Книга: Светло, синё, разнообразно… (сборник)
Назад: Жизнь продолжается
Дальше: Димыч

Воспоминания

Моя мама, моя учительница

В 2003 году мы с сестрой впервые оказались на «Коммунарке» в десяти километрах от Москвы. Обширный кусок леса, огороженный высоким глухим забором. Бывшая дача Ягоды. Когда владельца расстреляли, дача отошла к НКВД, которым он до того командовал. Просторную поляну посреди леса до сих пор именуют «расстрельной». Здесь внавал зарывали убитых сталинской Лубянкой людей – среди них значится и наш отец. Ким Чер Сан, «японский шпион», как гласит обвинение 1938 года. Читал я его «дело» (сейчас Лубянка разрешает прямым родственникам знакомиться с этими папками). Два подробнейших самооговора: один записан собственноручно, другой – рукой следователя. На суде отец категорически отказался от показаний. Когда я получал «дело», эфэсбэшник пояснил: тогда многие подписывали под давлением следствия все, что им диктовали, – в твердой надежде, что, отказавшись от своих показаний на суде, получат шанс для справедливого пересмотра.
Расстреляли папу в тот же день, когда и осудили, – 13 февраля 1938 года.
И вот здесь, под снегом, лежат эти бесчисленные кости, и среди них наш отец. И уже никто не скажет, где именно, следов никаких. Осталось только тихо положить принесенные темно-бордовые розы прямо на этот снег под этот случайный куст.

 

Кого не убивали, везли в вагонзаках по всему Союзу. Эшелоны останавливались, теплушки открывались, человечье понурое стадо высыпалось наружу, сбивалось в длинную колонну и брело на зону. За колючки, в бараки. И там рассыпалось по шконкам, по двухъярусным нарам – в этаком-то стаде брела и наша мама, Нина Всесвятская, красивая, молодая (тридцать лет, всего-то!) учительница, мать двоих детей, виноватая в том, что была женой «японского шпиона».
Ну-ка, попробуем представить себе, что сейчас, спустя полвека, вваливаются к вам в дом амбалы в камуфляже, с короткими автоматами под мышкой и безапелляционно гонят в фургон с решетками, по обвинению в дискредитации президента, в активном пособничестве международному терроризму с целью развала России – а? Как? Трудно представить? То-то и оно, что легко. До будничного просто. Хоть я и абсолютно уверен в невозможности подобного поворота, но представить себе такую картину – плюнуть раз.
Безумный средневековый морок, охвативший советскую Россию, засел в наших печенках и поджилках и каждый день, час и миг выглядывает отовсюду, будь то самостийный культ Сталина на лобовом стекле родного КамАЗа (причем рядом с портретом Николая II) или горькие вопросы, то и дело возникающие в записках вроде этих. Как же это миллионы невиновных согласились сесть ни за что ни про что, а остальные миллионы против этого не возражали? Как же это: сибирская каторга за подобранный колхозный колосок? За рассказанный анекдот? За прочитанную книжку?
Пишу – и не слышу в себе никакого изумления: как же так? Да так как-то, ну что тут особенного? Молодую учительницу оторвали от детей, завели руки за спину и подтолкнули прикладом в пятилетнюю каторгу за то, что была женой человека, расстрелянного за шпионаж, которым он в жизни не занимался, и судьи об этом знали.
И все огромное женское стадо, высыпавшее с ней из эшелона, состояло из таких же, как она, ни в чем не повинных беспощадно осужденных. Осужденных, как принято говорить у милиционеров и юристов.

 

Сестре было почти пять, мне не было и двух, когда маму взяли. Важная разница. Дочь успела почувствовать мать, навсегда ощутить родство, и сознанием и подсознанием. Ну а я увидел маму сознательными глазами только в девять лет, будучи уже второклассником, и я помню это первое впечатление. Подмосковная станция Ухтомская, небольшая рощица перед нею, и на тропинке худенькая невысокая женщина с чемоданом. Совершенно мне незнакомая. Это мама.
До нее моей мамой была Фокина Агафья Андреевна, домработница, бывшая прислуга нашего дедушки, нарофоминского главврача. В войну она очень пригодилась: мы тогда жили в Ухтомке, у теток, девять человек в двух комнатах коммуналки. Работали трое. Мама Ганя вела хозяйство и надзирала над четырьмя детьми. Она была совсем деревенская, неграмотная сорокалетняя нянька, старая дева, ворчливая и обидчивая. Изо всех детей отличала она меня, и все, что отпустила ей природа для возможного материнства, она израсходовала на несчастного сироту, и все лакомые кусочки, какие удавалось ей утаить от общего котла, перепадали мне. Сестру мою, такую же сироту, она особо не жаловала и оставалась для нее «теть Ганей» – я же называл ее «мамой». Как только начал говорить, и вкладывал в это слово все, что должен вкладывать родной сын.
Когда же меня просветили, что есть еще и настоящая мама, находящаяся в длительной командировке, я легко принял эту игру и с увлечением в ней участвовал, чувствуя себя богаче других на целую еще одну мать.
Но вот каторжанка вернулась. Игра продолжилась. Однажды, бегая с ребятами во дворе, я позвал:
– Мама!
В окно высунулись сразу обе, улыбаясь:
– Какую тебе?
Я смутился. Нужна мне была мама Ганя, но я не хотел обидеть «настоящую». Махнул рукой и побежал дальше, не зная, что делать с моим смущением.
Вскоре, однако, с привычной и родной мамой Ганей пришлось расстаться – новая повезла нас с сестрой жить в Малоярославец, так было надо. Вернуться в Москву, где она жила до ареста, она не имела права, поселиться в областном центре – тоже, то есть даже Калуга была недосягаема. Получилось посредине, в Малоярославце, так было надо.
С ее судимостью она, по идее, как враг народа, никак не могла претендовать на должность учителя, но, видать, туго было с кадрами после войны, и в семилетку ее на работу таки взяли, хотя так было не надо, но так уж и быть. Через четыре года снова стало как надо, ее из школы выгнали, на этот раз уже капитально, вплоть до кончины Главного Педагога – после чего она уже беспрепятственно учительствовала вплоть до пенсии, на которую ушла разом, безоглядно, хотя была учительшей от Бога.

 

А мама Ганя из Ухтомки тоже ушла прислугой в другую семью, потом еще в одну, чуть ли не к министру какому-то. Когда через десять лет я вернулся в Москву, я ее навещал время от времени, до конца ее дней. Всю жизнь мечтала она о своей отдельной комнате и на старости таки дождалась и кончила дни среди собственных стен. Было ей за девяносто.

 

Первые годы в Малоярославце (для краткости – в Малом) мы жили школой с утра до вечера, так как при школе же и жили – в большой комнате, где заодно хранились и учебные пособия, то есть исторические и географические карты, потрепанные, клеенчатые, в длинных рулонах – а также винтовки без затворов для военного дела, учебные гранаты и диски для физкультуры. Была печка, был длинный сундук, кошка Метра – и сколько же нас-то? Пятеро вместе с бабушкой да тетей Настей – завхозом, истопником и уборщицей в одном лице.
Житье в семилетке было голодное, но нескучное. Художественная самодеятельность била ключом. Скетчи, викторины, праздники, стенгазеты. Бальные танцы: па-де-грас, падеспань, па-де-патинер. Церемонно, об руку, попарно. В отличие от столичных, районные школы оставались смешанными, молодежь росла гармонически, рыцарский дух царил и поддерживался нашим нищим учительством, беззаветно и бескорыстно преданным делу.
Кроме школы на маме были еще стирка, глажка, готовка, магазины, картошка. Любимая, проклятая картошка. Ее надлежало сажать, окучивать, выкапывать и таскать в гору. Потому что два наших участка были там, в долине реки Лужа (от слова «луг» – лужная, луговая речка), и самая хорошая картошка урождалась на самом дальнем участке, черноземном. Крупная. Белая такая. «Лорх», что ли. Под нее осенью одалживалась тележка четырехколесная, с мешками. На ней помещалось мешка два, три, больше не осиливали. И через всю долину, по долгому извиву мощеной Ивановской дороги, наверх, к Володарской улице. Да, незабываемый маршрут. На всю зиму запасались. Однажды не хватило. Спустились по весне к участку и заново его перекопали в поисках оставшейся картошки. Набралось с полкорзины этих синих дряблых комочков перезимовавших. Затем их промыли. Взрезали, вывалившуюся крахмальную жижицу смешали с грубой мукой и испекли оладьи. Первые штуки четыре с голодухи проглатывались, как пирожки, остальные застревали в горле.
Сахар и конфеты (подушечки или помадка) были редким лакомством. Московская родня временами подбрасывала. Сахар был либо колотый, либо рафинад, особенно вкусный. Продавался в синей упаковке, кирпичиком, по полкило. Однажды я расковырял такой кирпичик и незаметно для себя, по кусочку, по кусочку, уполовинил. Сели пить чай, хищение обнаружилось, Хищник тем временем делал вид, что спит в своем углу. Услышав расстроенный голос мамы, не выдержал, вскочил на своей лежанке и стал нахлестывать себя широким брезентовым ремнем – хотя и не слишком больно, но совершенно искренне. Я ненавидел себя в ту минуту. Мама это поняла и добавлять не стала.
Да нет, какое там добавлять! Ничего страшнее поджатых маминых губ и горького молчания я не припомню. Классе в шестом, что ли, удалились мы с приятелем в погожий денек на березовый склон полежать на травке и попробовать наконец-то первый в жизни табачок. Были это дешевые сигареты, десять штук в пачке. Картинно развалясь на припеке с видом бывалых пиратов, пускали мы дым, особо не затягиваясь, а главным образом стараясь его побольше напустить, окутаться, так сказать, табачным облаком подобно героям Стивенсона. Для здоровья ущерба не было ни малейшего, но запах от нас, особенно от пальцев, шел одуряющий. «Неужели курил?» – спросила мама с непередаваемой смесью огорчения и презрения и замолкла, поджав губы. Так что в следующий раз взялся я за табак уже только в институте, вдали от мамы, и тут уж настоял на своем и вонял табачищем последующие тридцать лет, пока врачи не пригрозили гангреной.

 

Мама всю жизнь сочиняла стихи, из них множество пропало навсегда – по ее скромности и нашей невнимательности. Личных, заветных стихов ее почти не припомню, а вот на публику, для семейного ли круга, для дружеского ли, и уж, разумеется, для школьной сцены и печати рифмовала она легко и самозабвенно – и заразительно. С ее-то легкой руки пустился во все тяжкие и аз грешный (и не только аз, не только, иные ее ученики и посейчас записные рифмачи, хоть Анатолий в Казани, хоть Николай в Туле). Где-то в семейных анналах хранятся самодельные сборники первых моих стихотворных опытов, главным образом патриотических. Рифмоплетство мое неутомимо побуждалось и двигалось самолюбивым соревнованием с мамой – от второго по десятый класс включительно. Я даже начинал издавать рукодельный журнальчик «Луч» с другом своим Игорем Шелковским, ныне парижским художником, издателем действительно знаменитого журнала для художников «А – Я». Его матушка, царство небесное, Мария Георгиевна также была женой «врага народа», также жила в Малом, уборщицей при детском садике (будучи специалистом по дошкольному воспитанию!).
Я очень любил мамины всякие школьные затеи, вовсю подхватывая инициативы, я видел, как ее любили, и был потрясен – классе в пятом, кажется, – когда Вовка Мефодьев, расшалившись на переменке, вдруг крикнул:
– Атас, Нинушка идет!
Оказалось, такое было у мамы прозвище в ученическом обиходе. Алгебраичка была «вобла», химичка Евгения Семеновна – «эвглена зеленая». А мама, украшение школы, честь ее и гордость, – «Нинушка», не с ласкательным, а с пренебрежительным оттенком. Как обидно мне стало за нее! И ведь крикнул Вовка совершенно без злости, просто выдал вслух обиходную кличку училки, а я и не знал, и потрясся. Оттого и имя Вовкино, вероятно, запомнил на всю жизнь, потому что ничего другого не помню, связанного с ним. У него у самого-то была кличка «Мешок».

 

Маминой энергией держалась неунывающая школьная жизнь, и директриса, бодрая наша командирша Мария Ивановна Жильцова вовсю поддерживала и участвовала. В школе в половине классов вместо парт стояли деревянные щиты на козлах. Учиться не очень удобно – зато всегда готова сцена, театральные подмостки, стоит лишь составить оные столы впритык друг к другу. На них разыгрывались разные фрагменты и отрывки: «Петя Ростов», «Сцена в корчме» (из «Бориса Годунова»), «Анна Каренина навещает сына». Ко всем праздникам готовились «монтажи» – то есть литературные композиции из песен, стихов и плясок с необходимыми связующими текстами маминого сочинения.
Счастливый путь! Для вас открыты дали!
Путь творческих дерзаний и труда!
Улыбкою вас провожает Сталин!
Вперед ведет Кремлевская звезда!

Это был искренний текст. Ни тогда, ни долго после мама не в силах была признать прямую связь между гибелью мужа, ужасом собственной многолетней каторги – и Гением всех времен и народов, рябым людоедом, убивавшим не глядя.

 

Мама наша – из русской земской интеллигенции. Подвижничество записано было в ее генах двумя поколениями, среди которых общественное всюду предпочиталось личному, гражданские мотивы – лирическим, становиться на горло собственной песне считалось нормой – Маяковский вообще довел дело до крайности:
В поцелуе рук ли, губ ли,
В дрожи тела близких мне
Красный цвет моих республик
Тоже должен пламенеть.

(Хотя, правду сказать, мало ли мы знаем примеров, когда любовные связи разрушались идейными разногласиями? «Любовь Яровая», «Сорок первый»… Жизнь любой абсурд переварит и предъявит как само собой разумеющееся.)
Великая Социалистическая Идея, соблазнившая множество народу на Земле, была нашей маме очень близка своей утвердительной стороной – братством, равенством, гуманизмом, сочувствием к бедным и угнетенным. Другая же непременная сторона – классовая ненависть, пламенно воспетая тем же Маяковским и отлично воплощенная ленинско-сталинской практикой государственного строительства, – совершенно маму не увлекала и ее натуре никак не соответствовала. Единственно, явную нелюбовь, граничащую с омерзением, испытывала она к антисемитам. Евреев среди ее друзей, институтских и лагерных, было немало, и, судя по горячности, с какой она говорила о них, не раз приходилось ей сталкиваться с родимым нашим жидоедством на всех уровнях социальной лесенки.
Что же касается американских империалистов и прочих классовых врагов, то дальше дежурных осуждений, положенных советскому учителю, дело не шло. Мама совершенно лишена была этой хорошо развитой в человечестве способности ненавидеть. И всю свою чудовищную катастрофу пережила она с горестным недоумением, покорно согласившись с извечным русским постулатом, столь удобным для наших тиранов: лес рубят – щепки летят. Не подвергая сомнению необходимость и целесообразность самой этой лесорубки. Очень уж хотелось реального воплощения вековых чаяний. Сколько мечтали, и вот наконец стало возможным – у нас, в Советском Союзе. Никакой эксплуатации, самоотверженный труд. Пусть небогато, зато поровну. Бесплатны образование, медицина. Большие достижения за счет собственного ума и энтузиазма. Никакой национальной или расовой дискриминации. Маяковский, Горький, Шолохов, Дейнека, Пластов, Шостакович, Дунаевский. Бывают, конечно, ошибки. Что ж, социализм – дело не простое. Ведь впервые в истории.
Мало мудрости – много горячей веры в добрые начала. Не знаю, что предпочтительнее.
Однако в 1948 году Главный Педагог затеял еще раз встряхнуть свой послушный народишко, благо одной войны людоеду было мало и надлежало готовиться к следующей, за окончательное первое место в мире, – а чем же его, народишко, лучше всего встряхнуть, как не массовой посадкой? И пошли по всей стране повторные повальные аресты за уже отсиженную «вину» – соответственно и термин появился: «повторники». Как недавно выяснилось, и над мамой навис арест, да чудом миновал: дело ограничилось категорическим отстранением от педагогической работы, а стало быть, и немедленным выселением из помещения школы в двадцать четыре часа. Несчастная наша директриса, сидя на табуретке посреди нашей комнаты, громким голосом объявила нам приговор, и слезы неудержимо лились по ее лицу, и за одно это следовало бы сто раз расстрелять Иосифа Сталина. Интересно, к скольким пожизненным срокам приговорил бы его современный суд в Гааге?
Мама выслушала роковой вердикт с помертвевшим лицом. Но уже сказалась лагерная закалка: хошь не хошь, а держать удар надо – двое детей на руках. Ну и Малоярославец, конечно, не отшатнулся. Родительница одной из ее учениц нашла ей работу, другая – пустила в свой дом жить за бесплатно: учетчица в швейном цеху много не зарабатывала. Ах, золотой человек Лариса Федоровна Чирикова, городская библиотекарша – она нас спасла, приютила, вечная ей память и благодарность. Как и мужу ее, Павлу Осиповичу Шлякову, согласившемуся терпеть бесплатных постояльцев. Ведь и сами-то хозяева наши жили, с трудом сводя концы с концами. Велика ли зарплата библиотекаря, да своих мальчишек двое, да муж к тому же однорукий инвалид. Правда, Палосич одной этой своей правой рукой тащил и хозяйство, и огород, и рыбалку с охотой – как и четырехрукий бы не сумел. Это было одно загляденье смотреть, как он, например, мощно косил. Или копал. Или закуривал. Или на велосипеде катил. Кисть его руки была широка и узловата и приятно пахла махоркой. Вечная память.
Ну и родня московская, разумеется, помогала, как могла, иначе не выжили бы.
Летом как-то готовилась на керосинке пустая лапша на постном масле. И зашла на наш двор тетка с дочкой – погорельцы. Помогите, сколько можете. Нашли у кого просить. Ну налили по тарелке скудной нашей лапши, сели, едят. Хлебнула тетка раз, другой, да и спрашивает: нет ли соли? Забыла мама лапшу посолить. Ой, ну конечно, конечно, вот, пожалуйста. А я стою в стороне и смотрю неприязненно: еще и соли им, видите ли.
На тетке запомнился новенький клеенчатый фартук. Видать, все, что осталось от гардероба.

 

Полуголодное наше существование завершилось с переездом в Туркмению: мама завербовалась на строительство Главного туркменского канала и увезла меня в город Ташауз, где располагалась главная контора Великой Стройки с плановым отделом: новый шаг в маминой карьере.
Сестра осталась учиться в Московском медицинском на попечении тетушек, а мы с мамой неделю добирались до Ташауза, на последнем этапе – в теплушке товарняка, пассажирские поезда пошли позже. В Чарджоу на пристанционном базаре разжились мы на пятерку арбузом, дыней и двумя огромными чебуреками. Это был царский пир! Мы едва управились с половиной этой вкуснятины, и я чуть не плакал, когда пришлось недоеденное так и оставить на скамейке, потому что не в чем было везти эту сочащуюся сладость.
Главтуркменводстрой – так называлась мамина контора – снимал у местного населения жилье для своих сотрудников, и таким образом поселились мы в небольшой комнатке в Старом городе. Ташауз разделен каналом Шават на две части, тогда они назывались Старым и Новым городом. Сейчас обе половины одинаково современны, но тогда наша часть представляла собою совершенно средневековое столпотворение глинобитных домов с плоскими крышами, узкими улочками, при полном отсутствии зелени, не считая, правда, редких огромных карагачей, с широкими шатрами крон, в тени которых седобородые бабаи любили попить зеленого чая. Громадные собаки там и сям валялись в уличной пыли, высунув языки. Орали ослы, блеяли бараны. В Новом городе улицы были просторны и важнейшие учреждения располагались в европейских зданиях. Зато в Старом городе кипел, гремел и поражал разнообразием и дешевизной азиатский базар с богатой толкучкой, где мы живо обзавелись достаточно прочными кроватями, керогазом и посудой.
Что же касается гастрономии, то она в избытке громоздилась на прилавках, арбах, а то и просто на земле вавилонами дынь, арбузов, винограда, урюка, инжира, персиков, зелени и овощей, и все за копейки, а самым любимым лакомством были горячие чебуреки с картошкой. Да уж, после голодного Малоярославца мы оказались в раю.
Три года мы там прожили вместе – мама подольше. В 1953 году экономическая карьера мамина завершилась, благо помер Главный Экономист, и ей позволили вернуться к любимой профессии, и она стала вести литературу в моем 10 «Б». Я немедленно удрал от нее в 10 «А», но тут наша литераторша ушла в декрет, и вместо нее в классе таки объявилась мама, и я учился у нее вместе со всеми до самого выпуска и обращался к ней в школе «вы, Нина Валентиновна».
Это было очень важное для меня время. Мама вела уроки в форме вольной беседы на тему. Ей важно было непременно завести дискуссию. Хороший человек Печорин или не очень? А Грушницкий? А что такое пошлость? Что вы можете возразить Толстому с его рассуждениями об историческом фатализме? Приходилось читать внимательнее, чем обычно. Шевелить извилинами. У кого-то получалось лучше, чем у других, – мама никогда не делала предпочтений. Хотя, конечно, были у нее свои любимцы и любимицы – но не на уроке. То-то и вспоминают ее мои однокашники по сей день светло и благодарно.
Эту ее дискуссионную методику – в педагогической науке у нее есть, кажется, свой термин «эвристический принцип» – я усвоил хорошо и с удовольствием пользовал, когда учительствовал сам.
Вся отрада мамина была в школе. За три ташаузских года – да что: во всю нашу жизнь с ней так и не мелькнуло ничего, ни намека, ни признака того, что называется личной жизнью. Раз только, вернувшись из школы, застал я в гостях у нас степенного узбека (чи татарина), положительного пролетария (оказался кузнец) – откуда он взялся, решительно не помню, – и после ухода его мама с юмором сообщила, что приходил он вроде бы как посвататься, в чем получил отказ, уважительный, но непреклонный.
Иногда мама лирически вспоминала своих институтских кавалеров (о папе – не помню ни разу). Думаю, что эта сторона жизни была для нее зачеркнута лагерем и последующей долгой и упорной битвой за наше выживание. Лагерь страшно потряс ее – стоит только сравнить ее фото до и после. Она была красавица. Она была несомненно романтической натурой. Независимой и ответственной. Не лидер, не тамада – бескорыстный и вдохновенный работник. Эта привычка к труду благородная была ее спасением. Она трудилась все время, каждый день. Она просыпалась и тут же начинала что-то делать. Людей такого типа она сама называла «пчелками». Неутомимая пчелка после самых ужасных ударов все-таки снова и снова принималась за дело жизни – если не ради страны, то ради учеников, если и этого нельзя – то ради своих детей. Никогда ради себя, то есть это и было – ради себя.
Не помню ее плачущей. Один только раз (об этом позже). Думаю, что главные свои слезы она выплакала после ареста и затем в лагере. Там научилась она своему непреклонному упорству жить, жить – жужжать – несмотря ни на что. На ее послелагерном лице всегда видна эта печать несломленного человека.
Тот мой последний год Ташауза, когда она преподавала у нас в классе, мы жили как никогда дружно. Наперебой соперничали в стихоплетстве и всячески подтрунивали друг над другом. У Давида Самойлова – «В кругу себя»; у Корнея Чуковского – «Чукоккала»; у нас с мамой – «Ташаузский дневник».
Цитирую образчик:

 

 

Ода на шестнадцатилетие Юлия Кима

Тебе, о сын мой, ода эта,
Лирично-пламенный привет.
Хочу прославить я поэта,
Которому шестнадцать лет.
Хочу отметить дифирамбом
Твой день, значительный такой.
Пишу я чистокровным ямбом,
Почти онегинской строфой.
Строк не ломаю своевольно,
Стараюсь из последних сил,
Я избегаю рифм глагольных,
Чтоб не придрался мой Зоил.

(К совершеннолетию своему я уже довольно набрался молодой наглости делать своей учительнице замечания. Глагольные рифмы, вишь, меня не устраивали.)
На новый лад настрою лиру…
Итак, прошло шестнадцать лет.
В тот день ты громко крикнул миру
О том, что в жизнь вступил поэт.
Свое призвание, однако,
Сначала ты не осознал.
Ты был отчаянным воякой,
С утра до ночи воевал.
Под стол ты ползал на разведку,
Из-под стола врагу грозил,
Одним ударом, очень метким,
Ты вазу новую сразил.

(Очень хорошо помню злосчастную вазу, оказавшуюся на пути моей штыковой атаки с лыжной палкой наперевес. Это был розовый стеклянный сосуд с парашютами по бокам. Подарок маме от учеников. Помню ее огорчение и свое искреннее раскаяние.)
Расти, твори, бери вершины,
И будь веселым, боевым,
И оставайся верным сыном,
Надежным спутником моим.

Что ж, мы с мамой в Ташаузе жили, повторяю, дружно, и не думаю, что я был ей большой обузой. Суп сварить и сейчас сумею.

 

В 54-м я поступил в Московский педагогический (мамин), что на Пироговке, и, поступая, уже знал, как я буду преподавать литературу, если доведется. Хотя мечтал я стать писателем. И таки стал им. Но сначала – таки поучительствовал, девять лет без малого, и смело скажу: успешно, спасибо маме.
Она также перешла из школы в пединститут, только в Ташаузский, и не как студентка, а как преподаватель, и четыре года профессорствовала там, наезжая в отпуск к нам, в Москву, где сестра жила у теток, а я – в общежитии.
Очутившись на воле вне маминого и вообще чьего-либо контроля, я въехал в свой довольно затянувшийся переходный возраст и нередко огорчал сестру и маму своим эгоистическим невниманием или бестактностью. Тем временем ход истории неумолимо сводил нас в Москву. После беспощадного гласного развенчания Усатого кумира маму и папу реабилитировали, и я получил в Москве комнату в трехместной коммуналке: шестнадцать собственных квадратов на втором этаже новенького дома (и недалеко от того, где мы жили до арестов), туда и вернулась мама из Ташауза, но мы и года вместе не прожили, как я удалился работать на Камчатку, потом вернулся, женился, переехал к жене, а сестра из Серпухова – к маме. Так, через четверть века, семья наша наконец съехалась в Москве.
В пятьдесят пять мама сразу ушла на пенсию – хотя в московской школе ей, как всегда и везде, работалось хорошо, и казалось, что она будет пожизненный шкраб-трудоголик, и классы, которые она вела, любили ее и были уверены, что она с ними до самого выпуска. Но мама так разом и ушла, и не только – хотя главным образом – для того, чтобы помочь дочери (та работала в Серпухове врачом и растила сына одна); маме хотелось наконец-то пожить, что называется, для себя, целиком: вволю почитать, походить по музеям и консерваториям, понавещать родню и друзей. Ее любимая подруга, солагерница Лидия Владимировна Домбровская, высокая, статная, громогласная, насмешливая дама, с прямым и резким характером, прекрасно образованная, маму любила горячо – она так сказала на маминых похоронах:
– Последние одиннадцать лет Нина прожила счастливо.
Это была правда. Школьная страда сменилась столь же непрерывными, но все-таки своими заботами, и теперь уже дни летели не по учебному, а по собственному расписанию.
Были два пункта, несколько омрачавших ее существование. Во-первых, конечно, мое диссидентство. Мое краткое, но вполне чреватое тюрьмой участие в правозащитном движении в 1967–1969 годах. Пережитый лагерный ужас вдруг затревожил ее снова – на сей раз как моя возможная перспектива.
Познакомившись, а там и породнившись с Петром Якиром, отъявленным антисталинистом, каторжанином с пятнадцатилетним стажем, я оказался в его доме, чьи двери всегда были нараспашку. Там и сложился круг соратников, активно занимавшийся протестной антисоветчиной (чтение и распространение крамольной литературы, составление и подписание различных обращений по поводу преступлений режима, передача их западной прессе – и т. д. и т. п., прямо под 190 1–3, 70, 72 и 64 статьи Уголовного кодекса РСФСР), и один за другим отпадали знакомые и близкие люди – кто в тюрьму и лагерь, кто за рубеж. Я пережил несколько обысков, с десяток допросов, меня уволили из школы. Хотя работать для кино и театра мне не препятствовали – под молчаливый уговор больше не рыпаться. И в 1969 году я утихомирился и рыпаться перестал, по крайней мере явно. Взял псевдоним и пошел сочинять песни для театра и кино, а там и пьесы и сценарии. Так что на мой счет мама немножко дух перевела. Хотя все равно боязнь осталась, так как Петр Якир действовать продолжал, и чем дальше, тем рискованнее, пока в 72-м его не арестовали. Здесь мама опять замерла, так как одновременно (и безусловно в связи) с этим «Мосфильм» разорвал со мной три контракта. Зато два других уцелели, а там возникли и новые, пронесло, а в 1973-м у меня родилась дочка Наташка, и мама успела ее понянчить. (Что до Петра, то он, как известно, сидел недолго, а освободившись, больше не возникал, жил у себя на отшибе и вскоре скончался от цирроза печени.)
Вторым источником переживания была соседка, расплывшаяся одутловатая старуха Подкладенко, жена какого-то отставного буденновца, высокого, сумрачного, дряхлого старика, он недолго пожил в нашей коммуналке и не помню, чтобы очень докучал. Зато старуха его любила на кухне поскандалить и быстро доводила дело до злорадного крика: «Не зря вас Сталин сажал, не зря! Еще не так надо было!» – со сладострастием наблюдая, как мгновенно бледнеет несчастная каторжанка. А что делать? Не бить же проклятую старуху. Мама закрывалась в комнате, ее трясло, слезы катились по щекам неудержимо, она сидела на тахте, укрыв лицо руками:
– Как она смеет! Как она смеет! – только и приговаривала она срывающимся голосом.
Как заткнуть проклятую старуху, я так и не придумал, переорать ее было невозможно, жаловаться на ее тексты было нелепо, оставалось лишь терпеть и тупо повторять: не обращай внимания, плюнь, не доставляй ей радости своими слезами – и т. п. Забрезжила идея разъехаться, так оно потом и произошло, но уже без мамы. Всего-то ей было шестьдесят шесть, когда, поскользнувшись на натертом паркете, она упала и легла в больницу с переломом шейки бедра, и перелом быстро начал срастаться, но от лежания образовался тромб, заткнувший легочную артерию.
На подмосковном Долгопрудненском кладбище золотозубый бригадир отвел участок с тремя березами. Мама березы любила. На одной из них, помечая место, бригадир вырезал ножом: «Всесвятская».
Эти буквы и посейчас различимы.
Мама всю жизнь была синеглазая и русоволосая, седина едва ее тронула. Приятно картавила. Больше всего любила среднюю Русь, калужскую, лесную. Лагерь потряс, но не ожесточил ее. Мечтательный романтизм и какая-то ясная душевная чистота светились в ней постоянно. Учительские дрязги и житейская грязь ее не касались. Абсолютно чистый человек, бескорыстный и самоотверженный. Возможно, даже скорее всего, она была натура страстная. Всесвятская порода! Но время ее жизни мобилизовало всю ее волю на ответственность и самоограничение.
Все-таки мало мы с ней пожили, мало. Не покидает чувство, что не успели поговорить как следует. Мама моя, мама… может, встретимся еще?
Назад: Жизнь продолжается
Дальше: Димыч

BORIS RATINOV
Согласен с каждым словом. Жанр жив благодаря Щ. , и это главное!