Димыч
Если официально, то: Рачков Дмитрий Александрович, тамбовский доцент московского замеса, писатель. Мой друг. А в этом качестве – только Димыч. Мы учились в Московском педагогическом, он был старше меня на курс, а познакомились на каком-то семинаре по Маяковскому.
Димыч был мешковат, нетороплив, склонен к полноте, хоть пузо так и не отрастил. Скромный, никогда не тащил одеяло на себя, так, в сторонке, покуривал и усмехался. Но темные его глаза глядели зорко и весело.
Из постоянных увлечений у него было два: шахматы и музыка. Я в шахматах ничего не смыслю, но он увлекал меня своей увлеченностью, и во время матча Карпов-Каспаров я, бывало, плюхался рядом в кресло и таращился в телевизор, где комментировали очередную партию. Димыч переживал это так заразительно, что и я начинал испытывать неподдельный интерес.
Музыке же он нигде не учился, но знал ее хорошо, слух имел и любил напевать приятным баритоном. Пластинки собирал, на концерты бегал, – словом, завзятый был любитель-меломан, особенно Шостаковича любил.
Он приехал в Москву из провинции, после института и аспирантуры преподавал в Южно-Сахалинском педе, затем в Тамбовском университете. Заведовал кафедрой, заработал инфаркт, ушел на пенсию, второй инфаркт, бросил курить, и на 69-м году жизни настиг его третий инфаркт, последний.
Хором не нажил никаких: малогабаритная трехкомнатная квартирка с самой бесхитростной мебелью, это все. И это его тяготило – что не удалось обеспечить безбедную жизнь дочери с внуком, хотя дело было не в нем, а в беспощадном развороте нашего времени, всего нашего постсоветского катаклизма, приспособиться к которому было для Димыча слишком поздно.
Как и все мы, он жадно прожил главную пору нашего поколения шестидесятников, так называемый «оттепельный» период – это, стало быть (приблизительно), 1954–1968 годы. Для него это время оказалось ярчайшим и счастливейшим, и когда он стал писателем, он выполнил главное свое писательское дело: рассказал о нашей молодости, о наших разговорах, посиделках, переживаниях и предпочтениях, что мы читали, смотрели, пили, ели, курили…
Наше звонкое начало,
Наш растерянный разброд —
классически четко отразились в его биографии. Итак, молодой аспирант,
– начитавшийся Мартынова, Заболоцкого, Дудинцева, Шукшина, Трифонова, Тендрякова;
– наслушавшийся Шостаковича, Прокофьева, Свиридова, Галича, Евтушенко, Вознесенского, Ива Монтана и Эдит Пиаф;
– насмотревшийся импрессионистов, Пикассо, итальянского кино, спектаклей Таганки и «Современника»;
– переживший открытие Солженицына и травлю Пастернака, развенчание Сталина и новочеркасский расстрел, расцвет «Нового мира» и процесс Бродского, —
является в Южно-Сахалинский пединститут, где блистательно преподает восемь лет подряд.
Раза два-три в год навещал он Москву и с головой окунался в текущую жизнь столичной элиты, а главным содержанием этой жизни была реакционная реакция Кремля на допущенные при Хрущеве вольности и ответная попытка протеста со стороны интеллигенции, выразившаяся, главным образом, в бурном развитии самиздата и в том, что получило название «демократического (правозащитного) движения», или «диссидентства». За десять тысяч километров от этого котла карьера Димыча шла тем временем в гору, он уже был доцентом, студенты его обожали, накапливалась монография по Салтыкову-Щедрину, и складывалось обманчивое ощущение большой независимости от начальства, словно и в самом деле, по Пушкину,
Имеет сельская свобода
Свои счастливые права.
И хотя Димыч был человеком осторожным, на рожон не лез, но особо не берегся ни в разговорах, ни в чтении «крамольных» текстов, которые таки прихватывал с собою из столицы. Однако, как известно, Лубянка была самая высокая точка в Советском Союзе, откуда все видно, и Сахалин в том числе.
И грянула гроза над Димычем осенью 68-го года, и призвала его к ответу Госбезопасность и Партбдительность, и учинили ему идейную разборку, и с волчьей характеристикой удалили из любимого пединститута. Восемь месяцев рыскал он по Союзу, пока не зацепился за Тамбов.
Череду душеспасительных бесед и зубодробительных разносов Димыч прошел достойнейше, ни в чем не покаялся, сдал проклятый этот экзамен «на пятерку», что всю жизнь было его душевной опорой, тем более что немало народу в ту пору в сходных обстоятельствах отделывалось неуверенными «тройками». Однако нет у меня претензий к «троечникам». Спрос все-таки не с того, кто сломался, а с того, кто ломал.
Потрясение, конечно, было ужасным, и хватило его надолго. Может быть, не меньшим подвигом для Димыча было, кроме того, что выдержать удар, еще и держаться впоследствии. Два славных диссидента, Вадим Делоне и Илья Габай, геройски прошли и арест, и суд, и лагерь, но на дальнейшую жизнь у обоих сил уже не хватило: Вадик быстро угас в эмиграции, Илья же покончил с собой. Нет, Димыч в Тамбове не геройствовал, он честно с полной отдачей преподавал литературу, держась скромно и независимо, но круг его знакомых был узок, и хотя Москва с друзьями и постоянно бурной и заманчиво-интересной жизнью была под боком, наезжал он туда поначалу редко, украдкой, пока не пришло горбачевское время, а там и ельцинское.
Вот и наше общество: как бурлило и протестовало в 65–68 годах, как переживало чехословацкую трагедию – которая все-таки была почти бескровна. А когда советский кованый сапог обрушился на Афганистан и пошла эта отвратительная кровавая кампания, никаких сил у общественности на протест не хватило – за редчайшим исключением одиночных выступлений Сахарова, Марченко и еще нескольких. И Андропов совершенно спокойно провел относительно широкую посадку диссидентов по Союзу, которую тогда мало кто заметил.
С началом перестройки колпак Всевидящего ока, под которым мы пребывали, пошел пятнами, треснул, поплыл и вскоре почти исчез вообще. Очень быстро это произошло. Стало можно говорить и писать о чем хочешь и сколько пожелаешь. И в эти последние двадцать лет Димычевой жизни завязалось, двинулось и неуклонно пошло все далее последнее и главное его занятие – писательство. Наружные обстоятельства скорее мешали, чем помогали. С одной стороны, был он завкафедрой, с другой – сердце стало пошаливать и дошалило до инфаркта, пришлось уходить на пенсию раньше, чем хотелось бы. А тут и гайдаровская реформа, и резкое обнищание народа вообще, а гуманитарной интеллигенции – особенно. А тут еще и семейные проблемы: у внука – со здоровьем, у дочки – с мужем… Но возникший неостановимый зуд «покорябать перышком», как он это называл, раз начавшись, уже не покидал его ни на секунду, разгораясь от книги к книге, неугасимо, до последнего дня. «Раскладываю свои бумажки по “Павлику” и, тупо уставясь в них, все никак не могу придумать, чем это кончить. А кончить надо обязательно ударно», – писал он мне за две недели до ухода. «Павлик» – это был замысел повести, крупной формы, до того были только рассказы и эссе.
Главный корпус его сочинений составили воспоминания, изложенные беллетристически. Рассказывая о детстве и молодости, Димыч нащупывает свою интонацию повествования, переводит язык статейный, профессорский в живую, эмоциональную речь. И, конечно, там и сям заезжает в чистую беллетристику, своевольно переставляя даты и места действия, или сливая два события в одно, или разъединяя один характер на два, – все, разумеется, по соображениям художественной целесообразности. То вдруг напишет сатирический пассаж («Могучие кучки»), то лирический этюд в духе Казакова («Арто»). Он разминался, он готовился к крупной форме, к серьезному проекту. Первые его три книжки были как толстые брошюры. В 2002 году он из них составил уже пухлый том («Записки шестидесятника»), добавив несколько новых вещей. А дальше назревал «Павлик». Но… третий инфаркт убил и «Павлика», и его самого.
Писательство было для Димыча некоей заповедной областью, чрезвычайно важной и налагающей ответственность. То он всю жизнь преподавал писателей, а то вдруг сам. Он робко вступил в этот заповедник, каждую секунду готовый отдернуть ногу от следующего шага, и все-таки двигался помалу внутрь. Все эти двадцать лет неустанно пытал меня: «Имею ли право? Литература ли это?» – на что я ему: «Раз тебе хочется и пишется, то и пиши. Мне интересно, многим другим тоже, чего тебе еще?» Но ему-то, конечно, нужно было «еще». Хотелось ощущать себя признанным в кругу, иметь неподдельное право на полученную шинель, и он ее так и сяк на себя примерял, и обминал в плечах и рукавах, и охлопывал полы, и кружился перед зеркалом.
Бывало, приедет из своего Тамбова в командировку, я к нему сразу: «Что новенького привез?» Он, с досадой: «Потом, потом!» – и портфельчик в угол, а сам давай разговаривать и расспрашивать о постороннем. И хоть сам и томится, а все же дотягивает до вечера и только на ночь как бы вспоминает: «Да, ты спрашивал, тут я привез, так, совсем немного, погляди, если время будет» – и тащит из портфельчика заветные странички двух-трех новых опусов и замирает на два-три дня в ожидании впечатлений. И если пристанешь к нему со своим отзывом с утра, а ему в библиотеку, он опять машет рукой: «Потом, потом!» – потому что нельзя же об этом вот так, на ходу, это уж после ужина, основательно усевшись, с сигаретой за кофе, погасив телевизор и выложив заветные странички на стол.
Он рассылал листочки, а там и книжки, по разным знакомым адресам, и в Англию, и в Литву, и в Штаты, и всегда спрашивал, кому я давал читать, а тот кому еще, и всегда ужасно ждал отклика, всякого, желательно хорошего, но главное, внимательного. Понятно, что особенно важны были для него отзывы собратьев по перу, в первую голову Юры Коваля и Марка Харитонова. Коваль его хвалил, Марк тоже, правда сдержаннее. И уже в беседах, я замечал, Димычу особенно нравилось рассуждать о прозе современников не как литературоведу, а как собрату. Этак похаживая и попыхивая сигаретой.
И, конечно же, для него важно было оказаться в писательском союзе и получить соответствующие корочки с фотографией и печатью. Что и произошло в 90-е годы, благо было уже ему что предъявить, а в писательских секретарях оказалась Марина Кудимова, одна из лучших наших поэтов, сама тамбовчанка, знававшая Димыча по каким-то совместным местным культпроектам, – она-то охотно потащила Димыча в писательский отряд, и заветные корочки были Димычу вручены. Но и они, и его книжки и публикации, и всяческие похвалы и призывы «так держать» – все это, призванное укреплять его лодку в широком течении общего литературного процесса, ни на миг не избавило его от мучительного сомнения: «имею ли право?»
Теперь я тебе, Димыч, так скажу. Да, ты писатель. Но все-таки не беллетрист. Ты бытописатель-мемуарист, твоя стихия – достоверный, честный, ответственный и искренно взволнованный мемуар. Целый ряд узлов усмотрел Александр Исаевич в русской истории, но, думаю я, главнейший-то узел, огромный и заскорузлый, стал со страшным скрипом развязываться прямо при нас, в шестидесятые и последующие годы, и вот это-то начало узлового времени и отразилось многими своими бесценными деталями в скромном и чистом зеркальце твоей прозы. Этого разве мало?
«Мало», – вздохнешь ты с досадой, так как я про мастерство твоих композиций ничего не сказал, второй план там и сям не отметил, а я тебе на это: ладно тебе! Это уже ваше профессорское дело – разбирать по литературоведческим косточкам писательскую речь. Я хотя этому тоже учился, да плохо и давно эту науку забыл (о чем сожалею). А потому, Димыч, пойдем лучше сыграем в коробок.
Это была наша общая и долгая забава в те усачевские деньки (на Усачевке располагалось институтское общежитие для студентов и аспирантов). Берется спичечный коробок, на картинке внизу рисуется крест. Коробок кладется плашмя на край стола, торцом чуть за край, чтобы снизу поддевать пальцем. Резким щелчком кверху коробок взвивается, кувыркаясь, над столом и падает на одну из своих шести граней:
картинкой кверху – 1 очко
изнанкой – 0
на длинную грань:
крест внизу – 7 очков
крест вверху – 5 очков
на короткую грань (т. е. на попа):
крест внизу – 12 очков
крест вверху – 10 очков
Партнеры щелкают по очереди. Задача набрать 20 очков. Проигравший платит сумму, равную условленной единице (допустим, 1 руб.), умноженной на недобор. В случае перебора (допустим, при 18 выпало 5) 20 вычитается и начинать приходится с 3. При этом полагается внеочередной щелчок.
Собственно, самая что ни на есть азартная игра. И мы за ней ночи проводили! По маленькой, конечно, стипендий не проигрывали, но азарт, азарт! Поиск хороших коробков, новеньких, нещелканных! Сохранение из них особо удачных, когда 20 нащелкивается с трех раз (10+5+5)! Правильное установление необходимой массы спичек, так как туго набитый коробок так же непослушен, как полупустой. Разнообразные техники щелчка. Необходимая поверхность стола (идеальная: гладкая клеенка). По нынешним временам нетрудно представить себе такое казино «Коробок» с игровыми столами, завсегдатаями и мастерами и с установленной стоимостью очка 100 у. е.
Как обычно, победив меня в коробок, довольный Димыч отправляется в угол и в качестве компенсации кладет передо мной заветный альбом. Это собрание его коллажей, собственное изобретение, к сожалению погибшее навсегда в его переездах (а может, и сознательно уничтоженное), осталась лишь технология.
Она проста. Из «Крокодила» вырезалась (Димыч-то обычно просто выдирал, предварительно послюнявив пальцы) чья-либо пакостная морда (дяди Сэма, например) и помещалась на какой-нибудь популярной репродукции (скажем, на плечах княжны Таракановой). Эффект бывал оглушительно смешной. А то и крамольный, если вместо классической картины бралась текущая фотография с любимыми лицами вождей.
Ну-с, отсмеявшись, – и к беседе.
Тут Димыч берет с полки старую газету и отрывает от нее длинный треугольный лоскут. Сворачивает из него длиннющую узкую воронку. Отмерив от ее рупора сантиметров пять, переламывает ее под прямым углом, получая изысканную козью ножку с толстеньким раструбом на конце, в который раструб сыплется и приминается сверху указательным пальцем роскошная моршанская махорка, лучшая в мире, благо сам Димыч и есть коренной моршанец. Его газетные чубуки достигали тридцати сантиметров.
Ими была наполнена полочка его этажерки на Усачевке, в комнате, где кроме него помещался вьетнамец. Он был тихий, аккуратный, непьющий-некурящий добросовестный студент из братской страны. Существовал он, по нашим подозрениям, на десять копеек в день. Самая роскошная его пища была рис с жареной колбасой. Он поедал блюдо, не смыкая губ, то есть смачно чавкая. И когда эти звуки достигали наших с Димычем ушей (особенно в период предстипендиальный, когда у нас не было не только риса с колбасой, но даже и сигарет «Прима») – на свет появлялись чубуки с моршанским зельем. Нога закидывалась на ногу, чубуки разжигались, и в сопровождении густых «пуфф! пуфф!» начинался умный разговор. Маяковский… Луговской… Асеев… пуфф! пуфф! Дудинцев… Евтушенко… Мартынов… пуфф! пуфф! Сизые облака обволакивали вьетнамца и вежливо выдавливали его из помещения вместе с его рисом, колбасой и невыносимым «чафф-чафф».
Однако сейчас, соорудив пару чубуков впрок, отложим их на десерт. Ибо пришла пора брать реванш у вьетнамца за его вожделенный рис с колбасой.
И засучивает Димыч рукава. И достает он муку, яйца, уже готовый фарш, свино-говяжий, а также скалку и шестиугольный алюминиевый трафарет с тридцатью шестью шестиугольными ячейками для изготовления пельменей. Мгновенно лепит он два толстых комка из теста, кладет их на доску, посыпанную мукой, и раскатывает два плоских блина. Расстилает он первый блин на трафарете, а затем быстро и точно чайной ложечкой раскладывает по ячейкам тридцать шесть кусочков фарша и накрывает вторым плоским блином. А затем с силой прокатывает скалку поверх полученного сандвича, выдавливая из трафарета тридцать шесть шестиугольных пельмешек. А я-то уж кастрюльку-то поставил на огонь, а бульон-то с лаврушкой и луком кипит уж ключом, туда их, в кастрюльку, все тридцать шесть, а пока они, толкаясь, поднимутся и закипят, можно уже достать и ту, запотелую, ну-с, и какую же? Да вот хоть эту, на «березовых бруньках», из новейших достижений. Или вон ту, «Абсолют» на черной смородине. А сметана, уксус и соевый соус выставлены, само собой, загодя. Заядлый повар Димыч, известный спец по пельменной части и по рыбе в томате, правда, при этом ухитряется осыпать мукой и оросить постным маслом все окружающее пространство, начиная с себя.
Насытившись, можно взяться и за чубуки. Беремся. Ну-с, и как бывало: Бродский… Самойлов… Щербаков… пуфф! пуфф!.. Лимонов… Каспаров… Касьянов…
– А как тебе Димыч, наша с Дашкевичем опера «Ревизор»?
Тут Димыч сделал круглые глаза и, заговорщицки наклонившись, доверительно:
– Эта штука посильнее «Фауста» Гёте! – и, потирая руки, засмеялся, довольный…