ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Он выехал в Хантоново на почтовой коляске рано утром.
Батюшков уже давно звал его:
приезжай, пойдем собирать бруснику,
будем пить вино за столом, покрытым дырявой скатертью,
вечером будем жечь свечи и гадать на Вергилии;
ничего, что уже холодает, – затопим печку;
ведь в Петербурге не увидишь красных и золотых листьев,
какие бывают осенью, не увидишь изобилья ягод,
да и мне скучно без тебя, друг.
Гнедич долго отговаривался —
мол, путешествие длинное,
встать надо очень рано, а он ведь работает по ночам, —
но наконец поехал, и конечно в путешествии его растрясло.
Когда же наконец будет Вологда?
Он и думать не мог, чтобы закусить хлебом с курицей,
которые взял с собой в узелке,
и даже на стоянках предпочитал
выходить, вдыхать свежий воздух на пустой желудок
и думать о том, как бесконечна земля
и как плавны ее холмы, которых становится все меньше,
как пусто небо, даже когда на нем есть облака.
Через несколько верст стал накрапывать дождь,
и продолжал моросить, не решаясь стать ливнем,
но и не переставая; потом иссяк.
Вдоль дороги шел нищий со спутанными волосами,
черными и седыми; за плечом котомка, в руке посох.
Проезжая мимо, Гнедич услышал песню,
но слов не разобрал.
Я мог бы остановиться, подойти к нему,
прислушаться,
если в песне были слова,
а не только завывания гласных, —
может, таков был Гомер, —
но бродяга больше похож на пьяницу,
чем на поэта – любопытство
не доведет меня до добра;
опасайся, Гнедич, сирен!
Он стал сочинять шутливый отчет
Батюшкову о своем путешествии,
представляя себя Одиссеем.
Пока на станции меняли лошадей,
он зашел в трактир, спросил себе чаю и хлеба,
вынул листок бумаги, послюнявил карандаш.
«Много в пути испытаний мне выпало», —
муха шла по ободку чашки,
переступая тонкими лапками,
и блик от окна играл на фарфоре, слишком горячем,
чтобы к нему можно было прикоснуться.
И жизнь нахлынула на Гнедича страшной волной,
которую он читал в первый раз и в последний,
и мог разобрать только одно слово: сейчас.
Карандаш в руке, бумага с жирными пятнами
(оттого что он положил ее на грязный стол),
трещина, тонкая, как волос, на белой чашке,
начищенный бок самовара, темная икона в углу,
дневной свет за окном, столь густой,
что его можно было пить,
есть и резать на куски —
все это было с ним, с Гнедичем, только однажды,
и он захлебывался в этих вещах.
Уже пора было садиться обратно в коляску.
Листок он сунул в карман.
Ямщик засвистел, лошади стали
перебирать копытами,
Гнедича затрясло, но он не пытался
убежать от этой муки в свои мысли —
нет, он прислушивался к телу,
к тому, как боль застучала в висках,
и позволил сердцу стучать в такт с этой болью;
тошнота подступала к горлу,
но он любил свое тело,
любил изуродованное лицо
(которое больше никто не любил).
Он знал, что их отнимут, как уже отняли
чашку, самовар, трактир;
и много верст позади их все отняли —
каждую березу, каждую сосну,
которая проносится мимо,
уменьшаясь, потому что к северу
деревья тяготеют к земле
под тяжестью неба.
Все ниже летали птицы.
Гнедич сидел, обхватив колени,
подпрыгивая на ухабах.
О моя маленькая жизнь, зоэ, биос,
как я жалею, что не любил тебя вовремя:
вчера, например, я не любил тебя, засыпая,
мечтал о Семеновой,
вместо того чтобы чувствовать тяжесть в ногах,
следить, как закрываются веки.
Он вынул из кармана листок бумаги и развернул его.
«Я Одиссей, волны качают мой плот,
но я пристал к гостеприимному острову
под названием трактир;
там мне поставили заморское зелье, жидкий чай;
прыщавый половой не был похож на нимфу;
сады не расцветали вокруг и птицы не пели;
была, впрочем, муха —
может, Афина в образе насекомой?
Я не знал и смахнул ее с чашки.
Уже становится поздно, придется где-то заночевать;
я только надеюсь, что на постоялом дворе
хозяйка не превратит меня в зверя,
а если вдруг превратит —
так пусть расколдует к утру».
На постоялом дворе было так грустно, как будто
никто никогда не приезжал, а все только уезжали,
и даже когда уехали последние – никто не помнил.
Паутина в углах и слой темной пыли
на всем, к чему ни прикоснешься.
Лошадей распрягли,
самовар оказался холодным,
хозяйка и впрямь была похожа на ведьму.
Только бы в комнате не оказалось клопов.
Лары пощелкивали половицами,
пенаты резвились на чердаке, как летучие мыши.
Он засыпал и не мог заснуть;
что-то билось в окно —
сердце, бездомный дух,
забытый сон, моя юность...
К тридцати годам мы забываем столь многих.
Нас простят лишь потому,
что самих очень скоро забудут.
«Батюшков! из жесткой постели,
с постоялого двора,
из кромешной ночи
прими уверения в дружбе самой сердечной!
Я никогда не слыхал, чтобы боги дружили —
потому мы с тобой, Батюшков, выше богов!
И тут же в ночи надрывно заплакала птица,
чтобы напомнить ему о грехе гордыни.
Сон одолел Гнедича – мягкий, как покрывало,
брат смерти, пока еще только брат;
ночная жизнь леса, о которой он не подозревал,
разыгрывалась под небом: совы ловили мышей,
филин гукал, мягкой походкой
шли бессонные лапы
хищных зверей.
Перед рассветом все стихло;
темнота побледнела, и, прежде
чем выкатился шар солнца,
воздух затрепетал.
Гнедич проснулся счастливый, как в детстве,
оттого что скоро встретится с другом,
оделся со взрослым тщанием,
смотрел в пыльное зеркало
(трещина разъединяла лицо
на две половины).
Освеженный, он спустился по лестнице,
сел в коляску; отдохнувшие кони
были резвы, листья чуть пожелтели за ночь
и деревья по краям дороги
хотели его обнять.
Он подумал: как много есть уловок у мира,
чтобы не пустить нас дальше —
лесной шатер, пение птицы, цветок...
Взять, например, Нарцисса —
может быть, не свое отраженье, а рябь на воде
заставила его смотреть снова и снова,
мир поймал его в красоту, как в ловушку,
и растворил без остатка.
Тошнота опять подступала к горлу,
головная боль от толчков и от поворотов.
Потом кончились ухабы, пошли лужи
столь огромные,
что в них отражался лес и пол-неба,
колеса завязли в грязи, пришлось выталкивать.
Наша земля отчего-то совсем не удобна
и тело – по крупному счету —
тоже такое же бездорожье,
в котором увязают мысли, чувства,
и все кончается лужей,
комком грязи,
горсткой пепла.
Но дорога выровнялась, и колеса побежали.
Деревья мелькали по обе стороны быстро-быстро.
Вдали почудилось облачко дыма,
и уже на горизонте вставала усадьба,
и уже можно было различить окна,
треугольный фронтон, четыре колонны,
уже можно было различить ступени,
и на ступенях маленькую фигурку,
которая бегала туда-сюда и махала ему руками.
Путешествие кончено,
я прибыл,
мой друг! Мой друг!
радуйся.