Книга: Ай-Петри
Назад: XV
Дальше: XVII

XVI

Что дальше? Дальше я пустился во все тяжкие, на все лето до отказа.
В Ялте тогда я не задержался. Черт меня дернул – и вот я на симферопольской электричке, идущей через лиловую расцветающую степь, приезжаю в Евпаторию. Лишенный разума предвкушением ночевки на улицах этого плоского пятиэтажного городка, я вхожу в квартирное бюро у вокзала и интересуюсь суточными на комнаты. И тут, стукнув стеклянной дверью, повернувшейся драгоценно, дрогнувшей пластом солнечного утра, в бюро впархивает пылающая дама, осенней красоты необыкновенной, вся тонкая, порывистая, огненная, развевающаяся старомодной шанелью, газом и шелками. У нее в бюро дела, она взмахивает распечатанным конвертом, огромно мельком смотрит и разносится вокруг служительницы любезностями, скороговоркой меча ей посулы за поставку квартирантов.
Отчего-то вблизи нее я испытываю волну неведомого возбуждения, вроде легкого обморока – мутный воздух, отхлынув от головы, дает мне место, и я прислоняюсь к стене, подальше от конторского прилавка.
Она пахла так, как благоухал в моем детстве шифоньер, полный речного жемчуга, янтаря и платьев.
– Да, – говорит строгая служительница, – непременно. Ну вот же, Наталья Николаевна, вот этот молодой человек интересуется комнатой.
Я мямлю, объясняя, что мне нужен ночлег всего-то на две ночи, да и денег у меня мало. Не слушая, она просит у меня паспорт, улыбаясь, взглядывает то на меня, то на фотку, прячет в сумочку, а взамен торжественно дает мне ключ от квартиры, подхватывает под руку и уводит в свое тусклое-тусклое царство.
Болтает она без умолку и дерзко кокетничает, и я раскрепощаюсь, поняв, что такова простая плоть ее речи; что, конечно, есть в ней распутство, что-то вечно млеющее, но то, что искупается очевидной сумасшедшинкой, благодатной разверстостью.
Вот она сидит передо мной на обшарпанной кухне, ломко вытянувшись тонким телом, склонив голову на руку, на столе синяя рюмка, зеленая ваза с дымчатыми стеблями ковыля, – и я вспоминаю – я вспоминаю некое несуществующее полотно, вот так нечаянно вдруг проплывающее мимо.
Юродивая задушевность и прямота. Оказывается, у нее растолстел муж, и она его бросила. «Ну, ты понимаешь!» – скорбит, смахивая слезу, Наталья Николаевна. Сквозь рассказ появляются то и дело какие-то ее знакомые, друзья бывшего мужа и новые, то и дело захаживают они к ней, трезвоня в дверь и в память, с какими-то потайными целями, – и она уединяется с ними, и о чем-то они говорят, и о чем-то молчат. И она возвращается то расстроенная, то озабоченная, обсыпанная шелухой разговора, занятая мыслями, подавленной тоской по молодости, по материнству, – и глядит на тебя, будто видит впервые, но тут же собирается, вспомнив, и гостеприимно возвращается к беседе, но так, будто все уже, о чем говорили, забыла. И ты понимаешь, что она горячо испытывает тебя новым, другим, что ты больше не человек, а тень, вечный собеседник ее неутешного воображения.
И как она все мечтательно повторяла, расспрашивала, не слушая ответов: «Что ты, как ты? Хорошо ли учишься? Женат? Встретила другого? Ничего, будет хлеб – и будут птицы… Да!» – И вновь заводила косвенную речь о своих непознаваемых делах, где кто-то или умер, или попал под суд, то ли поменял квартиру, то ли упустил место на базаре… И вдруг спохватывалась, мечтательно возводя пронзительно синие глаза под завитками рыжей, с нитками проседи, челки: «Представляешь, а ведь меня зовут как жену Пушкина! – Наталья Николаевна… »
Потом смертельно валит сон и накрахмаленное до хруста постельное белье в комнате, заставленной сплошь деревянными кроватями, по которым надо ступать и прыгать, чтобы до –браться до нужной; в комнате опрятной, но тем не менее с клопами, от которых, проснувшись, увидал пятнышки крови у подушки и чесотку на локте; прогулка по санаторной Евпатории, в кондитерской копеечные после московской дороговизны и пустоши безешки; и бутылка вина, которую я купил для того, чтобы завоевать расположение своей Н.Н., поскольку напоследок бесстрастно бросила: «Может, захочешь – и вина купишь… »
И как после, уже захмелевший, больше от вернувшегося в мягкость сердца несчастья, чем от вина, я потянулся к ней поцелуем. Остановила, спросив: «Сколько лет твоей матери?» И я соврал. «Иди спать», – отрезала.
И я бежал сквозь слезы. Бежал, скорей всего, чтобы увидеть море, чем от стыда или неудачи.
Море у Евпатории оказалось ровным и бледным.
Окрыленный побегом, я рванул обратно на Южный Берег.
Беспаспортный, я через Симферополь приехал в Алушту и выступил в направлении Гурзуфа.
Однако перво-наперво купил банку сливового компота и шерстяное одеяло. Рыба гниет с головы – цены в Крыму еще не отреагировали на инфляцию, и превосходное войлочное одеяло я купил за грошовую цену, какую в Москве давали за пачку «Честерфилда».
Обнимаясь с банкой компота и обернувшись одеялом, я пешим ходом устремился в Гурзуф. Пробуждающаяся вокруг полуденная природа омывала покоем гибнущее сердце. После московской зимы нечаянная крымская весна казалась мне райским послесмертием, но облегчения не приносила. Справа вздымались горы, слева – после разлета дорожного серпантина, виноградников, заросших обрывов, рафинадных кубиков домов отдыха – разливалось в солнечном блеске море. Цветущее пламя, охватившее голые ветки миндаля и взмывающий строй иудиных деревьев, вдоволь жгло хрусталик. Жужелица долго-долго сонной танкеткой царапала на обочине бетон водостока. Пьяный богомол на обрезанной лозе валился в обморок каждые три долгих шага. Стрекоза, чья гофра опадала в тени и тут же эрегировала на солнце, когда сбегало облако, – вдруг взлетала сквозь мозг стеклянным восьмигранным мельком.
Спустившись в Гурзуф, я заночевал на лесистом склоне, у каменоломни. Выбрал место в укромной ложбине, заснул. Ночью пошел дождь. Вода подтекала под одеяло. Гул моря вздымался сквозь шум дождя. Наконец струйки со склона собрались в водомоину, которой оказалась моя ложбина, и меня смыло небольшим селем. Я едва не захлебнулся глиной. Отмывался утром в обжигающем море. Три дня сушил одеяло, ночуя в сарае пляжного инвентаря. Успокаиваясь, я гулял по Пушкинскому парку и сквозь деревья вглядывался, как под Аю-Дагом дышит море.
Дальше проездом миновал Ялту, где у автовокзала купил вина, живого карпа и три стакана семечек. Потом ехал автобусом до Фороса. По дороге карп неожиданно вспархивал в пакете и пищал. Ночевал в лесу, у костра. Кроме ракетницы и спичек, у меня была еще отвертка. Нелепая. Огромная как газовый ключ, с рукояткой из плексигласа. Не помню, как она у меня оказалась. Видимо, я прихватил ее в прихожей Н.Н. Оглушил отверткой и выпотрошил звонко лопнувшего карпа. Запах его внутренностей – запах озерной свежести – на мгновенье вернул меня в детство. Прежде чем запечь карпа на углях, подложив под него сырые веточки барбариса, я сказал вслух, нащупав верное:
– Эта рыба – я. Вот моя замена.
Бутылка хереса тогда залпом упокоила меня под звездным сочным небом. Я начал оживать.
На Форосе я прибился к альпинистам, тренировавшимся на скале Парус. Не особенно расспрашивая, ребята неделю кормили меня, взимая лишь обязанности кашевара.
У них я научился азам вертикального восхождения.
Распрощавшись, скалолазы оставили мне разодранный тент, лопнувшую раму от «Ермака», моток шнура, нож с разбитой рукояткой, два карабина, горсть стреляных крючьев и – главное – две половинки истерзанного каримата.
Дальше меня сразил упадок. Похолодало, затянул дождь. Я перебрался под самый Парус, в камни. Оставшись один, я затосковал в коконе из одеяла под протекавшим тентом и попробовал повеситься. Проблема была в низкорослости росших в округе деревьев. Я залез по скользким камням повыше, дотянулся и обвязал один из оставленных альпинистами страховочных крюков. Отмерил. Сделал петлю.
Серый каменный треугольник, кустарник вокруг, сверху тянется черно-желтая косичка шнура.
Двое суток я просидел под петлей. Дождь смешался со снегом.
Снег шел всю ночь. На рассвете воссияло солнце. Я залез на валун, срезал веревку. Собрался, спустился в поселок и уехал в Ялту. Последнее, что помню из дней того апреля, – яркое утро: пустая набережная, блещет чернильное, асфальтовое море, я трогаю влажные тяжкие листы магнолий, покрытые стеклянистым стаявшим снегом. С листов, длинно сверкая, падают капли. Чайки качаются, раскатываются на бризе. Одна птица сидит на урне: клюнет – посмотрит, крикнет, клюнет – посмотрит, шаркнет, шагнет. Ободок снега на крышке урны. Снег на лавках, похожих на ослепшие пианино. Сонный дворник, обняв метлу, смотрит в море. Приоткрытая стеклянная дверь в кофейню. Гончий запах кофе.
Назад: XV
Дальше: XVII