Книга: Гнедич
Назад: ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: ПЕСНЬ ШЕСТАЯ

ПЕСНЬ ПЯТАЯ

Батюшков бросился ему на шею
и крикнул человеку,
чтобы тот выносил саквояж из коляски,
а сам продолжал приплясывать вокруг друга,
будто совершал дикарский обряд.
Он повел его на свою половину,
где в прихожей тускло-тускло горела одна лампадка,
сладковатый запах из церкви;
они прошли в залу и обнялись.
Батюшков давно перестал замечать,
как скованы движения друга,
будто Гнедичу не по себе оттого,
что он разводит руки и касается другого;
прикоснувшись, он выпрямлялся, как автомат,
высоко поднимая голову (это была не гордость,
но поскольку лицо все в оспинах,
его надо держать высоко),
а легкий Батюшков прижался к нему
на несколько секунд,
и сердце его трепетало, как птичка,
сухая, теплая и вздрагивающая.
Он отступил на несколько шагов и смотрел на Гнедича,
улыбка мерцала в углах его рта,
совершенно мальчишеского, и трудно было поверить,
что он совершил три военных похода, был ранен.

 

И, запустив руку в кудри, как будто в смущении,
он показал Гнедичу на кресло – мол, садись,
легкий как птица перебежал в коридор,
чтобы позвать человека: «Ванька, Ванька,
принеси нам шампанского!» – и тихо прибавил:
«Тебе понравится».
Не теряя механического благородства,
Гнедич пригубил шампанское и похвалил,
а Батюшков засмеялся от радости:
ах бегут года, Постум мой, Постум мой
(в юношестве Батюшков был Ахилл или Постум,
а потом будет: Константин Бог).
На столе была стеклянная ваза
с букетом срезанных утром цветов;
вода преломляла
их стебли под углом столь неестественным,
что Гнедич никак не мог оторваться и перевести взгляд
с воды на лицо друга —
и чем больше Батюшков говорил,
тем больше глаза (от усталости, вероятно)
соскальзывали обратно к воде... и фразы
преломлялись в сознании, как эти стебли,
в неестественной призме,
и речь Батюшкова такая ясная
становилась странной.

 

Батюшков говорил,
что научился надеяться по-настоящему.
Он зажег свечу и поманил Гнедича
обратно в прихожую.
(...Так трудно оторваться от мерцающей воды
так трудно следовать за другом усталыми шагами...)
Там – осторожно, чтобы не поджечь ее,
он поднес свечу к паутине в углу и показал Гнедичу,
где, в сплетении тонких нитей,
он нашел надежду.
Гнедич кивнул,
но зрачки были слишком утомлены,
чтобы разглядеть ее.
Батюшков ждал, что друг будет с ним спорить,
но Гнедич боролся со сном и говорил только:
да-да, он согласен,
что надежда – это вовсе не мысль, а усилие,
как напряжение мускулов при долгом беге,
или когда учишь стихи из Гомера наизусть,
надежда вазы держит стекло вокруг воды,
а потеряй ваза надежду, стекло разобьется,
и придется звать Ваньку или Гришку,
чтобы те подмели и выбросили вон осколки.
«Я теперь надеюсь и днем и ночью, —
говорит Батюшков. – Только это трудно —
и все остальные мысли перебивает».

 

Потом они молчали: что-то звериное и стальное
держало их в объятьях,
намного более прочных,
чем прикосновенье друзей друг к другу.
«Я почитаю тебе стихи», – говорит Батюшков,
и Гнедич кивает, хотя и в полусне,
и слова, как реки, текут куда-то,
вместо того чтобы оставаться звуком.
Поэт целует прелести Хлои,
а кто эта Хлоя – неизвестно ему самому.
Золотые кудри пахнут розами,
грудь лилейна, шаги легки;
поэт томится, но не совсем по-настоящему:
пастушка вот-вот придет на свидание,
он ждет ее под душистой сенью деревьев,
чьи ветви становятся все длиннее, чернее и суше,
лес обступает поэта, безумием черный,
и тропинок уже не найти —

 

а поэт все поет о пастушке,
и о луче, что вот-вот потухнет,
о тоске, о луне, о домашних ларах,
о шуме пиров, о безмолвных стенах,
о ладье, пропавшей в пенной пучине,
о пажитях, о ручьях и о вертепах,
о тумане и трепете.

 

Потом вдруг дремота ушла,
пылал камин,
Батюшков смотрел прямо в огонь,
как будто там было что-то живое
или горели письма возлюбленной.
«Что ты видишь?» – хотел спросить Гнедич.
но вместо этого произнес: – О чем ты думаешь? —
Какое-то время Батюшков не отвечал,
и Гнедичу показалось, что в стенах поет сверчок,
но сверчка не было: это звенело молчание,
пронзительное, как насекомое
(звенело-звенело, а потом стихло).
– О Петине – он ответил,
когда Гнедич уже забыл вопрос.
– Думаю о Петине, это мой товарищ,
который погиб под Лейпцигом.
Я ходил по полю и смотрел на трупы в крови,
пока не нашел его – а ведь еще два дня назад
мы с ним беседовали, жевали черствый хлеб,
запивали богемским вином.
Он был неспокоен, как будто что-то
предупреждало его о кончине, я же был весел,
как когда-то в Москве, когда мы весь вечер смеялись,
потом хотели ехать на бал и в собрание ужинать —
мы сели в коляску, но когда на минуту
остановились у Кузнецкого моста,
к нам подошел нищий (мне стыдно,
все, что я подумал тогда, было:
как он похож на гравюру,
виденную в Дрездене: попрошайка на костылях,
без ноги, и с голодным взором, и дырою беззубого рта).
«Постум мой, – сказал Петин, – отдадим наши деньги
этому бедняку, а сами поедем ужинать
обратно домой». Мы отдали ему все купюры.
Нищий перекрестился и заковылял в кабак,
и я не счел, что мы оказали ему милость,
а только – поступили по-справедливости,
хотя где эта справедливость?
В каких законах писано, что ты должен все отдать?
Я лишь следовал за Петиным.

 

В наш бедный век
каждый мог стать героем,
не отходя от Кузнецкого моста, не вылезая из коляски, —
но не каждый им стал,
лишь Петин.

 

Погибнув так рано, что он пропустил?
Этот поворот головы в тридцать с чем-то,
взгляд на прошлое, который способен родить
одно чудовище: опытность.
В Юрбурге раненый я лежал на соломе
и смотрел, как врачи
перевязывают рану Петина,
и думал только: он жив, он жив.
Даже теперь,
стоит упасть на солому,
я начинаю надеяться против надежды: он жив;
только потом вспоминаю
(что это с памятью – камень, ручей, колокольчик,
ветер в кустах, краски неба
вдруг заставляют поверить,
что прошлое все еще длится...
Этот мир создан лишь для того, мой Постум,
чтобы нас обмануть)

 

я видел его могилу и плакал над нею

 

я поставил простой деревянный крест

 

я просил священника сохранить ограду
Имя Петина пропадет,
ведь он так и не совершил ничего,
что заставляет людей превозносить
или хулить кого-то после смерти;
для земного бессмертия нужны подвиги,
слава или злодейство, —
но ведь есть и другое бессмертие.

 

(Он закрыл лицо руками.)

 

Мертвые – не ничто; они суть нечто; и души
сильнее, чем жар
погребальных костров, —
когда я плыл из Англии,
море было свинцовым,
чайки кричали
о любви к морякам,
как оставленные на суше невесты (но лгали),
я искал звезды севера, Полярную звезду,
палуба качалась и баюкала нас,
веки смыкались,
и вдруг – я вздрогнул – рядом стоял Петин:
без увечья, без крови, без смерти;
он улыбался,
как будто похороны и плач
мне лишь приснились,
а он пришел меня разбудить.
Это было так хорошо,
я хотел пожать ему руку,
но схватил лишь воздух... —
...И Батюшков говорил о том, как море успокоилось,
как звезды стали ярче и палуба почти не качалась,
но сердце билось, предсказывая крушение.
Гнедич смотрел в угол —
туда, где темнота совсем сгустилась, —
и видел там очертания человека,
который был плотен своей бесплотностью.
Человек приложил палец к губам,
чтобы Гнедич не проговорился
о присутствии третьего в этой комнате,
и Гнедич пошел спать,
радуясь, что друзья нас не покидают
и что он хранилище этой тайны.
Он заснул, как только щека коснулась подушки,
и проспал без сновидений
сквозь петушиные крики и мычанье коров.

 

Утром все было залито светом.
Он проснулся, вышел на балкон, посмотрел на сад.
Осенние цветы поднимали головы,
ждали, что их срежут,
мертвые спали в своих могилах
и смерть-сестра,
улыбаясь, глядела на братьев.
Назад: ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: ПЕСНЬ ШЕСТАЯ