III
Скоро я сидел за низеньким столом. Во главе на подушках восседал старик-карлик. Он был погружен в яркий халат, очевидно великоватый ему. Атласная расшитая ткань топорщилась на плечах и шее как полусложенные крылья. По правую руку от старика, прикрыв глаза, сидел усатый человек в кожанке. По левую – девочка. Напротив меня восседали аксакалы, те самые, что были в чайной. Старик, похожий на ссохшегося великана, вежливо склонив голову, спросил ме ня:
– А где твой друг? Почему он не пришел?
Обыкновенно, если человек ко мне обращался, едва зная русский, то я долго мычал, подбирая простые слова, чтобы понятно ответить. Но этот старик так испугал меня, что я выпалил, еще не поняв, о чем меня спрашивают:
– С моим товарищем случился приступ аппендицита. Я связался по радио с «ка-эс-эс», и они обещали его забрать. Сейчас он лежит в палатке и ужасно страдает.
Аксакал перевел, и старики удовлетворенно закивали головами.
На девочке был праздничный наряд, блестевший медью, шелком, филигранной вышивкой; он был украшен бирюзовыми бусами и браслетом; кусочек лазоревой ткани закрывал лицо до тончайшей переносицы. Теперь ее тайна мерцала птицей в незримых облаках, несшихся рваной чередой над этой небесной тряпицей.
Комната вся была устлана кошмами и белоснежными овчинами. Трапеции деревянных перекрытий поддерживались пятью столбами. Центральный столб примыкал к нашему кругу, как отдельная персона за трапезой. Время от времени аксакалы попеременно припадали к нему, проводя сверху вниз ладонью, шевеля губами и после целуя докоснувшуюся руку.
Угощение было невеликим – тот же чай и тутовник и сухие сладкие лепешки.
Расспрашивали меня скупо, из вежливости. Да и я старался не витийствовать. К тому же ледоруб впивался в живот, и было нелегко дышать, не то что говорить. Их интересовало, чем занимается Лаборатория, какая у меня стипендия, когда за нами приедут, сколько мне еще оставалось учиться, кем работают мои родители и сколько они получают.
Все мои ответы сопровождались качанием голов, мычанием и цоканьем языков.
Через положенные этикетом две пиалы интервью закончилось, и, помолчав, я откланялся.
Ни дед, ни отец девочки не молвили со мной ни слова. Сама она сидела с прямой спиной, не шевелясь, не смея поднять глаза.
Я был только рад, что никто не вышел меня провожать. Едва ночь сомкнулась за моей спиной, как я расстегнул рубашку и вынул ледоруб с облегчением человека, вынимавшего клинок из неопасной раны.
В полной тьме я шел к сельсовету и, не заботясь, иду ли по верной дороге, думал о девочке. Нет, вовсе я не представлял, как тайком увожу ее от этих дикарей в Москву. Или – напротив, как остаюсь здесь, в кишлаке, учителем физики и стараюсь всеми силами стать достойным звания горца, – подобно тому как ренегаты из астраханских казаков без посула, мучимые видениями гаремов, уходили в услужение к персидскому шаху. Мои мысли реяли несбыточней: настолько, что даже слов подобрать им нельзя. Они были скорее музыкой, чистым смыслом высшего желания, а не событиями фантазии. Теперь я понимаю, что это влюбленное размышление было способом, каким Бог являл мне о Себе. Что так меня Он ловил на живца, чтобы чрез эту утрату мне прозияло Его беспощадное величие, чтобы я содрогнулся от совершенства, с каким завтрашний день опустошит эту явленную полноту…
Я так и не добрался до палатки. Нарочно заплутав, опасно оскальзываясь на «сыпучке», я спустился в какую-то лощину и улегся на большом плоском валуне. Засыпая, я чуял, как тепло, скопленное камнем, просвечивает меня всего; как нисходящий ветерок обливает по бокам прохладой, как сочные звезды, дрожащие в разрывах облачности, падают, проходят сквозь, вливаясь через ноющую отметину, оставленную в паху клинком ледоруба…
Той ночью мне приснилось, что я иду по канату, протянутому над всем Памиром. На вытянутых руках вместо шеста я держу девочку. Она – нагая, легонькая как тростинка. Я иду, скольжу – неправдоподобно быстро, скороходом. Горы под нами то рушатся, то вздымаются на дыбы, почти до самых подошв – и отлично уже видна в стратосфере вершина, к которой протянут канат. Девочка улыбается и прикрывает глаза, гордая моим бесстрашием и уменьем. Остановившись, я целую ее грудь, мой язык нащупывает зернышко соска, и от высшей сладости забвения темнеет в глазах и слабеют колени… Но, отнявшись, скольжу дальше и вдруг внизу, у подножья, вижу скопление людей. Лица их обращены горе. В руках они держат книжечки, их головы покрыты накидками. Наверху, на вершине, сверкающей сине, как сахарная голова, сидит на скамеечке приземистый человек. Он задумчиво нервничает. То и дело протирает платком обширный лоб, снимает круглые очки, трет их неистово, надевает и принимается за прерванное письмо, которое он выцарапывает на мятом листе, положенном на колено. Нажим грифеля часто протыкает бумагу. Нестерпимое солнце твердым шаром катается, тычется у его ног.
В тот момент, когда я понял, что люди внизу читают то, что этот человек сейчас пишет, —я зашатался и рухнул. Девочка чудом осталась висеть, зацепившись за канат, но я уже не мог ей помочь, болидом пробивая плотный, как лед, сверкающий воздух.
В результате падения я вскочил на камне, озираясь. Предрассветный озноб разогнал остатки диковинного сновидения.