Книга: Ай-Петри
Назад: XXX
Дальше: XXXII

XXXI

Токи ночи начинают обтекать прибрежный ландшафт, как нежность ладони – ласкаемое тело. Сгущающимся синим облаком ночь движется, неподвижно клубясь, с моря. Ее медленные струи взбираются в поселок и наполняют прохладным продыхом – улички, переулки, окна, балконы, дворы. Моя веранда наконец становится прозрачной для дуновенья.
В жару мозг распускает последние связи кристалла, и сознание, полнясь аморфностью всклянь – с дрожащим, как веко, мениском – дает обильную течь. Мозг вздувается малярийной чередой представлений, словно теснимый расплавленными песчинками впечатлений, попавшими под паническую дудку одурманенного стеклодува. Из-за безразличия к любому действию мысли в жару невозможна никакая логика. Любое утверждение апатично принимается или не принимается на едва живую от зноя веру: истинность и ложность сходятся оборотнями друг друга в колышущейся, размытой перспективе равнодушия. Вещи приобретают случайную безысходность – и существуют, длясь лишь по инерции первого впечатления, – сами по себе, не вступая ни в какие мыслимые связи. Живые и неживые предметы, как безнадежные больные, проникшиеся последней степенью мизантропии, вспыхивают обоюдной ненавистью. Но, впрочем, скоро расходятся, сливаясь размытыми очертаниями, в отдалении того же безразличия.
По той же причине любовное наслаждение в жару не различимо ни пороком, ни добродетелью. Распущенные от равнодушия – как к своему, так и к другому телу, – к телам, слитым и сплавленным в обмороке изнеможения, ласки плавают наобум по чувственным пределам сиесты – тычась, слипаясь, лепясь и хлопая жаброй в удушье, – истекая илом, нектаром, слезами, воском, смолой…
… И умирают ласки – по-разному. Одна – упадая в забытье, другая – бесясь по закручен –ной отчаяньем траектории агонии, – лишь теперь проявляя темперамент – подобно бабочке в безвоздушной склянке морилки: груди, налитые зеленоватым от инжировой листвы светом; прорва полных бедер, двумя огромными рыбами ворочающихся в сложном пространстве спутанных простыней – бедер, сходящихся клином помрачения куда-то в потусторонность, ощутимую бешеным мозжечком. Гиблая заводь серебряного подноса на комоде – с омутом замызганного пятна на юго-востоке. Распотрошенные гильзы папирос, будто свернутые на счастье записки, на базаре таскаемые из обоймы «Герцеговины» попугаем безрукого фотографа. И, конечно, снова – бабочки, вновь тугим последним трепетом густо взбивающие пыльцу по непроходимому стеклянному потоку колбы…
И понял я тогда: нет большего удовольствия, чем время, вкушаемое перед смертью самоубийцей.
Назад: XXX
Дальше: XXXII