Книга: Апсихе (сборник)
Назад: Конь
Дальше: Вершина

Вечное утро фидлера

Исподтишка, без устали, безоглядно, медленно, со все усиливающимся гулом множество кусков, отломившихся от самого ужасного музыкального произведения, выстраивались над головой. Взглянув вверх, ничего не увидишь, но стоит опустить глаза, как что-то придавливает книзу. Если не хочешь соскользнуть на землю, надо напрячь все силы дрожащего тела и стараться отбить ощутимость множества кусков, приближение которых пронзает и разрывает.
Приближалось не что иное, как вымысел. Все, что здесь было, есть и будет, — всего лишь вымысел. Каждое слово — вымысел пальцем в небо. Что-то, во что случилось уверовать, сильно и нерушимо. Еще один вымысел, разве что на этот раз поближе, посветлее и подолговечнее, но все же — вымысел. А вымысел — это такой каждый рикошет мысли, когда собственное сознание искривляется и, отскочив от бог знает каких привидений или привиденностей, берет и сотворяется, сосредотачивается в целую мысль.
Привидения и привиденности — это все, что вылезает из каждого угла, площадки или ямы, из каждого микрофона или из-за зубов, из-под обложки, корешков пергаментов, языков, и тогда меж пальцев, по перу спускается все с тем же жутким гулом. С каждого амвона и ораторской трибуны все эти вымыслы колют глаза и слух рокочущей, шумной, размахивающей руками жутью. Из-под благородных покровов, за которыми скрываются демиурги, профессора и знатоки — иначе говоря, признанные достигшими.
К ним, трибунам и площадкам, страшно не только приближаться. Если когда возникает желание изречь, сочинить предложение в один из тех микрофонов, сковавший изнутри холод тут же взрывает какой-нибудь глупый вопрос или лепет. Еще никому не удавалось произнести, высловить смысл так, чтобы трибуна не уморила их заранее своей жутью, своим мерзким и ложным предвидением. Она хватает открывшего рот за язык, за руки и виски и втирает — пробует обмануть, что тот ей уже близок. Пробует обмануть, что говорящий претендует на согласие или полемику, на разговор с тем, кто говорил и изрекал слова на трибуне до него.
Своей глупой головой трибуна дурачит великие множества, заманивает верой в то, что говорить можно только с нее, что говорить может только говорящий. Что трибуна, как некая контекстуальность смыслов, принадлежит новому говорящему, сло́вящему.

 

Однажды утро занялось и не кончилось. В то вечное утро отец сидел на холодных ступеньках маленькой укромной городской площади. Мимо проходившая группа гонщиков взирала на него сквозь очки с ностальгическими стеклами. Другие прохожие, завидев черную дешевую оправу и пластмассовые стекла, снисходительно улыбались, а гонщикам казалось, что те смотрели сегодняшние соревнования. От этой мысли количество ностальгии в очках гонщиков удваивалось.
Отец держал смычок и играл на его волосе. Он лизал волос смычка пальцами. Отец забыл все произведения, которые, возможно, когда-либо хотел и мог сыграть на самой скрипке. Так было только в то вечное утро. Но ведь, кроме него, у отца больше ничего и не было.
Неподалеку была деревня, в которой жили два человека. Кто-то чаще, чем раз в девять месяцев, сносил и отстраивал там надгробие, а под ним прятал все новых и новых младенцев. Младенцы не были ни человеческими, ни куриными, ни какой-нибудь другой живностью. Когда тот некто — не пройдет и девяти месяцев — прибегал и тайком вынимал то, что раньше оставил, а взамен укладывал нового рожденного, тут же впопыхах прибегал второй деревенский человек. Когда гроб, подрагивая, опускался в яму, он рвался за ним, в прорву.
Тем временем первый деревенский человек все видел, стоя на крыше избы и опершись спиной о трубу. Второму деревенскому человеку все никак не удавалось запрыгнуть в яму вслед за гробом, его каждый раз удерживали руки бессочувственных плакальщиков. Плакальщики — часть его самого, остающаяся здесь всякий раз, когда примчавшийся рвался за падающим гробом. Пока плакальщики усмиряли его, извивающегося, гроб быстренько заваливали землей. После чего второй деревенский человек возвращался в избу и от безысходности отрывал занавеску.
Первый деревенский человек, стоявший на крыше, рыдал, закрыв лицо руками, видя, как второй бессильно, с болью и криком рвался за гробом и, с трудом удерживаемый, предпринимал новые отчаянные попытки. Когда шум стихал, первый, еще немного посидев на крыше, ждал, пока высохнут слезы и лицу вернется нормальный цвет, чтобы второй при виде его не волновался и не расстраивался.
Спустившись, возвращался в избу и вежливо здоровался со вторым. Тот говорил, что ходил погулять в поле, по холмам, где растет облепиха. Первый, стараясь не выдать, что все видел с крыши, говорил, что сам только что оттуда, где растет облепиха, но не заметил, чтобы трава сегодня была затоптана или примята. Второй объяснял, что был не в привычном месте, а ушел немного дальше.
Тогда второй человек спрашивал, не помнит ли первый, где нитки. Первый приносил нитки единственного когда-либо имевшегося у них цвета и спрашивал, как же это занавеска опять оторвалась. Второй объяснял, что не видел, наверняка она зацепилась, когда открывали окно. На том разговор и заканчивался.
То, чем пах отец в то вечное утро, когда увидела его, сидевшего на холодных ступеньках и игравшего на волосе смычка, волновало душу, как младенцу, и лицо запотевало грустью. От отца исходил самый удивительный на земле запах готовности к смерти. Завораживающий грустно и строго. С того мгновения, как я увидела сцену у фонтана, ноги будто сами несли за отцом всюду, куда бы он ни шел. Какая-то печаль сжимала меня жесткими ладонями и упорно влекла меня к отцу, обхватив за ребра. К отцу, заигравшемуся со смычком и где-то забывшему скрипку. Больше всего меня злило, тихо и глубоко, то, что я и была скрипкой. И мне было стыдно смотреть, как он вытягивает конский волос пусть и на изящнейшем в мире смычке, ведь я понимала, как прекрасно, насколько печальнее и сосредоточеннее он играл бы на скрипке. В будущем это мое желание, желание принадлежать отцу, наверное, покажется смешным — оно так абсурдно, ведь отец слит с недоступной мне печалью. Покажется смешным, когда вспомню, как ныло мое красное дерево, как сводило шейку и стонали струны, потому что мной никто не пользовался. Потому что я не что иное, как всего лишь смешной арлекин перед устрашающе важной и прекрасной позой отца, уткнувшего в землю изящнейший смычок. Признак крайнего идиотизма — печаль, порождающая не улыбку, а сморщенное лицо. Крайний идиотизм — играть на волосе смычка. Крайний идиотизм — быть скрипкой и любить того, кому нужен тот или иной смычок.
Конечно, первый деревенский человек знал, что второй знает, что он сидел на крыше у трубы и опять видел похороны. А второй, конечно, знал, что первый опять наблюдал за ним, и его сердце разрывалось вместе с сердцем второго. Но они не обманывали друг друга. Потому что обману, как и всему прочему, нужно определение: консистенция камня лжи и сама фигурка обмана. Фигурка обмана в этой деревне двоих. Во всех отношениях незначительная фигурка и совсем незначительная ощутимость обмана. Она изображала близнецов, надевающих ботинки друг друга. Но эти ботинки одинаковые, поэтому не было никакой разницы между сходством и отличием. Иначе говоря, невозможно было понять, в свои или чужие ботинки они обуты. Такой была фигурка обмана или определения обмана, созданная руками этих людей.
В этой деревне двоих и первый человек, и второй больше всего на свете почитали мысль, брошенную когда-то в разговоре одним из них, о том, что они не одни. Хотя ни один из них не задумывался, что бы это могло значить.
Отец был совсем не похож на других людей. Он был вором, одетым в неведомо где утащенную сутану, теперь вовсю кравшую внимание — мое и окружающих, просачивавшуюся в наши головы. На него всегда обращали внимание: одни ни с того ни с сего предлагали ему ночлег в своем доме, доказывали, что они ему вполне годятся в самые близкие и дорогие друзья, других охватывало безудержное желание рассказать ему что-нибудь о своей жизни, все повторяя, что отец необыкновенно похож на того или иного человека или напоминает тот или иной случай. Третьи кидались в слезы и, размахивая потными руками, кричали отцу прямо в лицо, что такие, как он, рождаются с кинжалами, чтобы вырезать иноверцев, всех до одного.
Кем был этот сосредоточившийся на своих желаниях похититель меня и всех его видевших?
Меня это занимало несравнимо больше, чем остальных, ему безразличных существ. Я ничего не хотела ему ни сказать, ни предложить. Хотя, честно говоря, была скорее на грани. Казалось, надо совсем немного, чтобы я бросилась в него еще решительнее, чем они, и взорвалась всеми звуками, смехом и рыданиями, влетела в него всеми рассказами, просьбами и несогласиями, всеми анекдотами и всем тщеславием. Но я не двинулась, ничего не сказала и не могла даже представить, что могу в его присутствии осмелиться хотя бы на полслова или на треть жеста.
Теперь издали наблюдала за отцом, гулявшим по траве на холмах у облепихи и всюду носившим прекраснейший смычок. Шла следом травою, разглядывала ее, стоя на коленях, разыскивая промятые его ногами ноты, по которым он играл своим смычком. Ноты, которые могли бы заранее и навсегда заглушить и обезвредить все произведения, которые отец когда-либо мог или хотел сыграть на самой скрипке.
В деревне двоих жили только первый человек и второй, и больше никого. А не детей здесь чаще, чем раз в девять месяцев, рождал не кто иной, как их изба с трубой. Иногда она разрушала и отстраивала надгробие их жизни, заставляя вновь и вновь оценить абсурдную незначительную фигурку обмана, изображавшую близнецов, обменявшихся одинаковыми ботинками, различие и схожесть которых тождественны. Изба выплевывала фигурку через трубу, заставляя хвататься за грудь второго человека, допустившего обманчивую мысль, что теперь будет кого хоронить. Заставляя его вновь лететь сломя голову к могильной яме, там встретить плакальщиков, то есть таких же, как он сам, служивших ложным доказательством того, что похороны в самом деле происходят, и противившихся его желанию прыгнуть в яму вслед за неумолимо удаляющимся гробом. В это время фигурка определения или понятия обмана пролетала высоко-высоко в воздухе, развеивая осязаемость обмана, а вместе с ним — и истины, ведь близнецов всегда двое.
Вчера, проходя мимо небольшой площади на краю города, вновь увидела отца, сидевшего на тех же самых ступеньках. Спряталась неподалеку и смотрела на него ноющим нутром. Мимо проходила группа орнитологов и так же заинтересованно посматривала на отца. Они вели за собой мужчину с очень толстыми губами, один его глаз смотрел прямо вверх, другой — прямо вниз. Он громко и ловко свистел, подражая пению разных птиц. Те, что шли поближе к нему, придерживали его под локоть и спину, ограждая от бортиков и ям, которых он не мог видеть из-за своего вертикального косоглазия.
Вечное утро, именно потому что вечное, все еще даже не собиралось заканчиваться. И отцовский запах, запах готовности к смерти, все еще держал меня, сильно схватив за ребра. Как же, думала я, отец не понимает, что я — скрипка и что он может водить по мне своим любимым смычком. Уму непостижимо, уму, уму непостижимо! Эй ты, отец и похититель каждого тебя видевшего! Может, возьми да и попробуй сыграть для нас: а что, вдруг тебе понравится? Может же понравиться, а?
Но отец и не смотрел на скрипку, на меня. Пока он сидел на ступеньках, я прокралась поближе и легла так, чтобы он не мог не заметить меня, когда встанет и соберется уходить.
Отец держал в руках смычок. На этот раз не играл на его волосе и был еще печальнее. Только приблизившись, я заметила, что от дерганья волосы смычка растрепались, некоторые вовсе вырваны. Однако не представлялось, что отцу грустно именно поэтому.
Дольше ждать, пока, собравшись уходить, он заметит лежащую на земле скрипку, не пришлось. Почти не глядя, он наклонился, поднял и унес ее. Медленно ступая, он приложил скрипку к подбородку, несколько раз очень тихо провел смычком. Потом засунул под мышку меня и прекраснейший в мире смычок, двинулся к лугу на холме у облепихи.
Самый важный вопрос для меня — что будило в отце это очевидное желание смерти, почему он притягивал взгляды каждого, кто повнимательнее. Вопрос, ради которого родилась и умру. Раньше я думала, что все из-за той неполноты — игры только смычком, растянутым, с раздерганным волосом. Но увидев, как малозначительна и не важна для него игра на скрипке, мне, отрезвляюще поняла, что я, скрипка, — меньше самой малой и потрепаннее, чем самый потрепанный смычок. И, пожалуй, я — наименьший кусок того жуткого музыкального произведения, что гнетуще плыл над головой отца. Я стала желать одного — скорее убить его, оторвать от земли, скорее освободить его от подготовки к смерти. Но я, прекраснейшая на земле скрипка, была бессильна. Отцу, пытавшемуся натянуть на мне струны, очень не хватало смычка, и я вовсе не пробуждала в нем столько нежности и сосредоточенности, как игра на волосах смычка. Видела это, и было бы невыносимо больно, если бы не было так легко.
Немного погуляв, отец прилег на траве. Я лежала рядом, смычок отброшен в сторону. Отец лежал на боку, слегка подогнув ноги и закрыв рукой лицо. В то щемящее мгновение он лежал, согнувшись так, что мог бы поместиться в футляр моего корпуса. Я не видела, плакал ли он. Я плакала. Может, от бессилия. Ведь из всех ничтожных и удивительных вещей в мире рядом с ним именно я — так почему же не знаю, что сделать, чтобы подтолкнуть его туда, куда ему надо? Пробежала по траве и нашла смычок. Смотрела на него, гладила волос и не понимала, почему отец не может играть на нас обоих. Я знала, что меня, такой, какая я есть, какой могла бы быть или какой буду, отцу все равно недостаточно, потому что он особенный, и его любознательному и острому взгляду всегда чего-то не хватит во мне, и он найдет вокруг то, чего нет во мне. Хотя его глазу вовсе не нужно было ни любознательности, ни остроты, чтобы он с самого начала до конца не видел во мне простой, навсегда повергшей его чистоты вечного утра. Трава вокруг нас была вытоптана, отец все еще лежал не шевелясь.
На деревню двоих опустился покой. До следующего раза, когда изба опять разрушит и опять отстроит надгробие их такой совсем ничтожной жизни, оставалось каких-нибудь две трети года. И в воздух опять полетят обычаи и тишина деревни двоих, обыденные вымыслы и находки. И опять в течение краткого мгновения второй человек будет думать, что у него есть кого хоронить. А изба будет злиться, злобствовать и беззвучно проклинать их. Потому что в ее глазах первый и второй срослись гораздо раньше, чем это произошло на самом деле. Изба ясно, раздражающе ясно видела в них их, будущих, — без деревни, без облепихи, друг без друга, без избы. Со злости чаще, чем каждые девять месяцев, оставляла их в своем лоне без фигурки понятия обмана. Злилась на них нынешних, что они так не торопятся обогнать свое будущее, не доверяя их срастившей избе.
Отец был жив только своей смертью. А ты, в вечности этого единственного утра, тоже пахнешь ею, пахнешь дурманяще для ее не познавших — таких, как я. Конечно, что такое новая скрипка против старого смычка? Тем более — против некогда начавшегося божественного величия вечного отцовского утра? То, во что так спешит умереть отец, — ни смычок, ни тем более я, скрипка, ни мы со смычком вместе взятые. Это вечное утро так печалит его.
Хотя сердце кровью обливалось каждый раз, когда видела в отцовских глазах свою собственную отталкивающую недостаточность, порождающую в нем холод и злобу, я не могла отказаться от него. От того, кто уже давным-давно отказался от меня и всех остальных, чтобы встретить свое единственное и вечное утро.
Я отчаянно трепала смычок за волос, целовала его, чесала и просила, требовала помочь, объединить, чтобы мы узнали, куда улетает отцовская печаль. Ты, вечное утро, уж лучше жди его. И я приведу его туда, где ты его ждешь. Туда, куда ты так зовешь его, что даже я слышу. Там, куда он торопится, он и решит, кому из нас суждено только следовать за ним по холмам, а кто будет гулять с ним и мять в траве ноты, которые будет невозможно прочитать. Тогда поднимемся и будем мять горний луг. Будем мять, перевернувшись вверх ногами, чтобы снизу подготовить его верхнюю часть. Но не для всех нас найдется место в той верхней части луга. Мое красное дерево, наверное, будет ныть, потому что узнаю, что на готовый луг на потолке мира не попаду именно я, а отец, следуя за вечным утром, будет играть там один на волосе смычка. Наверное, будет ныть, потому что, как и отец, пойму, что есть и будет нечто, чего ему всегда будет не хватать, даже в вечном утре. Узнаю, что я лишь отвлекла кусок его внимания между тогда, когда вечное утро занялось где-то в начале, и теперь, когда он истосковался и рвался к нему, в прыжках топча траву. Отец впопыхах встанет на мой корпус, сломает его и, не обращая внимания, не оглядываясь по сторонам, помчится туда дальше. Я не боюсь надломов и трещин в корпусе. Я буду звучать еще лучше, мне некогда умирать. Даже не у кого. Никто не ждет рождающийся или умирающий смычок — ждут его игры. У одиночества не умирают.
Все же грустно жить свою веселую жизнь. Наверное, я забыла сказать, что в отсутствие отца ничего больше не делала, только смеялась. Ведь в одиночестве ничто не страшит, даже страх. И вообще пора уже, наверное, убираться из скрипки вон.
Так я думала только в то вечное утро. Но ведь, кроме него, у меня больше ничего нет.
Меня все еще тревожит до глубины души, что же отец увидел там, в начале вечного утра, когда то занялось для него, что потерял, и по чему теперь так тосковал, и что никогда не перестанет тревожить. Потому что это никогда не оставит его. И никакая скрипка, даже наиневероятнейше необыкновенная скрипка не доставит отцу и малейшей доли той ощутимости, потому что вся она была там, в утре, а повсюду кругом ее не было. С тех пор все, что он видел и испытал, были более или менее болезненные и ненужные, скучные и пустые отвлеченности. Временный отдых в единственном существовавшем для него мире, переживании и выживании — его вечном утре. В той заре, с чистотой и невинностью которой не сравнится ничто, а каждое, самое ничтожное позже встреченное пятнышко будет казаться ужасной грязью. Там, где все зародилось и расцвело, где отцу в подбрюшье вонзилось безвозвратное и неотменимое, все остальные уколы заранее обезвреживающее и отводящее ощущение, острое, как нож. Ощущение, которое никогда не станет запоздалым или невечным, потому что оно всегда первое.
То, что соединяло его со мной и другими, ничуть не напоминало безграничного всепрощения или самопожертвования любви. То не любовь, а музыка.
И если сначала я надеялась, что именно мне выпало счастье быть свежайшим отвлечением, отдыхом или временем на отцовском пути и будет нестрашно умереть от боли, когда он встретит счастье на мне недоступной верхушке высокой травы, если казалось, что могу быть самым величественным и смелым его произведением, которое он когда-либо хотел и мог сыграть в этой паузе, если воображала, что буду самым требовательным и самым плодотворным его произведением, то теперь я больше не верю в это. Ясно вижу, что на этом пустом этапе между началом расцвета и будущим волнительным возвращением буду и тем худшим произведением, что темными кусками медленно надвигается сверху и давит на отца гораздо сильнее, чем он видел в самом бесстрашном сне.
Так ужасна симуляция агонии, вложенные мне в руки мучения единственного похитителя моего сердца. Руки, с этих пор предназначенные только множить и множить отцовское разочарование. Разочарование в музыке, гонщиках, орнитологах, птицах. В музыке и музах. Чтобы он со все большим волнением мчался по траве прыжками от меня к утру, время от времени соблазняясь отведать моего яда, приманившего его неотразимым жаром красоты, но оттолкнувшего великой ненасытимостью.
Наверное, больше всего я хотела, чтобы отец считал меня, самое зловещее музыкальное произведение, кусками придавливающее его к полу — в противоположную сторону, нежели влекут его мечты, — совершенным. Не более совершенным, чем другое произведение, а совершенным. Какое недостойное и пустое желание! И вообще — почему я насильно назвала его фидлером? Ведь смычок он нашел неизвестно где, а скрипкой я сама легла ему под ноги. Но самое безнадежное то, что этими мыслями я мучила себя сама, от отца я ни разу не слышала даже хмыка в свой адрес. Тайной осталось каждое его действие, каждый произнесенный им слог был недостаточным.
Меж людьми все не вымышленно, не надуманно и осмысленно, если есть ответ. Родилась быть вымыслом. Но знаю выход. После того, как отец, пролетая по траве, по вполне понятной неосторожности раздавит мой корпус и убежит к облепихе, зальюсь слезами, провожу его глазами и тогда идиотски измененным голосом издам смешной звук. Засмеюсь, вылезу из скрипки и отправлюсь заниматься чем-то другим. Меня вечно будет сопровождать божественное покалывание, как представлю, какая необыкновенно прекрасная встреча сейчас происходит на верхушке высокой травы. Встреча тех, кто друг для друга не кончился и не кончится: моего временного фидлера и его вечного утра.
Назад: Конь
Дальше: Вершина