Колдуны Марокко
Глава восьмая
Шевардин репетировал ночью в пустом зале.
Вот где всласть попел. Погремел свободным, широким, вольным голосом.
«Да, я гром. Я — громоподобен. Но кто здесь услышит меня?!»
Странные прозрачные фигуры явились далеко, над последним рядом партера. Парили в темном красном воздухе зала. Горела лишь рампа. Шевардин видел — призраки ближе, ближе. Уже можно рассмотреть петлицы на белом кителе мужчины. Длинную вуаль, летящую вбок со шляпы женщины. Дети, вот они дети, он видит их лица. Лица прозрачны. Руки невесомы. Вся жизнь невесома и воздушна. Она — птица, и ее — подстрелили.
— Цари мои, — глухим басом промолвил Шевардин.
«Я с ума схожу. Не иначе».
Царь, царица, четыре великих княжны и цесаревич медленно, медленно подлетели к сцене. Вились над Шевардиным ангелами. Он, замерев, дыханье затаив, следил сумасшедший полет.
«Надо молиться. Не могу, Господи!»
— Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его… и да бежат от лица Его ненавидящии Его… яко исчезает дым, да исчезнут… яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси…
Убитые цари летали над дрожащим на пустой сцене певцом.
Ему казалось: лысеющей головы его и деревянных от ужаса плеч касаются легкие, чистые крылья.
* * *
Фрина протиснулась к нему. Она все-таки догнала его. Уже держала его за руку.
«Dios, как я хочу его! Он смотрит на меня, как на безумную».
Игорь глядел на мексиканку, прищурив густые ресницы, и думал: «Вывалятся из-за пазухи кошельки. Надо переложить в карманы».
Ослепительно улыбнулся красивой смуглой даме.
— Простите, я…
Она не дала ему договорить; шагнула вперед и положила руку ему на губы.
Он схватил руку, еще крепче к губам прижал. Получалось так — целовал.
— Вы знаете, кто я?
Игорь обнимал ее глазами. Не надо тратить слов. Слова хороши тогда, когда нет чувства.
— Мне наплевать, кто вы.
— Говори мне «ты».
— Хорошо. Ты.
— Ты!
Он видел — она упивалась этим «ты». Какой павлиний, петушиный наряд! В Париже так не одеваются. В Буэнос-Айресе тоже. У нее плохой французский. У него тоже. Они близнецы. Брат с сестрой — оба смуглые, оба южане. В него навек въелся аргентинский загар. Венесуэлка? Испанка? Мексиканка? Быть может.
Стадион ревел и кипел вокруг них.
— Уйдем отсюда.
— Куда?
— Куда хочешь. Я тебя поведу.
— Веди. Согласен.
С ужасом, весело, подумал: «Я согласен на все, такая ты красивая».
Взял ее крепко, крепко за руку.
Прижавшись друг к другу, они вышли из победно ревущего стадиона на широкую площадь.
— Ты помнишь поезд?
— Да, помню.
Засмеялся.
— Чему смеешься?
— Вспомнил, как ты вынимала мешок с едой, запускала туда руку и доставала оттуда апельсин. И еще длинный такой плод. Желтая мякоть, розовая. Он очень хорошо пах, ароматно. Ты резала его на кусочки ножом. И так красиво ела. Я любовался тобой.
— А, это папайя. Люблю папайю.
— Да, папайя. Я ее вспомнил. Я ее тоже ел.
— Здесь? В Париже?
— В Буэнос-Айресе.
— Ты аргентинец?
Она радостно перешла на испанский. Он покачал головой.
— Нет. Русский, — ответил по-испански.
— Русский? О!
Слова кончились. Глядела на него, как на диво. «Явление русского бога испанской девочке». Он обнял ее за плечо, и его ладонь запылала — такой горячей была ее кожа сквозь красный рукав.
— Ничего не спрашивай. Просто идем, и все.
— Да. Просто идем. Я полюбила Париж. Он красивый… изящный. Прозрачный, как флакон с хорошими духами. И так же хорошо пахнет.
Смеркалось. От стадиона до острова Ситэ они шли пешком, и ноги не натрудили.
Забыли время и день, перепутали утро и ночь. Забыли себя. Париж обнимал их, качал в колыбели ладоней. Подошли к парапету. Сена тихо светилась. На другом берегу парапет весь был увит темно-зеленым, траурным плющом. И часть стены Нотр-Дам — тоже. Плющ затягивает забвеньем камень. Закрывает от глаз вечность. Слабое растенье, а дай ему волю — камень источит и пожрет, прорастет сквозь вековые кирпичи и плиты.
Фрина встала у парапета, глядела на воду.
— Река. Здесь река. Мехико сухопутный город. Там одни горы вокруг.
— Ты живешь в Мехико?
— Я живу везде.
— Кто был с тобой в вагоне? Этот пузан? Твой муж? Любовник?
— Пусть тебя это не волнует.
Замолчал. Нотр-Дам нависал мрачной громадой. Лиловые сумерки набрасывали на Париж, как на клетку с канарейкой, темный платок.
— Зайдем в собор?
— Зачем? Ты хочешь помолиться? Я не хочу.
— Хочу поставить свечу.
Перешли Сену по узкому тонкому мосту. Средневековый мост, кружевной. Сейчас подломится под ногами, они оба рухнут в реку.
Зашли в огромный, грозный, как рыцарь в каменных латах, скорбный собор. Игорь задрал голову: ну и высота! Он за все это время еще ни разу не был в Нотр-Дам. Древностью, смертью пахнуло. «В наших, московских церквах, в православных, не так. Там — солнце, и весело, и золото окладов горит, и византийская эта роскошь паникадил, и всюду, всюду — Спаса глаза, этот теплый, родной до боли Христос. Христос — воистину Отец. И Мать с Ним: горит глазами в пол-лица со всех образов! Где тут — Отец? Где — любовь?»
Фрина подошла к ящику, где сложены белые, толстые, длинные свечи. Выбрала две. Порылась в кармане, опустила франки в дырку сердечком, прорезанную для пожертвований на храм в деревянном черном цилиндре.
Протянула свечу Игорю.
Взял. Подошли к горящим кучно свечам. Затеплили от чужого огня. Теперь в руках у них свечи пылали. Белый воск плавился в пальцах. Фрина задрала голову, глядела на Игоря. Он глядел в ее смуглое, с мелкими, как у обезьянки, чертами, лицо.
Красивая обезьянка. Залетная мексиканка. Гостья в Париже. И уедет отсюда, может, завтра.
«Мы все гости на этой земле».
Белый огонь лизал подбородок Фрины. Она тихо вскрикнула. Поставила горящую свечу в железный подсвечник, похожий на кукольную миску.
Игорь держал свечу. Глядел на огонь.
— Почему не ставишь?
— Хочу к Богородице поставить, — медленно по-русски сказал.
— Что-что?!
— К Божией Матери, — повторил по-испански.
Нашли не икону — картину. На холсте — сюжет Рождества: Мария лежит на родильном ложе, плотная ткань рубахи свешивается до полу, скомканы простыни. Девицы в тазах несут воду для омовенья. Крепкая женщина, по виду крестьянка, с толстой как бревно шеей, с пухлыми белыми руками, ставит в изножье кровати медный таз, полный голубой, серебряной воды. На руках у молоденькой девчонки — рожденный Младенец. Краснокожий, мокрый, орущий. Скрючены ручки и ножки. Нежный свет над затылком. Свет говорит людям о том, что Он — Бог. А люди не верят, не знают. Бабы просто роды у другой бабы принимают; и все.
Почему тут не иконы — живопись? А, да все равно.
Протянул свечу, укрепил на подставке. Горела белая свеча. Освещала снизу Мариины роды.
За спиной Игоря, на скамье черного дерева, сидела женщина. Берет спущен на ухо. Косилась на странных: прихожанин перед картиной свечу ставит, дама одета как попугай, ярче не придумать: красная роза в изумрудном саду. Проститутка, должно быть.
Прихожанка в берете мрачно следила, как горит, догорает белая свеча.
Те двое повернулись, ушли.
Дама в берете не разглядела в полумраке их лиц.
* * *
Вцепиться тощими пальцами в спину скамьи впереди. Хорошо, у католиков в церкви сидят. Ноги не устают. А у нас?! У нас — стой Литургию Василья Великого четыре часа, стой Всенощное бдение — пять часов, стой монастырскую Пасхальную службу — все семь часов, а то и больше. Затекут ноги, болят. А ты стой все равно. Пока не упадешь, во славу Божью.
О чем мысли? Обо всем. Аля плачет: мама, возьмем девочек к нам, тех, сирот Дурбинских! Мадам Козельская тоже просит! Говорит — девочки они маленькие еще, им дом нужен! Семья! А разве у нее есть семья?
Господи, скажи: есть у меня семья? Или уже — нет?
Семен. Я разлюбила тебя. Как я разлюбила тебя? Когда? Не заметила. Еще в России? О да, еще в России. После поцелуев старика Волконского приходила в дом в Борисоглебском, в одинокий дом. Семен — далеко. В Европе, ей говорили. А у нее перед глазами моталось: Семен лежит в луже крови, в грязи, на Перекопе. Или — под Киевом. Порублен саблями Петлюры. Или — прострелен красными пулями на Дону. А может, он в Сибирь подался, в Азиатскую дивизию Унгерна? И хакасская банда Аркашки Голикова срубила его под корень, как бешеный, бедный подсолнух?
Видишь, он выжил. Воскрес. Чудес не бывает? Еще как бывают.
Се-мен. Се-мья. Он хороший семьянин; а ты плохая девочка. Скольких любила!
Угнать прочь, загнать внутрь себя стихи. Хоть бы не здесь. Хоть бы не в Нотр-Дам.
«Чужие, большие и белые свечи, чужая соборная тьма. Какие вы белые, будто бы плечи красавиц, сошедших с ума».
Переплела пальцы, стиснула руки. Глядеть прямо перед собой! Во мрак! Во тьму чужого, ледяного собора!
«Глупая девочка, здесь Наполеон молился. Сюда Виктор Гюго приходил, и химеры слетали ему на бархатные плечи. Здесь плакал Шопен, оттого, что эта толстая дура Жорж Санд не любила его. И ты теперь здесь сидишь. Радуйся!»
Богородице, Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою…
Стихи, проклятье. Стихи, крест. Кто были эти двое, что ушли? Тетка — пошлячка. Наверняка подцепил ее под красным фонарем. Он молодой, плечи широкие, сильный. Грузчик, может. Тут пристань голландских барок недалеко. Приплывают из Амстердама, из Гааги, привозят вату, бязь, уголь, бочки с рыбой. Грузчики всегда нужны.
Зачем думаешь о них. Думай о другом. Не думай совсем. Пусть голова побудет пьяной, пустой. А может, и вправду напиться? На что? Деньги где взять?
Опять она без работы.
Завтра пойдет объявленья читать на рю Дарю. Кому-то сгодятся ее сильные, жилистые руки. Грязная тряпка, ведро воды ледяной. Щетка. Чистота. Смерть завтра еще.
«Царю Артаксерксу я не повинилась. Давиду-царю — не сдалась. И царь Соломон, чьей женою блазнилось мне стать, — не втоптал меня в грязь. Меня не убили с детьми бедной Риццы. И то не меня, не меня волок Самарянин от Волги до Ниццы, в рот тыча горбушку огня».
Не меня?! Как раз меня! Себя утешаю. Зачем себе вру?!
Ника вырос. Как вырос! Соображает все лучше взрослых. Аля идет на танцевальные уроки — насмешливо бросает сестре вослед, ядовито: «Что, дрыгать ножками побежала?». Книжки про Французскую революцию читает — девочки Чекрыгины ему дают, пальчиком грозят: странички не гни! Маслом не пачкай! Если б у них еще было масло к столу.
Спасибо, Семен деньги приносит. Хватает, чтобы — выжить.
И так всегда. Париж, ты такой красивый, шельмец! Она не видит твою красоту. Андрусевич, редактор «Русского журнала», насмешливо бросил ей как-то раз: «Анна Ивановна, а не сделать ли вам выступленье? Помнится, в Москве вы недурственно со сцены читывали!». Да ведь зал снять — стоит денег! Да ведь пригласительные билеты напечатать — тоже деньги плати! Разве сама напишет, от руки…
По старой орфографии…
АННА ЦАРЕВА. ВЕЧЕРЪ ПОЭЗIИ
В ЗАЛЕ РУССКАГО ЦЕНТРА НА РЮ БУАССОНЬЕРЪ.
ВХОДЪ — ТРИДЦАТЬ ФРАНКОВЪ
Нет, тридцать — дорого. Двадцать надо просить. А может, десять? Нищие ведь придут. Наши, русские; несчастные.
Не отказалась от ятей и твердых знаков. От фиты и ижицы. От России — не отказалась. Даром что нет ее на карте. Нет — нигде. А есть эти дикие, странные, одинокие буквы, буквицы огненные на позорной стене лукавого пира: СССР.
Боже, она сидит на скамье в Нотр-Дам — и стихи новые в уме пишет; и про себя читает; и запоминает. Да ведь не запомнишь, старая швабра! Записать бы надо.
Третьего бы ребенка родить! Да нет, ушло времечко, утекло. Да и от кого рожать?
От мужа лишь. Без греха.
А смогла бы — не от мужа?
«Боже, за что?! Освободи голову мою. Возьми хоть на миг ужас быть, жить. Пришла сюда отдохнуть, просто вздохнуть глубоко. Посидеть в тишине. Зачем думаю о любви? Скольких январей я — гора?! И счесть страшно! А — туда же! Соблазн, да, жизнь — всегда соблазн. Охота тепла, жара, чужого дыханья; близости чужой — охота. А ведь это — обман. Человек уходит — и нету любви. Человек умирает — и нет человека! Что останется после нее? Александра? Николай? Стихи?»
Холодным потом покрываясь, опять и опять содрогалась: зачем назвала детей именами царей расстрелянных?
Николай Гордон. Александра Гордон. Для Европы сойдет. Фамилья то ли английская, то ли американская. Да еврейская фамилия, куда деваться. А ведь могли бы ее фамилию носить. И — Царевы бы были. И не раз вслед им бросят: жидовня! И услышат они. Баба, старое брюхо твое! Уж не выносишь; не родишь. Рожай стихи, это ты еще можешь.
Встала. Спину распрямила. Белые свечи горели, трещали. Кюре прошел, шаркая подошвами по плитам. Пустой собор. Она — и кюре. И орган в вышине, во мраке.
Растолкала коленями тьму. Пробила мрак животом. Выбралась из черного леса скамей — под своды, на простор. Догорали свечи. Догорала жизнь.
О нет! Нет! Еще не догорела! Живу! Жить хочу!
Каблуки — цок-цок — по широким каменным льдинам. Переходит реку времени по льдинам. Переходит — ледоход.
Однажды в Москве, в апреле, Але — с моста — ледоход показывала: гляди, Аличка, льдины плывут! К морю! Шумят! Друг на друга громоздятся! Торосами встают! Вода — свободна! Синь неба отражалась в Москва-реке. Золотой шлем Ивана Великого источал сладкий, любовный звон, ширью света и солнца звон расходился по весеннему воздуху. Круги радости, праздник. Пасха — Воскресенье!
И любовь воскресает из гроба; из пепла.
Потянула обеими руками тяжелую дверь на себя. Вышла вон из храма.
* * *
Анна и Семен спорили. Охрипли. Еще немного — и оглохнут. От гнева; от непониманья.
— Ну что, что мы оставили за плечами?! Убитые деревни?! Голод?! Бараки в тайге?! Да вас бы первого в том бараке…
— Мы не крестьяне! Нас не раскулачишь!
— Мы! Мы еще хуже. Удобная мишень!
Она никогда не говорила Семену, что ее водили на расстрел. Зачем мужа расстраивать.
— Там будущее! Анюта! Поймите!
— Какое будущее?! Пуля в грудь?!
— Да что вы со своими пулями! Вон фотографии мой генерал привез. Столовая в колхозе! Столы белыми скатертями накрыты! Тарелки — полные!
— А что — в тарелках?
Анна встала перед Семеном. Он поднялся со стула. Они были ростом вровень. Малорослый. Всегда презирал себя.
Поразился простоте ее вопроса.
— Что? Ну… еда…
— Еда! — Анна великолепно, с царственной насмешкой, пожала плечами. — Если бы! А может — пойло? Для скота?
Семен замолчал. Анна осторожно тронула его за рукав штопаной рубахи.
— Семушка, — неожиданно ласково. — Там — загонщик, и там скот. Скотный там двор, понимаете?
Снова взбесился. Стряхнул ее руку.
— А вы — понимаете?!
Анна тяжело, старухой, подбрела к окну. Они были в чердачной комнатенке одни. Аля у мадам Козельской, девочки Чекрыгины в школе, с Никой гуляет Лидия. Одни, в кои-то веки! И — ссорятся. Идиоты!
— Сема, там убийцы. Страна убийц. — Обернулась к нему. Семен отшатнулся от ее взгляда. — Меня там убивали.
— Тебя!
Ринулся к ней, схватил за плечи. Анна отвернула лицо.
— Никогда тебе не говорила. Не хотела.
Боялась в лицо ему посмотреть.
* * *
Вечером Ника, поедая кашу, выкрикнул:
— Мама, почему вы все пишете, пишете? Вы напишите один раз, и все! И больше не пишите! У вас не получается?
Анна отложила перо осторожно, чтобы не заляпать чернилами лист.
— Сынок, все получается. Я хочу найти единственное слово. Вот найду — и закончу писать.
— Навсегда?
Ее лицо побелело.
— Мама, мама! — Размахивал ложкой. Каша летела на пол, на салфетку. — Поедемте в Россию!
Анна заставила себя улыбнуться.
— Нет. В Россию мы не поедем. Там плохо.
— Папа мне другое рассказывал! Что там — страна побед!
Анна стиснула руки.
— Сынок! Там — даже елку нельзя нарядить! Запрещено! Ты же любишь елку? Любишь?!
Она уже кричала. Аля скорчилась в уголочке на табурете, делала уроки, тетрадь на коленях. Испуганно вскинулась.
— Мама, мама!
— Там ничего нельзя! Верить в Бога нельзя! — исступленно кричала Анна.
Ника облизал ложку. «И криков не боится, невозмутимый какой ребенок… Бог Один. Наполеон!»
— Я все равно уеду!
«Все равно» смешно произнес, как: «Сирано».
Ночью Анна крепко обнимала Семена. Диван проваливался под их тощими телами. Пружины впивались в ребра. Дети спали — или делали вид, что спят? Семен осторожно повернулся, обнял Анну за плечи. «Любовь — это танго в постели». Она улыбалась и во время поцелуя.
Когда смотрела внизу вверх, в темноте, на закинутое лицо мужа, вместо его лица внезапно увидала — чужое: того прощелыги, картежника, шулера.
* * *
Париж — город свободы. Весь мир в тюрьме — а мы свободны.
Фрина и Игорь шли по темным улицам. Весенний ветер их нес, будто они не люди, а бумажные змеи. Хохотали. Останавливались, освещенные яркими витринами фешенебельных магазинов, окнами ночных ресторанов. Игорь смело целовал мексиканку: в Париже разрешено целоваться на улице. Попробовал бы в Москве — с горничной, с гимназисткой! Да никогда. Городовой бы засвистел. Теперь уж нет городовых. Там — как это — ми-ли-ци-я.
Поворот — перед ними набережная. Опять Сена. Уходят от реки и вновь к ней приходят. Широкий мост, и весь в огнях! Что это?! Танцуют! Среди огней, свечей, стоящих прямо на мостовой!
У Фрины загорелись глаза, как у кошки.
— Игорь, гляди. Танцы!
— Это Pont des Arts. Потанцуем?
Закинула руку ему за шею.
Быстрые, неожиданные па, только успевай поворачиваться! Опытный тангеро, он понял — Фрина танцует с ним милонгу. Сначала она повела, она повелевала. Он быстро взял верх. У перил моста сидели два музыканта — аккордеонист и гитарист. Звуки далеко разносились над водой в ночи. Горели фонари. Пылал рассыпанный по тротуарам, по камням живой свет. Хорошо, у дам, по нынешней моде, юбки короткие, не подпалят.
Фрина танцевала и бесстыдно, и утонченно. Ее лицо разгорелось. Он снял пиджак, кинул на камни.
— Сальсу давай! Знаешь?
Гитарист заиграл сальсу. Игорь закинул руки за спину, выгнул грудь, стал похож на петуха. Они переступали ногами весело, забавно, еще немного — и чечетка.
— Жарко. Я устал.
Расстегнул пуговку жилета.
Фрина сама расстегнула остальные пуговицы, грубо стянула с него жилет и бросила на перила моста. Расстегнула рубаху. Поцеловала его в жесткую, как кочерга, ключицу.
— Танго хочу!
Как по щучьему веленью, музыканты заиграли танго. Фрина томно попятилась от Игоря, колесом покатилась в его сильных руках. Ногою обняла его ногу.
— Как хорошо ты делаешь болео, — промурлыкал в маленькое, твердое коричневое ухо.
Танцевал с ней — и вспоминал. Погонщиков мулов. Пастухов в овечьих пончо. Дикий холод в горах. Терпкий чай матэ — выпил сдуру всю чашку и потом не спал двое суток. Драки на ножах в порту. Боже, Господи сил, это была его жизнь!
Глаза чужестранки рядом. Ни о чем не вспоминает. Не думает. Отдается танцу. Она сама — танец. Как прут, выгибается спина!
Присела на колено. Махнула назад ногой — в проем меж его расставленных ног. Чуть обернула голову. Хитрый взгляд, лисий. Как давно у него не было женщины!
В танце нашел, схватил на миг губами ее губы.
Об Ольге даже и не подумал ни разу.
Они танцевали на Pont des Arts до трех часов ночи. Когда стало светать — усталые, счастливые, залитые потом, сбежали по каменным ступеням к воде. Черной, масленой, в цветных разводах и струях фонарного света. Уплыть бы! Куда? Париж, вот город счастья. Для бродяг и бездомных. Для благородных и богатых. Для всех.
Сели на камень. Игорь снял башмаки и носки. Опустил голые ноги в текучую воду.
— Хорошо тебе? — Фрина гортанно засмеялась. «Кошка, ну дикая кошка».
— Чудесно. Ты отлично танцуешь.
— Танец — это как любовь.
— Только быстро заканчивается.
— Любовь кончается тоже.
Он крепко обнял ее за потные, жаркие плечи. На мосту еще танцевали последние пары: без музыкантов, молча, и огни догорали.
— Расскажи мне про свою Россию, — попросила. Прозвучало тихо и жалобно.
Вместо рассказа он медленно, придерживая ее под спину, как хрустальную, положил ее на остывающие камни. Под разноцветьем диких юбок — живот, округлый, горячий. Он погладил живот ладонью. Такой грубой, наждачной — в сравненье с тонкой, нежнейшей кожей. Она тихо, довольно засмеялась.
— Только молчи… ничего не говори.
В молчанье соединяются тела. Сплетаются руки и ноги. А души?
Голое тело Фрины торчало из лепестков разбросанных по камням юбок, текло, извивалось смуглой змеей. Змеино, властно обвивала его собою. Танго, да, танго. Опять танго, опять оно. Кажется, она счастлива.
Он сдерживался изо всех сил. Ему показалось — он стал рыбой и плывет в беспросветной тьме реки. Ноздри раздулись, он вдохнул запах матэ. Мочка ее уха подсунулась ему под губы, как долька забытого кислого лайма.
Рассвет обнимал их обоих, когда они подошли к собору. Опять Нотр-Дам, никуда от него не уйти. Перед собором стоял старик шарманщик, вислые редкие, белые волосы, старательно крутил ручку шарманки. Хрип и сип вместо музыки. И это тоже музыка.
Фрина вывалила в шапку старику все деньги. Добыла из карманов своих пышных цветочных юбок. Игорь усмехнулся.
— А на что мы будем жить?
Обернулась быстрее ветра.
— А разве мы будем жить?
Расстались. Без адреса. Без встречи обещанной. Насовсем.
Не обнялись напоследок — пожали руки друг другу, как на дипломатическом приеме.
И правда, куда бы он позвал жену богатого? В нищету? Будет гибнуть сам.
Нет! Не гибнуть! Карабкаться наверх!
Не успел рассказать ей ужас своей России. И светлое чудо ее — нимбом солнечной, медовой иконы — перед всем миром. Война ли, мир — горит икона!
«В России сейчас танцуют танго смерти». Надвинул шляпу на глаза. Чудо, не потерял ни жилет, ни шляпу, ни пиджак. Ну, потерял бы — купил: на краденые деньги. Шуршат в карманах.
* * *
Ифигения Дурбин погибла глупо, страшно; и Анна потеряла хорошую работу.
Она видела, как толкутся возле метро проститутки. Легкие деньги стригут!
«Врешь ты все: тяжелые. Тяжелее некуда».
Шла мимо и прислушивалась к их речи. Свой жаргон, тайный, грубый, замысловатый. Похож на древние площадные стихи. Арго уличных девок. Разбитная, густо накрашенная бабенка заметила, как Анна прядает ушами, и позвала ее: «Эй, мадам! Давай к нам! Всему научим! Хорошо жить будешь!». Анна шарахнулась в страхе.
Пока домой шла — все на свои туфли, донельзя стоптанные, глядела, на подшитые рукава пиджака. Да, не от Додо Шапель, точно.
Все бегала на улицу Дарю, жадно читала свежие объявления, русскими написанные.
«НАЙМУСЬ УХАЖИВАТЬ ЗА ДЕТЬМИ. ОТЛИЧНАЯ НЯНЯ. БЕРУ ДЕШЕВО».
«СПЕЦИАЛИСТ ПО УХОДУ ЗА СОБАКАМИ И КОШКАМИ. БЕРУ НЕДОРОГО».
«АККУРАТНАЯ ГОРНИЧНАЯ ПРЕДЛАГАЕТ СВОИ УСЛУГИ БОГАТЫМ ГОСПОДАМ, ЗА СКРОМНУЮ ЦЕНУ». «Цену» пишет с буквой «ять». Анна сама придерживалась старой орфографии. В России даже твердый знак расстреляли.
Все только предлагают. И никто ничего не просит.
Значит, сегодня опять провал.
Сколько можно сидеть без работы? Лидия уже вслух проговорила это, страшное: «Съезжайте, пожалуйста. Не стесняйте больше моих детей». Снять угол можно, если они и Семен сложат вместе доходы. А так — только на пропитанье.
Уход за собаками… кошками… Анна наморщила лоб. Кажется, Аля, всезнайка, болтала что-то о некой мадам Мартен, преподавательнице танго? Живет в Пасси. Далеко ездить, да, на двух автобусах, а может, и на трех. Аля трещала: у нее кошки, собаки, попугаи и даже живой медведь! «Брось, Александра, чучело, наверное», — кривилась Анна.
Кто ходит у Мартен за зверями? Может, ей наняться?
На мгновенье призрак запаха мочи и собачьего кала хлестнул по ноздрям. Ей стало дурно, ухватилась рукой за ствол платана.
Семен вечером заявился довольнешенек, с улыбкой шире бульвара Капуцинов: ура, генерал повысил жалованье! Анна давно не спрашивала: кто, какой генерал, что за работа. Видела — все больше бледнеет муж. Через лоб бежит, вздувается синяя жила. У Ники на лбу — точно такая же. Как она его, Нику, рожала во Вшенорах — вспомнить — огненный мороз по спине! Огонь ярится, гудит в печи. Все простыни чистые, ледяные, крахмальные. Друзья и соседи всего нанесли. Принца родит, не иначе! Боль накатывала — Анна только сжимала рот подковой. Она не боялась боли.
Однажды лишь о боли подумала: когда ее палачи, солдаты, весело матерясь, наставляли на нее дула винтовок. «Больно будет? Да всего один миг!»
Кошки и собаки тоже беременеют и рожают. Будешь и роды у зверей принимать.
«Да ведь наверняка там челяди — полдворца. Забудь об этом».
* * *
Аля пришла из школы домой — плачет.
— Мама, их надо спасти! Давай их спасем!
— Кого спасем-то?
Аннины брови взъезжали на лоб. Она закуривала папиросу, отгоняла дым рукой от Алиного отчаянного личика.
— Девочек! Амриту и Изуми! Таких чудненьких девочек! Ну хотя бы на время приютим! Изуми поработала в Мулен-Руж — да сбежала оттуда! Там на нее покусились!
— Покусились, — вздохнула Анна. — Отца о том спрашивай! Он командует парадом.
— Возьмем! Но сначала переедем от Чекрыгиных. Мы им жизнь заели, — коротко бросил, как отрубил, Гордон.
Спросила мужа: что печален? Пожал плечами: а чему радоваться?
Слухи ходят — там, в СССР, расстреливают направо и налево, тюрьмы набиты битком. Может, вранье все? Аля добывает откуда-то советские газеты. Кричит, и лицо красное: «Там счастье! Свет! Там — будущее! Хочу туда!». Ника угрюмо сидит, глядит на сестру исподлобья. Верит — и не верит. Взрослый не по годам.
Деньги. Они сосчитали их вместе. Наняли грузовой фургон — скарба нажили немного, а все ж тяжело тащить на горбу: Никина кроватка, Никин стульчик, дорожные сундуки с постелями, чемодан старого тряпья, Алины книжки и учебники, и — Аннины рукописи.
Рукописей больше всего. Неужели для них — чемодан? Клали в мешки. Утрамбовывали. Увязывали Алиными атласными, еще московскими лентами. Анна смеялась. Видела в старом Лидином зеркале свои зубы: пожелтелые, почернелые от табака.
Ну что ж, куколки мои, собирайтесь. Укладывайте тряпочки в спичечные коробочки. Легчайшие, призрачные ваши пожитки. Машите жизни, что промчалась, тряпичными ручками. Головенками на пружинах — кивайте.
Погрузили в фургон вещи. Аля волокла на руках, как младенца, старую пишущую машинку матери, «Ундервуд». Анна вела за руку Нику. Семен уже сидел в кабине, рядом с шофером. С Лидией попрощались по-русски, троекратно поцеловались. Лидия перекрестила ее и семью. Спокойно, сухою рукой, без слез, без сантиментов. Устала она от них.
* * *
Новое жилье было не лучше прежнего. Может, и хуже: опять под крышей дома, только трехэтажного, и опять в рабочем районе. Потолок протекал, сразу пришлось просить у соседей на время таз, подставлять под холодные капли. Кроватки детей приткнули там, где не проливало.
Где же поставить еще две кровати? Взрослым девочкам, почти девушкам?
— Будем спать на полу, на матраце, — заявила Анна.
Сгорающая от восторга Аля привела индуску и японку за ручки. Господи, ишь, мамка, и это — ее детки! Хорошая мать будет. Анна глядела на дочь, как на чужую. Японка бойко лепетала по-французски, беспрестанно делала книксены. Индуска стояла ровно, струной, выпрямив спину. Молчала. В глазах ее плыли слезы. Она изо всех сил старалась, чтобы — не вылились.
— Девочки, за стол! Девочки, я сварила такую кашу! Пальчики оближете! — Аля вылезала из кожи. — Девочки, будете спать вот здесь! Вместе! Валетиком!
Кашу ели жадно. Едва не давились. Анна чуть не плакала.
Все было «чуть», «едва», «слишком».
Когда наступила ночь, она дала себе волю. Слезы лились на подушку сами, рекой, без всхлипов. Глаза открыты и видят перед собой голую спину Семена. Шрамы на спине: один — от немецкого осколка, другой — от красноармейской пули. Третий, наискось, — от петлюровской сабли. Меченый ты у меня, Семушка, меченый.
Утром проснулись — умываться, дети! «Вот у меня и четверо. Многодетная мать».
Леличку вспомнила покойную. Анна не видела ее мертвую; не видела в гробу. Так и осталось в памяти личико запрокинутое, с двумя зубками, как у зайца, нога привязана к ножке кровати, на висках кудряшки овечьи.
Семен бодро потирал руки. Она не любила этот жест. Нарочитая бодрость, показная.
— Мадам, у вас есть зеркало?
Анна строго глядела в лицо индуски. Черт, забыла, как зовут девчонку.
— Пока нет. Будет.
Индуска опустила глаза, и Анна тоже.
Вскрикнула. Схватила девочку за руку.
Серебряная змея обнимала худое темное запястье.
— Откуда?!
— Мужчина подарил.
— Мужчина?!
Беспомощно оглянулась. Семен щурился, пытался издали разглядеть.
— Человек. У меня есть его адрес. И телефон! Но…
— Что «но»?!
Она трясла девчонку за плечи.
— Уже время прошло. Он мог уехать… съехать… оттуда.
— Это моя вещь!
Индуска глядела испуганно, глазищи огромные. Ресницами взмахнула — будто два воробья вспорхнули.
Семен шагнул вперед.
— Анна, Анна… Нельзя же так! Почему не может быть двух таких браслетов!
Она обернула к мужу упрямое, твердое лицо. Камень, и глаза каменно блестят — самоцветы, стекляшки.
— Не может.