притолока. Вешалка. Крючья. Гвозди.
Гвоздь. Молоток. Гвоздь и молоток.
Шатаясь, выдвинула ящик стола. Инструменты, много железяк. Клещи. Напильники. Два штопора. Где вино?! Пальцы швырялись в железном развале. Антиквариат. Человечий инвентарь. Во все века один и тот же. И у Людовика Шестнадцатого имелись сверла и отвертки?! И у него. А как же.
Гвозди! Гвозди! Запустила руку глубже. Уколола пальцы, ободрала ладонь. Цапнула горсть гвоздей. Тонкие. Нет! Не такие!
На корточки села. Ящики выдвигала. Губы мерзли. Кожа, обтягивающая череп, мерзла.
Вот! Пальцы схватили, обрадовались прежде разума. Толстый, старинный, чугунный, ржавый, мощный. Будто — на Голгофе найденный. Будто — выдранный клещами из распятия.
Молоток и гвоздь. Быстрее. Пока сын не пришел.
Села за стол. Бросила молоток и гвоздь в подол. Губы тряслись. Вывела на чистом листе, на синей от лунного молока бумаге:
ПРОСТИ, СЫНОК. ПРОСТИ И ПОМОЛИСЬ ЗА МЕНЯ.
НЕ МОГУ БОЛЬШЕ.
Шкаф. Стена. Дверь. Подняться на цыпочки. Нет. Не пойдет.
Ногою пнула к двери стул. Влезла на стул. Качалась. Чуть не упала. Удержалась.
Вбивала Голгофский гвоздь в стену — над дверным проемом.
Хорошо. Крепко сидит. Вот так хорошо. Отлично.
Ее война. Она сейчас кончится.
Перемирие. Белый флаг. Белое поле. Снег. Ветер. Звезды.
Спрыгнула со стула. Подвернула ногу. Охнула. Боль?! Сейчас пройдет.
Сейчас все пройдет навек и навсегда. Боль. Радость.
Руки сами видели. Руки искали. Нашли. Ее старый халат. Пояс. Оторвать. Крепкий. Выдержит.
Руки сладили петлю — будто век петли ладили. Ловко, быстро.
Снова взобраться на стул. Высоко. Далеко видно. Очень далеко.
Будто летит в самолете. Ни разу не летала. А вот летит. Синяя толща времени прозрачна. Гул моторов. Шлема нет! Это ничего. Ветер треплет волосы. Холодно. В небе очень холодно. Холоднее, чем на земле.
Сунула голову в петлю. Сейчас прыгать! С самолета. Без парашюта. Парашюта нет. Да и не было никогда. Ни лонжи; ни парашюта; ни троса.
Только — крылья. Были — крылья. Были.
Шагнула со стула вниз.
Выпала — из люка самолета.
И сразу в уши ввинтился гул. Страшный, все застилающий гул.
…и она увидела, далеко внизу, под собою: белые платы, белые пелены, летящие белые квадраты полей, снег, длинные белые полосы снега, белые чернила, брызгают и льются, они зачеркивали все написанное ею, все выплаканное и любимое; и черная бумага земли внизу молчала, ветер рвал ее в клочья.
Увидела крыши деревни, кучно стоящие избы, и огромные старые ветлы, занесенные снегом, и ближе, еще ближе — одну избу. И серый день, и серые бревна избы, и серая крыша, и кот на заборе. Валит серый дым из трубы. Серое на белом. Цвета нет. Кончился цвет. Вытерся, высох. Снег вокруг шеи закрутился змеей, русский страшный, любимый снег. Кованое серебро. Крыльцо. Дверь в избу открыта. Она входит в черную пасть. Медный самовар на столе, свечи пылают, трещат, золотой мед тепло, медленно, вязко течет от иконы. Моченая брусника в деревянной миске. Пирог с капустой. И Аля сидит, незнакомая, постаревшая, в холщовом сером платочке, и улыбается жалко, нарисованным ротиком любимой куколки, и лепечет, как в детстве: мамочка, мамочка, садитесь к столу, я вам капустный пирог испекла.
А потом встал до небес гудящий огонь.
И все обнял, поглотил.
Назад: Глава двадцать четвертая
Дальше: Глава двадцать шестая