РЫБА СУКИНА II
Своего возвращения домой Сукин тоже не помнил. Любопытнее всего, что, быть может, все случившееся с ним в тот злополучный день шло и происходило совсем иначе на самом деле, и многое у него в памяти было потом добавлено, взято из бреда, а бредил он целую неделю, и, так как был очень слабый и нервный, доктора даже утверждали, что этой болезни Сукин не переживет. Сам же он ощущал себя летящим на саночках по двум параллельными прямым, так пугавшим его весь этот год на уроках геометрии своей недоказуемой и придуманной, как будто специально для насмешек и козней одноклассников против него, фатальной несходимостью. Одна из линий была пунктирной и метилась часами с маятником, мерное тиканье которых доходило до Сукина сквозь три стены и коридор, отделявшие детскую от гостиной, где этот массивный механизм в тяжелой раме висел на стене и шевелил стрелками. Вторая линия не прерывалась ни на мгновение и порождалась в мозгу Сукина тупым и неизбывным осознанием того, что собственно письмо, розовый отцовский конверт, он тете не отдал. В своем бреду Сукин скользил на санках по снежной колее, и страх того, что в любую секунду отец может вбежать в его комнату с розовой находкой в руках и закричать, дышал ему в спину, как февральский московский ветер. И эту безнадежность бесконечного полета в темноту оборвали только слезы, настолько неожиданные и поразительные, что Сукин очнулся. В освещенном проеме резко распахнутой двери он вдруг ясно увидел то, чего так страшился – отца, но только не с розовой, а с белой бумажкой в руках, как будто бы телеграммой, точно такой, какую прислали когда-то очень давно в санаторию на Ривьере, сообщая о смерти деда. Тень отца доходила до изголовья кровати Сукина и неизвестно отчего вся дрожала и волновалась. Казалось, что слезы бежали у Сукина старшего по щекам, словно он ворвался в дом прямо с забрызганной дождем улицы, кинулся тотчас же к больному, но, не посмев войти в его комнату, качался теперь в светлом прямоугольнике проймы и все повторял, всхлипывая и задыхаясь: «Сынок, сынок...» – отстраняя от себя, протягивая неизвестно кому белую бумажку. Смысл этого отчетливого видения остался загадкой для маленького Сукина, и лишь одно показалось ему совершенно ясным: случилось нечто такое, отчего отец совсем потерял голову и вследствие этого вбежал сюда, в комнату к больному мальчику, полный жалости к нему и любви. От этой сладкой мысли бред Сукина разом оборвался, и он провалился в теплую вату сна без цвета и запаха.
Утром он услышал в коридоре голос тети и, не испытав от этого никакого страха или волнения, понял, что выздоровел.
– Водички, – сказал Сукин громко и внятно, – водички.
Словно на магическом аттракционе французского луна-парка сейчас же после его слов дверь в комнату отворилась и, будто прозрачный легкий мотылек, впорхнула тетя в нежном музыкальном мареве летнего платья.
– Наконец-то, – ласково сказала она, склоняясь над Сукиным. – Чудной ты мальчик. Чудной и чудесный, – повторила тетя и погладила Сукина по чистой и сухой полоске детского лба.
После того как Сукин напился кислого клюквенного морса, позвали отца, который почему-то пришел весь в черном, с каким-то мятым и необычным лицом, но губы его чмокали как всегда и в конце концов разлезлись в привычной широкой улыбке, когда на его вопрос о самочувствии сын не задумываясь ответил:
– Очень хорошо.
Утром следующего дня, когда Сукин уже сам завтракал в столовой, экономка, желтолицая старуха, от которой всегда шел легкий кофейный запах, вздыхая и охая, рассказала ему, что две недели тому назад где-то в арбатских переулках его до такой степени напугала бродячая собака, что Сукин долго бежал, петляя между домов, подворотен и заборов, отчего так жарко и насквозь пропотел, что, вылетев в конце концов на продуваемый ветром с реки бульвар, мгновенно схватил на этом летнем коварном сквозняке воспаление легких.
– Наше счастье, – заключила старуха, сметая со стола крошки от кекса, – что ваша тетя в это время вывела на прогулку свою собачонку, Бима, заметила вас, бедненького, сидящего на скамеечке в жару, и отвела домой.
Экономка еще долго вздыхала, кряхтела и, казалось Сукину, что-то еще неминуемо должна была сказать, добавить, но так и не сказала, лишь погладила его по голове да двумя пальцами руки смахнула пару чистых слезинок, неожиданно вспыхнувших у осенней горбинки ее нерусского носа. Вечером того же дня отец объявил Сукину, что в конце этой недели, в субботу, его увозят для дальнейшего излечения на берег Адриатического моря.
– Загреб, через Загреб, – два раза повторил отец звучное слово, и сын потом целый вечер, словно студент перед ответственной переэкзаменовкой, не мог избавиться от всех возможных русских дериватов – выгреб, сгреб и в погреб, но так и не смог уразуметь значенья основного слова.
Неизвестно почему после недавней мутной болезни Сукину стало совсем тяжело думать. Зачаточный каучук мыслей, время от времени каплями набухавший в его голове, некому было раздуть и превратить в разноцветные, но полупрозрачные, свет пропускающие шары. И в этом странном безвоздушном пространстве загадки и тайны множились вокруг Сукина с ужасающей быстротой, словно тени под лестницей в хмурый дачный денек. Даже такой простейший вопрос разрешить оказалось положительно невозможно, когда и как к нему вернулась белая коробочка с черными костями, которая, и это помнилось совершенно отчетливо, была забыта Сукиным в тот самый размытый болезненным бредом день у тети дома. Между тем коробочка вернулась и лежала в ящичке стола. Сукин достал ее, высыпал кости, пересчитал и с ужасом полной и до этого просто неведомой ему безнадежности обнаружил, что снова отдалился от той главной тайны жизни, которая заключалось в особой и единственной комбинации этих черных божьих сухариков с белыми точками кунжута. Он не мог воскресить в памяти то, что ему было ведомо еще пару недель назад. Сукин поразительным, непостижимым образом забыл правило составления магической змейки-ключа. И перед лицом этой непостижимой загадки исчезновения простого знания все прочие головоломки и тайны совсем уже не беспокоили Сукина. Он даже не спросил, почему в Загреб или через него отправляется не с отцом, а с тетей. А когда тетя сама нашла необходимым объяснить: «Твой отец сначала заедет к твоей маме в Карлсбад», – Сукин не стал интересоваться, отчего ему в таком случае не позволено составить отцу компанию и повидать мать.
Отец собирался в какой-то бестолковой спешке. Два его огромных шведских вализа ползали по квартире, как пара глупых черепах из зоомагазина Бекермайера, обнюхивая поочередно то кабинет отца, то малую гостиную, то темную библиотеку, и было удивительно, когда при всей их очевидной бестолковости оба в конце концов оказались у дверей в передней. Берлинский поезд отправлялся в три часа, и поэтому к обеду в этот день позвали очень рано. Отец, уже привычно одетый во все черное, неприятно поразил Сукина какой-то неуместной угрюмой оживленностью. Он не насвистывал, не хмыкал, но непрерывно говорил о кубке немецкой Кайзер-лиги и с необыкновенной жадностью при этом поглощал все то, что подавалось – блины с икрой, парной лосось, котлеты деволяй. Он ел и ел, и даже когда унесли самовар и доложили, что коляска готова, отец все никак не мог подняться из-за стола, как заводной купец продолжая подкладывать себе в блюдце малиновое варенье. Клейкую, ослепительную красную сладость, которую за вязкость и неприятную зернистость так не любил Сукин, отец слизывал с ложечки коротким, толстым, словно толкушка, языком, не запивая и не заедая, лишь наливаясь и даже, казалось, раздуваясь с каждой багровой каплей, так что голова его стремительно превращалась в грузное, рубиновое гузно июльского комара. И это неожиданное исчезновение лица, глаз, в которых память о недавнем сне так долго и напрасно обещала Сукину новые слезы жалости и любви, настолько его изумило, что он и сам зажмурился от ужаса и головокружения, да такого сильного, что стоило лишь этому багровому яйцу напротив треснуть и заговорить: «Сынок, поешь и ты варенья, ведь это еще мама делала», – как Сукина немедленно стошнило прямо на белую скатерть. И это спазматическое извержение его окончательно излечило. Утром следующего дня, едва проснувшись и открыв глаза, Сукин увидел тетю, сидящую в кресле напротив его кровати. В другое время он должен был бы чрезвычайно удивиться такой бесцеремонности, но сегодня солнечные зайчики, лизавшие скругленные носочки тетиных туфелек, белые воланы ее платья, не грубо очерченные, а нежным маревом будто бы растворявшиеся в полусумраке комнаты, и надо всем этим живой нимб золотых тетиных волос – показались Сукину счастливым продолжением лишь миг назад растаявшего сна.
– Научите меня складывать кости, – неожиданно для самого себя попросил Сукин.
– Ты до сих пор еще не знаешь, как играть в домино? Ах, ты, мой миленький, смешной малыш, это же проще пузелей... – так ласково и нежно рассмеялась тетя, что Сукин не обиделся, а лишь облизнул сухие от долгого сна губы.
– Давай лучше я это сделаю, – сказала тетя и встала перед кроватью на колени. И снова запах лесных ландышей вызвал из невидимых укрытий за скулами и ушами Сукина орду проворных мурашей, волною пробежавших от ключицы между парой мальчишеских сосков, по голой пустыне плоского живота с безводным колодцем пупка к той узкой и темной долине, где, словно в оранжерее постельного влажного хлопка, они, карабкаясь друг на друга, обнимаясь и склеиваясь, взметнулись алым горячим ростком стебелька-башни. Так испугавшие Сукина несколько недель тому назад, эти игры чужой флоры и фауны на его теле сегодня, в многослойном световом муссе летнего теплого дня, в котором не было тени, черного или серого, лишь бесконечность осязаемых и обонянемых оттенков прозрачности, наполнили его сердце таким щемящим и сладким ожиданием собственного исчезновения, превращения в свет и покой, что Сукин, не шевелясь, почти не дыша, лишь тихонечко застонал. Но свет не взял его к себе навсегда, первый лампион погасило острое ощущение не удобства от впившейся в спину складки простыни, затем щелкнула еще одна ампула, и возникло противное, давным-давно забытое чувство сырости между ног, Сукин не стал дожидаться продолжения и быстро открыл глаза. Тети в комнате уже не было, зато появился низкий туалетный столик с тазиком для мытья и кувшином, и над ним еще играли, исчезая и улетучиваясь, легкие световые змейки – самые кончики пальцев уходящей к кому-то другому прозрачности.
После завтрака, на извозчике, но с какой-то неожиданной и приятно-неуместной торжественностью, тетя повезла Сукина в Петровский пассаж и там, полдня переходя от одной увешанной товарами лавки к другой, купила ему коробку конфет, глобус, чучело белки, зеленый паровоз, педометр, кожаный ремешок, матросский костюмчик с белой тесемкой на груди и свисток к нему, английскую курточку с хлястиком, купальный костюм, соломенную шляпу с синей лентой, серию из двенадцати карманных книжек Колодина о подвигах сыщика Пинкертона, очки, стеклянный шарик и уже напоследок в узком, словно гимназический пенал, закутке, но с широкой, крашенной под красное дерево дверью, на которой был изображен господин в медалях, поднимавший за уши кролика, нашлась еще и колода карт, где фигурные были наполовину короли и валеты, а наполовину овцы в мундирах.
– Какая прелесть. Я научу тебя показывать фокусы, – сказал Сукину тетя.
– Вы обещали научить меня складывать кости, – напомнил ей Сукин, поборов свою обычную васильковую робость только тогда, когда извозчик уже свернул с бульвара на Малую Бронную и до дома в Малом Козихинском оставалось буквально два шага.
– Но это же так просто, мой зайчик, – вновь рассмеялась тетя, положив свою легкую и прохладную кисть на совсем маленькую, но горячую, будто творожный припек, ладошку Сукина. – Нужно просто подкладывать по счету, пустышку к пустышке, единичку к единичке, и так далее, покуда все не сбросишь с руки. Очень просто...
Солнечная пядь, вымахнув из-за домов на перекрестке Бронной и Спиридоньевского, на одно мгновение накрыла пролетку, но Сукину показалось, что это внутри, у него в голове все осветилось внезапно и встало на свои места, снова вернув ему утраченный было дар превращать серую точку невнятицы в красные, синие, желтые и зеленые нити смысла.
– Ах, ну конечно же, – невольно пробормотал Сукин, и поцеловал тетину руку, неуклюже согнувшись и ткнувшись в нее сначала носом и лишь затем уже губами.
Счастливый, он тут же для себя решил, что в дорогу ничего не возьмет из новых, только что купленных сокровищ, а лишь одну-единственную старую коробочку с набором из двадцати восьми черно-белых костей.
Вечером, перед сном, когда в спальне примерялись обновы и Сукин стоял в матросской шапке, с серебряным свистком на шее, но удивительным образом нагишом, без курточки и тельняшки, тетя опять оказалась перед ним на коленях. Наученный опытом, Сукин уже не ждал вечного освобождения от неминуемого цветочного взрыва башенки-стебелька там, у себя внизу, вместо этого со сладкими до озноба и бесчувственности муравьиными волнами его охватило неописуемо постыдное, но непреодолимое любопытство. С огромным трудом приподняв словно налитые тяжелым медом и густой патокой склеенные веки, Сукин скосил глаза туда, откуда до него сквозь радужные пузыри и звезды доносилось: «Ах, какая рыбочка у нас сегодня, какой карасик» – и с изумлением увидел, что эта властвующая над ним чужеродная сила, обманывающий, но несмотря на это вяжущий, закабаляющий цветок, растение, грибок – вовсе не что-то постороннее, как бабочка, кузнечик или птичка, а неотъемлемая, подлинная часть его самого. Разочарованию Сукина не было предела.
В поезде тетя пыталась научить его карточным фокусам. Само устройство вагона первого класса, так похожего на волшебный ящик иллюзиониста, с бесконечным двойным, тройным, без счета, дном идущих одно за одним купе, лабиринты полок, ручек и столиков, рябь множества переворачивающих людей и предметы с ног на голову зеркал, бархат ночи за окном и серебряная выпуклая кнопка луны – все это соблазняло и обещало успех. И действительно, как-то необыкновенно ловко выходило у тети накрывать стакан с чистой водой простым синим платком, а затем быстрым движением открывать уже наполненный чем-то желтым, похожим на лимонад без пузырьков газа. Загаданная Сукиным семерка треф всегда оказывалась сверху, как бы лукаво и хитро он ни пытался сдвинуть предложенную ему после закладки карты колоду. И уж совсем удивительным образом, все тот же стакан с водой вставал и стоял, лишь чуть-чуть покачиваясь в такт плавному движению поезда, на ребре тонкого листа с парой выраставших из животов друг друга бубновых валетов. На все эти очень складные манипуляции, которые проделывала тетя, Сукин смотрел не без внимания и даже удовольствия, но следующие за ними пространные и скучноватые объяснения выслушал совершенно без интереса, а предложенную ему тут же попытку повторить хотя бы что-нибудь совсем элементарное и вовсе отказался сделать. Все это показалось ему безобидным, веселым, но каким-то, однако, видом шулерства, обмана и мошенничества. Тайна, узнать которую стремился Сукин, была совсем другой, простой, естественной и гармоничной, совсем непохожей на туман сложной магии, она была легка, как свет, и, что самое важное, теперь он совершенно точно это знал, она должна открыться сама, внезапно, как нужная страница волшебной книги, необходимо было только листать белые и черные, сосредоточенно и настойчиво, не задумываясь и не останавливаясь.
В Берлине, где Сукин и тетя два дня прожили в скромной гостинице, спрятавшей черепичную треуголку крыши за гвардейским шпалером прусских фельдфебельских лип, Сукин ни одной секунды не оставался один. Даже во время визита тети в австро-венгерское консульство было устроено так, что специальный лакей повел его в зоологический сад полюбоваться на маленького, только что родившегося там жирафа. И не было ни одной сокровенной минуты, чтобы достать коробочку с костями и посмотреть, что же все-таки получится, если совсем просто, как Сукину еще в Москве рассказала тетя, «подкладывать по счету, пустышку к пустышке, единичку к единичке, и так далее, покуда все не сбросишь с руки». Смысла последнего выражения Сукин не понял, но искренне верил – это немедленно прояснится, стоит лишь только пустить кости в ход. Между тем из-за совершенной невозможности уединиться он ни разу даже не достал белую коробочку из своего дорожного баульчика, лишь дважды незаметно запускал руку в телячий ротик итальянской кожи с зубастым замочком и убеждался, ценой расцарапанного запястья и локтя, что коробочка на месте и ждет своего часа.
В Загребе, где всеобщая дешевизна казалась такой же неотъемлемой частью жизни, как фунтики свежей черешни в мгновенно розовеющих кульках, было решено снять номер с двумя совмещенными комнатами, намертво, словно красный и синий носики компасной стрелки, вросшими в ось ярко, до рези в глазах освещенной уборной. Здесь, в северной, поэтому родной, прохладной и сумрачной половине, у Сукина наконец-то появился свой собственный час. Ежедневно перед обедом тетя оставляла его одного, уезжая на почту понаведаться о переводе, который, как было уговорено еще в Москве, отец отправит на имя тети сейчас же по прибытии в Карлсбад. Комиссия немецкого банка за операцию была совсем незначительной, в то время как в «Русском дворянском кредите» с отца запросили грабительские десять процентов и он, конечно, же отказался, не без удовольствия поздравив себя с той предусмотрительностью, с какой пять лет назад завел накопительный счет в демократичном «Дойче Кенигбанке». Отец уехал на неделю раньше тети и Сукина, поэтому деньги, исходя из этой простой логики, должны были их встретить в Загребе, подобно тому как пара незабудок встречает дачников сразу у края деревенской платформы. Однако динаров не было – ни голубых как незабудки сотенных билетов, ни рыжих, как будто огоньки, пятисоток, из-за чего отъезд в Дубровник каждый день откладывался. Тетя составляла длинные телеграммы, мучительно пытаясь сначала решить, каким набором упрямых латинских букв, передать простые русские слова на «ч», «ш» или «щ», а затем совсем уже отчаянно старалась угадать гостиницу сначала в Аугсбурге, где, как писали немецкие газеты, проходил финальный матч на кубок Кайзер-лиги, а после в Леверкузене, в котором из-за ничейного исхода первого поединка была назначена решающая переигровка.
Сидя прямо на полу гостиничной комнаты под окном, которое ночами далекие полярные звезды превращали в двадцать девятую, лишнюю кость, то двоечку, то троечку, то уступали облакам для пусто-пусто, Сукин тем временем пытался разрешить загадку законных двадцати восьми. Он искал тот ключик, который, сложившись, обрывает череду ходов, запирая волшебным образом непроницаемую, всегда неверную и относительную темноту навек, и оставляет победителю лишь вечный свет абсолютного. Однако геометрия спасения Сукину не давалась: начинал ли он с двойных костей, как те давние злые старики в мундирах сгинувших департаментов, или сперва ставил любую несимметричную, случайную, как потусторонний счет в ночном гостиничном окне, – все равно конец был одинаков. Раз за разом выходило именно то, о чем говорила тетя, Сукин все сбрасывал с руки, плоская ерунда. Хвосты не отсекались, они пристраивались, то хохолком к головке того, что лишь секунду назад казалось искомым знаком небесного птичьего звукоряда – волшебного ключа, то превращались в разновеликие лапы-культи и лепились бездарными конечностями к изящному телу-трубочке или совсем уже подлым образом внезапно выпрастывались змеиным бесконечным зубом из его бородки. И ничего не помогало, замешивал ли Сукин кости перед раскладкой широко, двумя руками, как целый океан, или щелчками большого и указательного расталкивал поодиночке долго и мелко, как будто лодочки в затоне, – нужное от ненужного внезапным ходом не отделялось, рано или поздно пристраивались все двадцать восемь до единой. Неизбывный шум всеобщего собрания не давал зазвучать одной чистой, глубоко личной мелодии. И ни одной новой мысли не было в голове, лишь глупая, день ото дня сдувавшаяся линза розового шарика. Эта груша-безнадежность все ниже и ниже пригибала Сукина к полу, и в конце концов, после совершенно бесплодной недели, приклеенный уже животом к ковровой дорожке, он в горькой сладости полного отчаяния предался занятию совершенно пустому и даже позорному по своей очевидной бессмысленности. Сукин наладился на одной поставленной на ребрышко кости, словно на черной курьей ножке, строить домики и башни. И в этом деле, освобождавшем его ум от бестолковых и навевавших лишь кислую дымку тоски напрасных усилий, Сукин к стыду своему и беспримерному унижению поразительным образом преуспел. Ему удавались целые храмы на одной кости пусто-пусто или шесть-шесть. Эти неверные, как книжные миражи, пагоды на одном уголке, сфинксы на жердочке покачивались у Сукина перед глазами и не падали, будто бы демонстрируя с наглядностью Пифагоровой теоремы незыблемость и нерушимость всей той череды лжи и обмана, которая сгущалась вокруг него концентрическими кругами и втягивала в себя, будто пучина одинокий камешек. А когда ценой немыслимого усилия Сукин снова и снова вырывался из месмерического оцепенения утопающего и резким движением руки крушил очередной доминус вобискум, у него за спиной тихонько приоткрывалась дверь и нежный, напевный голос звал: «Малыш, иди скорее к своей тете», – не было уже никаких сил противиться дурману полной и совершенной безвыходности.
Удивительным образом, несмотря на все более оформлявшуюся неопределенность ее собственного положения и скандальную нелепость ситуации с бесследно и неестественно пропавшим человеком, вдруг посреди цивилизованного и густонаселенного континента, просто благодаря точке еще одного украденного дня в этом очередном бессмысленном абзаце жизни, тетя всякий раз являлась с почты в необыкновенно приподнятом, едва ли не музыкальном настроении. Сукину временами даже казалось, будто он слышит исходящее от нее легкое и необыкновенно гармоничное мурлыкание, подобное тому, что издает стакан быстро внесенного посыльным оранжада. И совершенно определенно она светилась в тот день, когда Сукин впервые в жизни увидел ее всю. Тетя не была вульгарно и полностью обнажена, как те женщины, которых давным-давно случилось видеть Сукину на картинах в доме отцовского знакомого – судебного исправника, когда он случайно, возвращаясь из туалета, вместо двери в детскую толкнул точно такую же тяжелую в неосвещенный кабинет. Просто на этот раз, когда после обычного ласкового приглашения Сукин вошел к тете на южную сторону из своей северной половины, она оказалась не в платье, как это было всегда, а в прозрачной до обморока и озноба нежно-апельсиновой ночной сорочке, такого же цвета, как ее дымившиеся в солнечных лучах волосы и плавившиеся в полуденном тепле ноготки пальцев. Она вся и все вокруг нее составлялось одной гаммой, бесконечными вариациями лишь чистого экваториального цвета, и только два маленьких темных соска у нее на груди да узкое сгущение треугольника между бедер аукнулись в мозгу Сукина, еще неостывшего от тайных и бестолковых поисков, черной тоскливой костью два-один. Но тень мелькнула и пропала, как только этот каждый день обманывавший и снова манивший к себе свет дотянулся до Сукина, накрыл и проглотил без остатка, а когда наконец отпустил, ванильный голос тети пропел ему в круглый пупок:
– Тебе было сладко, малыш?
И Сукин ответил, не размыкая губ:
– Да.
– А ты хочешь, – обогащаясь вкусом корицы и миндаля, продолжал нежничать голос на плоской лужайке сукинского живота, – ты хочешь, чтобы и мне стало так же сладко-пресладко?
И снова кто-то внутри, не в крепко-накрепко запертой коробочке головы, и не сквозь щели лишенной даже дверки – птичьей лазейки грудной клетки Сукина, а той самой неопределенной мякотью, что лежала в вазочке его таза, тихо ответил – да. И тогда, словно глобус на оси, тетя развернула Сукина, и он увидел прямо перед собой тропическую розу южной Америки и начал ее целовать. А когда спустя миг уже тетя прикоснулась губами к финской куоккале его собственного одуванчика, наступило то самое, показалось, вожделенное забытье и полное, без малейшего остатка растворение в окружающем мире, о котором Сукин видел неясные сны еще младенцем, маленьким спеленатым батоном покоясь в люльке среди черно-белых пятен света, собранных мелкими и неугомонными пальцами дачных кленов. Но вновь все оказалось лишь обманом, не настоящим спасением, лишь имитацией его, подделкой, потому что Сукин вернулся, опять соткался против своей воли и желания из чудесного небытия и обнаружил себя и тетю не изменившимися, лишь склеенных телами на манер жуликоватых карточных валетов. И то же самое случилось на следующий день, и через день, и в то самое ужасное утро, когда именно в таком виде Сукина и тетю застал отец.
Обычно их будила собака, несносный Бимон, который, выползая из-под кровати, принимался противно скулить, или, что еще хуже, начинал выписывать круги по комнате, необыкновенно назойливо, словно рассыпая горох, стуча костяными когтями своих лап по сухому деревянному полу. И кончалась эта посевная неизменным прыжком на кровать, шершавым электричеством собачьего тела и мокрым магнитом языка. Но однажды в самый разгар привычной, надоедливой церемонии зерна будущего урожая совершенно внезапно иссякли, словно кто-то невидимый схватил и одним движением изъял у глупого Бимона суму со всеми его запасами, отчего споткнувшийся и этим смертельно обиженный пес громко и сердито залаял. Пораженный Сукин невольно открыл глаза и увидел отца. Словно в дурной пародии на его сладкий и тайный сон о нежных слезах любви, отец дымился темной тучей в светлой пройме двери, но был не мягким, потерянным, родным, а отвратительно самодовольным и нахальным, как пятый полный самовар в тот день, когда на Пасху приходит разговляться уже десятый круг гостей.
– Уходи к себе, – приказал отец, поймав на себе полный воробьиного ужаса взгляд собственного сына. – Немедленно.
– Вы здесь? – сказала тетя приподнимаясь и одновременно незаметным беззвучным движением прикрывая себя и Сукина краем простыни.
– Да, – с противной растяжкой произнес отец и отвратительно громко чмокнул губами. – Четвертый день имею честь из окна гостиницы напротив вас, сударыня, наблюдать. Прелесть. Хоть к зеркалу потом не подходи. Турпе сенекс...
Трувор и Синеус – неожиданно явились Сукину забытые имена, – вот они, оказывается, какие, вот как находят... И ему почудилось, будто рогатую тень отца он видит даже через плотное белое лыко ткани.
– Я кому сказал уходить! – резко сдернув с головы Сукина простыню, рявкнул отец.
Вблизи его лицо не излучало самоварной торжественности, оно горело другой, багровой, прогорклой медью, какой не светятся, а скорее сочатся старые тяжелые монеты.
– Дайте ребенку хоть одеться... – очень тихо сказала тетя.
– Ой-ой-ой, – в ответ отец мерзко захохотал, и капли слюны, самое ненавистное и отвратительное, что только прикасалось к коже Сукина, упали на нее горячей виноградной гроздью.
– Пшел! – еще раз рявкнул отец и сбросил сына на пол.
Сукин оказался на четвереньках, но от помрачения рассудка, волнения и страха показалось ему, что у него, будто у зеленой гусеницы, в момент падения выросло еще сорок спасительных рук и сорок спасительных ног, и, быстро-быстро ими всеми перебирая, он уполз за дверь туалетной комнаты и там на соломенном коврике свернулся калачиком, укрывшись с головою простыней, которую так и тащил за собой, намертво зажав в руке. Сукин не хотел ни слышать, ни видеть, но против его желания каждое слово отца докатывалось до него сквозь дверь и стену, как маленький свинцовый шарик до дворовой лузы.
– Сударыня, – начал отец так гнусно и с такой оттяжкой, словно язык у него не был обычной принадлежностью носоглотки, а начинался где-то во мраке и темноте желудка, – я вижу, вы совершенно буквально интерпретировали мое давнее желание сделать из мальчика мужчину. Но я и не сомневался, что так оно и будет, кто же не знает ваших маленьких феблес экзкузабль.
Тут отец вновь рассмеялся, трескуче, словно расчесывая паршу.
– Таков и был отчасти план, сети, в которые вы так легко, сударыня, заплыли, прямо скажем. Но не надо делать такое убитое лицо, оно вас портит, эти невинные феллацио и куннилингус без затей вам будут оставлены, не беспокойтесь, и мальчик вместе с ними, занимайтесь. Но при одном условии, вполне, я полагаю, приемлемом: все это мы с вами уравновесим греческим, пер йокум, по-русски говоря. И первый раз прямо сейчас. Сейчас. Пусть даже и через не хочу, так даже и лучше. Душевнее. Вот полюбуйтесь, какая тут матрешка, неваляшка у меня для вас. Вуаля, ма шери.
«Греческий, греческий, – сопела, сморкалась и харкала не матрешка, а какая-то мерзкая губастая карла в голове Сукина. – Феллацио, пер йокум... А на уроке истории ты узнаешь, кто такие Трувор и Синеус...»
«Неужели отец явился сюда только для того, чтобы снова отдать меня в школу, только теперь вместе с тетей, прямо сегодня?» – это была последняя ясная мысль Сукина, после которой такая крупная солдатская дрожь прошила его тело, что он лишился всякого чувства и утонул в хрусте и запахе крахмальной простыни, жесткой и ненадежной, как скорлупа яйца.
Сукин не слышал короткого слова «подонок», истошного перегиба кроватных пружин, последовавшего немедленно за этим звона разбитой вазы, внезапной барабанной дроби когтей Бимона и дикого утробного рева «Гогло... моэ гогло... шимите абаку...», Как и месяц тому назад, целую неделю Сукин провел в беспамятстве, чистом, как цокот лошадиных копыт за окном или мерное звякание жандармских подковок о черный булыжник хорватской панели, но в то утро, когда он наконец открыл глаза, стояла абсолютная, хрустальная тишина. Тетя сидела возле его кровати и держала за руку.
– Мне снился сон, – сказал Сукин, – о том, что приезжал отец.
– Ах ты боже мой, – пробормотала тетя и нежно коснулась губами его лба.
Сукин скосил глаза и сразу за тетиной спиной увидел шелковую голубую ширму с ярко-розовыми, точно облизанными, аистами-леденцами, над ширмой висел низкий потолок с темными деревянными кессонами, будто дупла выпавших зубов; они вели к высокой и узкой щели окна, за которым, словно в гриппозном горле, что-то неясное болезненно мерцало. Комната была совершенно незнакомой, и по всему выходило, что не отец во время долгого, серо-зеленого беспамятства искал и находил сына, а Сукин сам от всех куда-то убегал и лишь каким-то чудом пришел в себя, наткнувшись вдруг на безобразно нелепую ширму у узкого окна.
– Где мы? – спросил Сукин.
– В загородном пансионе, – ласково ответила тетя и легкой неземной рукой, словно гребешком, вернула на место влажный и шелковистый чуб мальчика.
– Значит, латынь, и греческий, и Синеус с Трувором тоже были сном?
– Конечно, – сказала тетя, и в ответ уже Сукин схватил ее невесомую, как стрекозиное крыло, ладонь и горячо прижал к своим губам.
Всю правду он узнал только через три дня, когда уже начал спускаться вниз на веранду, где плюшево-вальяжные официанты с черными фартуками, ниспадавшими на бульдожьи носы таких же черных лакированных ботинок, подавали на завтрак свежие круассаны, сыр, сливовый джем и кофе.
– Тетя, а мы здесь, за городом, для того, чтобы папа нас не нашел, когда все же приедет? – спросил Сукин и сам поразился своему вопросу, но не испугался.
Очередное беспамятство, так же как и предыдущее, сделало на время его глаза прозрачными, как янтарь, и любую мысль, что вдруг ему являлась, сразу и без слов выдавали плававшие в чистом золотистом свете хрусталики-букашки. Сукин ничего не терял. И тетя тоже.
– Мой милый, – ответила она ему, тонкой серебряной ложечкой, как будто клювом, поклевывая черные крупинки шоколада на светло-коричневой кофейной пене, – твой папа уже никогда не приедет. Ты знаешь, он всегда хотел быть спортсменом, автогонщиком и футболистом. Но ему не повезло. Он ехал сюда, в Загреб, возглавляя пелотон любительского автопробега Вена – Триест. Все шло хорошо, но на предпоследнем хорватском горном этапе внезапный прокол шины на крутом повороте лишил его не только заслуженного приза, но и самой жизни. Вот так, мой милый мальчик. Теперь ты круглый сирота.
– Как круглый, о чем вы говорите, тетя, – воскликнул изумленный Сукин и даже успел испугаться, что болезнь как-то повредила не только его зрение, но и слух, – ведь у меня еще есть мама?
И тут тетино лицо внезапно задрожало, потеряло форму, глаза закрылись, и все, все в ее облике стало несовместимо и даже противоположно тому звонкому и правильному слову, что так неосторожно секунду назад сорвалось у нее с языка.
– Почему вы молчите, почему вы молчите? – словно действительно оглохнув, едва ли не во весь голос закричал Сукин.
В ответ тетя положила свою живую как вода руку на его запястье и очень тихо, не открывая красивых глаз, произнесла:
– Твоя мама, малыш, скончалась от сердечной болезни в тот день, когда ты потерял сознание на Гоголевском бульваре. В немецком городе Карлсбаде. Четыре дня она не выходила, и только после этого слуги сломали двери номера...
Восемь лет спустя день за днем неторопливо и с явным интересом его расспрашивал знаменитый швейцарский психиатр, в санатории которого Сукин лежал. У психиатра были черная ассирийская борода и влажные, нежные глаза, которые чудесно переливались, пока он слушал собеседника. Знаменитый врач пытался разгадать тайну той странной и, как ученому подсказывала безошибочная интуиция, искусственно вызванной бессонницы, что привела юного русского пациента в его клинику.
– Вы боитесь пробуждения? – спрашивал врач по-немецки.
– Я боюсь исчезновения, – отвечал Сукин по-русски через некрасивую сестру-соотечественницу, охотно согласившуюся переводить и таким образом самым простым путем войти в лабораторию прославленного клинициста, закрытую от невежественного и склонного бездарно профанировать все и вся мира.
– Вы боитесь своего исчезновения?
– Нет, доктор, своему я был бы рад. Исчезновение других, вот в чем перипетия. Мои какие-то возможности влиять на фатум тех, кто зачем-то со мной соприкасается...
В ту пору Сукину уже было пятнадцать и он умел не только скрывать свое волнение и смущение, но, если надо, как-то формулировать его природу, пусть даже неохотно и косноязычно. Восьмилетним мальчиком в богом забытом загородном пансионе «Куха Ловца» среди увертюрного шелеста зеленых крон адриатических платанов и дубов маленький Сукин не находил слов, им двигал только страх, всеобъемлющий в своей механической безнадежности ужас, который только и может дать внезапно родившееся ощущение самого себя в роли спускового крючка неведомого, неизвестно кому принадлежащего и для чего срабатывающего орудия бестрепетного уничтожения. Среди ночи Сукин сам пришел к тете за ширму, он встал на колени у нее в ногах и так, заметая пол длинной ночной рубашкой, словно своим дыханием уводя и скрадывая любые преграды на пути, дополз до изголовья, где, уткнувшись мокрым лицом в сладкую сеть золотых тетиных волос, горячо пробормотал:
– Тетя, тетечка, я клянусь, я обещаю, честное слово, никогда, никогда, ни за что больше не болеть...
И в лицо ему пахнули ландыши и розы, и с ними пришло то, в чем Сукин нуждался в ту средиземноморскую кошачью ночь больше всего на свете, – абсолютное и полное забытье.
– Ах, рыбочка, ах, рыбочка, леденчик сладкий, вот тут, вот тут твой домик с петушком...
Это первое настоящее соитие, катание на ялике в грозу, когда при каждом выдохе и вдохе черной воды грудь юного гребца на шканцах касается спины того, что направляет впереди на юте, оказалось последним для тети и Сукина. Утренняя обязанность выходить с собакой на прогулку, которой еще недавно так счастливо и непростительно манкировала хозяйка, теперь, после того, как быстроногого задиру Бимона усыпил жандармский живодер, обернулась чем-то вроде физиологического отправления, исполнения которого, при всей его ясно осознаваемой логической бессмысленности, нельзя ни отменить, ни задержать. Таким образом, в седьмом часу нелепо в одиночестве прогуливаясь по песочным дорожкам большого парка, где были гроты, фонтаны и глиняные карлы, тетя Сукина неожиданно наткнулась на человека, который черной кучей сидел на широкой деревянной скамье без спинки. Завидев рыжеволосую женщину, этот незнакомец порывисто встал, и длинный плащ, уродовавший его сидящего, распрямился, внезапно и услужливо подчеркнув теперь и порядочный рост, и атлетическую стройность своего обладателя.
– Ох, а я уж думал не дождусь, – любезно приподнимая шляпу с модными в том сезоне узкими полями, проговорил человек в плаще.
– Простите?
– А в дождь здесь просто мрак и гнусь.
– Вы местный метеоролог?
– Нет, я из Загреба, приехал у вас мальчика забрать.
– Как вы сказали?
– Тут у деревьев удивительная стать.
– Так вы биолог?
– Ах, извините, мадемуазель, простите, что я не представился сразу. Моя фамилия Валентинов. Я ближайший приятель покойного, устраивал похороны, на которых вы, ввиду понятных обстоятельств, не сочли возможным присутствовать. Изрядные расходы, настоящий буковый гроб, но, впрочем, чего не сделаешь для доброго товарища. И уж тем более для женщины в стесненных обстоятельствах... Да, да, это, признаюсь, – как-то боком и даже несколько хитро взглянув на тетю Сукина, закончил человек, назвавшийся Валентиновым, – я всегда для себя почитал святой обязанностью. Поверьте уж.
– Простите, здесь странное эхо, и мне сдается, что я вас не всегда верно понимаю.
– Ничего, это ничего, – отвечал Валентинов, все так же невинно щурясь, и продолжая с завидной аккуратностью и точностью ребром ладони выдавливать необходимую бороздку в мягкой тулье своей шляпы. – Прошу вас, тут прямо у ворот дорожная кофейная, давайте сядем на веранде, и я вам все, ну абсолютно все самым наилучшим образом объясню.
Полусонная хозяйка в мягкой домашней кофте принесла им две чашки кофе-латте и на сносном итальянском добавила, что если гости пожелают, она может подать вчерашнее пирожное.
– Грация, грация, не нужно, – махнул рукой Валентинов.
– Чудный мальчик, – сказал он, когда вязаная кофта исчезла в доме, – признаюсь, то, что мне посчастливилось увидеть в Загребе из окна той комнаты, что занимал покойный, превзошло мои самые смелые ожидания. Вы, полагаю, и не представляете себе, какое увеличение дает германский полевой бинокль. Потрясающее. Потрясающее.
Жаркий румянец, карамельными яблоками выступивший не только на щеках, но на висках, на подбородке и даже на переносице его утренней собеседницы, заставил Валентинова на мгновение умолкнуть, а затем перейти на совершенно соответствующий градусу пожара горячий доверительный шепот.
– Уверяю, уверяю, вам не следует ни о чем беспокоиться, мадемуазель, все ваши загребские долги я оплатил, уже оплатил, и доброта здешних жандармов тоже за мой счет, вы, верно, и не догадывались, а она, поверьте, она куда дороже местной черешни, но это ничего, ничего. Все ради мальчика. Вы понимаете, надеюсь. Скрывать не собираюсь и совершенно честно предлагаю взять на себя подобным же манером ваши долги здесь, в «Кухе Ловца», билет, если желаете, самым достойным первым международным классом до Москвы, и плюсом, – тут Валентинов на секунду умолк, словно действительно производя в уме набор каких-то неочевидных математических действий, – да, некую сумму, на шпильки, скажем, первых трех месяцев в России. Договорились?
– Но что? Что я должна сделать?
– Скажите мальчику, что в соответствии с завещанием отца за ним приехал его опекун. Модест Ильич Валентинов. Из Петербурга. Да-да. Он меня должен помнить. Лето восьмого и девятого года его родители проводили у меня на даче, на Черной речке. Мы с ним грибы ходили собирать. Вы даже и не представляете, какие у нас там грузди. Потрясающие. Потрясающие.
После этих слов человек в черном плаще одним большим глотком допил остывший кофе и мягкой салфеткой вытер свои слишком, пожалуй, полные для тонкого и узкого лица губы.
– Валентинов? Валентинов? – задумчиво проговорила между тем тетя Сукина. – А ведь я вас знаю. Конечно. Ваше имя, по крайней мере. Эти плакаты. Гастроли русской белградской антрепризы. «Дафнис и Хлоя». Антреприза Валентинова. Только мне почему-то и в голову не приходило, что Валентинов – фамилия. Знаете, какие-то ангелочки. Простите...
– Нет-нет. Фамилия. Такая же, как Сукин. Мы с отцом мальчика заканчивали один курс. Альма Матер на Моховой. Да, только потом пути разошлись... Забавно. Ангел, говорите, ангелочек, – он снова как-то хитро и боком взглянул на женщину, сидевшую напротив, теперь уже свободную от всяких следов недавнего осеннего румянца, зеленоглазую, всю в утреннем ореоле золотых волос. – Я так понимаю, по рукам? Все улажено?
Больше всего ее поразило то, как Сукин воспринял известие о прибытии опекуна. Ее мальчик, этот утренний свежий хлебушек далекого дачного детства, утренних чайных девичников, справный и гладкий снаружи, а внутри беспомощная и бесформенная сладость небесной смеси тополиного и одуваничикового пуха, он схватил ее за обе руки и, глядя прямо в глаза, торопливо и сбивчиво проговорил:
– Так даже же лучше, я ведь вам пообещал... пообещал... А вчера у меня опять кружилась голова, и я боялся упасть, у меня словно горячий чай был в коленках все время, все время, пока мы с вами шли из дальней беседки... Я даже думал, сам уже... если бывает какой-нибудь пансион, такой, чтобы мне отдельно.. но только без школы... без Синеуса...
Оттого, что тетя пыталась сдержать слезы, весь рот у нее наполнился невыносимо едкой черничной кислотой, язык не слушался, и губы склеились, какое-то время она вообще не могла говорить и только гладила шелковое темя прижавшегося к ней мальчика, осеняемое точно таким же живым, льнущим к руке электричеством, что и шелковая спинка несчастного Бимона. «Орешки, сердечки, волшебные мои, лесные», – отчаянно и безнадежно думала тетя.
– Все будет хорошо, – наконец справившись с сине-черной кислотой, сказала она. – Да-да. Вы поедете в Италию. На Капри. И ты поправишься. Обязательно поправишься. Теперь уже непременно.
Расстались они через три дня в Белграде. Рано утром тетя поцеловала спящего еще Сукина и спустилась в холл. Там уже был Валентинов, ловко распоряжавшийся гостиничными лакеями и красноглазым сербом-извозчиком. Тетя молча отдал ему ключ от номера.
– Вы как будто немного не в себе. Волнуетесь перед дальней дорогой? – спросил Валентинов, одной рукой беря тетю под локоть, а другой подхватывая картонку с купленной вчера недорого у самого Кратакчича французской шляпкой.
– Мы всегда в ответе за тех, кого познаем, и этого не отменить, – сказала тетя, глядя прямо перед собой. Там ничего не было, кроме открытого проема гостиничной двери.
– Как вы трогательно романтичны, сударыня, – заметил Валентинов, помогая тете подняться в коляску и мягко за ней захлопывая лакированную дверь. – Счастливого пути.
Через час зарядил долгий холодный дождь и бормотал что-то немузыкальное себе под нос до самой ночи. А вечером следующего дня Сукин и Валентинов уехали в Италию.