В РОДНОМ УГЛУ
1
Проснувшись, сразу вспомнила про понедельник и в первый раз испугалась всерьез: а вдруг и вправду не отпустят? Все так, и сезон массовых отпусков еще не начался, и работы особой нет, и на худой конец она согласна за свой счет, но мало ли что ему стукнет в голову. Скорее всего, конечно, озабоченно похмурится, как бы забыв о ее присутствии, побормочет что-нибудь вроде: «Так… Петрякову поручим – так… Третий блок, если что, передадим второй группе – так… Ну, ладно, – потом отчаянно тряхнет головой: а! где, мол, наша не пропадала… Рыскнем! – Только вы, пожалуйста, оставьте адрес. Не исключено, что возникнет необходимость отозвать вас из отпуска». Такой необходимости еще ни разу не возникало, но ему очень нравятся слова «отозвать из отпуска», ему нравится, что у него, как у Форда, запланирована каждая человеко-секунда. И она знает, как у них расходуются эти человеко-секунды, и он должен, кажется, знать, что она знает, а все-таки не может обойтись без этого невинного ритуала, повышающего личную ответственность каждого исполнителя. Скорее всего, так и будет, но мало ли что – а вдруг?… Нет, вряд ли, он, в общем, не сволочь, с ним можно иметь дело. И снова испуг – уже радостный: неужели через три дня – Игорь, море, целых три недели не надо прятаться – невообразимо громадный срок!
Потом зачем-то посмотрелась в зеркало и увидела, что полно мелких морщинок. Обычно она рассматривала себя в ванной – а там свет похуже – и очень себе нравилась, особенно в полупрофиль слева, а при солнечном свете, тем более почти летнем, не видела себя, может быть, год. Ясно, конечно, что тридцать два есть тридцать два – самый бальзаковский возраст – и ничего другого и быть не может, но сознание неизбежности зла ее почему-то никогда не утешало, скорее наоборот. Настроение совсем испортилось, даже плакать захотелось. Но нельзя было: отец уже встал – она слышала, как он, изо всех сил стараясь не шуметь, чем-то громыхал на кухне, – увидит красные глаза, перепугается. В день рождения дочь выходит с заплаканными глазами – уж очень многозначительно. Опускалась все ниже и теперь оказалась на самом дне – дне рождения.
А будучи уже на взводе, конечно, поцапалась с Отцом по очень важному вопросу: какого печенья купить на вечер. Здешних пирожных лучше не касаться, а печенье «курабье» делают вполне прилично. Отец же настаивал, что окаменелые мятные пряники, которых наверняка никто в рот не возьмет, ничуть не хуже, а даже лучше. Наверно, помнил с детства, как они накидывались на эти пряники, когда их приносили коробейники или там целовальники. Вернее, он не настаивал – смешно настаивать на столь очевидном факте, – просто, когда она исчерпывала свои доводы (никто не притронется, можно сломать зубы, у вас в деревне, коробейники, офени), он без особого желания говорил: «Я тем не менее уверен, что всякий здравомыслящий человек согласится со мной, а не с тобой». (Свои вкусы он именует здравомыслием. )
– Так может быть, наколем им кускового сахара? – спрашивала она. – Пусть грызут.
– А что же, – отвечал он спокойно (против неразумной горячности он всегда действовал только спокойствием и рассудительностью), – когда-то для нас это было любимое лакомство.
– Если не хочешь мне поверить (он неопределенно пожимал плечами: почему не хочу?), возьми и посмотри на цену, – безнадежно говорила она, наперед зная, что он ответит, но как бы желая отвести от себя упреки, что не исчерпала всех возможностей. Он так и отвечал: «Я это и делаю, и вижу, что могу дешевле купить лучшее. Впрочем, что ты так волнуешься, купи чего тебе хочется, а мне позволь остаться при своем мнении, что это делается для шика, а не для удовольствия». Но такой исход ее почему-то не устраивал. У нее начинали дрожать руки при мысли, как он будет размачивать свои пряники в чае, вдумчиво жевать и, наконец, отчаявшись найти в них хоть какой-нибудь изъян, разводить руками: «Все-таки я нахожу, что они вкуснее, чем твое печенье, похожее сразу на Курбе и Барбье», – он пытается каламбурить, когда хочет подладиться к ней.
Ведь и во всем это же самое. В свое время она вынесла вежливую, но беспощадную, как при выходе из театра, борьбу за право мыться обычным мылом, а не серо-желтыми половинками кирпичей, которыми, кажется, моются солдаты. Он тогда считал, что это абсолютно все равно. Впрочем, если считал тогда, значит, считает и сейчас, но, слава богу, уже лет десять об этом не говорит. И так во всем. Во всем у него как бы притуплённый вкус: замечает только самое сладкое, кислое, соленое, и убедить его, что есть еще что-то сверх этого, гораздо выше человеческих сил. Ему нравятся египетские киномелодрамы за то, что в них содержание раскрывается в общедоступной форме, а когда он начинает размышлять вслух о Фете или Бунине, хочется завыть от вселенской безнадежности. «Фет, в сущности, пустейшая личность, но вот и его тянут в классики. Говорят, Бунин – стилист, изобразитель. Я этого не понимаю. Я думаю, что таких качеств просто быть не может. Есть осмысленная речь. И малоосмысленная. (Никаких подтекстов он не терпит.) У Пушкина тоже больше половины шелухи. Он сам говорил, что потомство отделит золото от примесей, а мы держимся за каждую строку».
Ни с кем, кроме нее, он, впрочем, этим не делится, это для него вопрос дисциплины: почтительности в людях и без того кот наплакал. Привлекает его крайне немногое, а остального, следовательно, не существует, поскольку оно не поддается его наблюдению. Не существует очень многого: любви (счастливой и тем более несчастной) – взамен он на выбор предлагает долг и распущенность, – призвания – взамен он также предлагает долг и распущенность, – даже наклонностей: наклонность – другое название распущенности. Наклонностей у него самого почти нет, но даже их он считает не наклонностями, а непременными обязанностями каждого человека. А попытайся возразить – доймет спокойствием и рассудительностью. К тому же он всю жизнь много читал. Правда, когда он подымается на метафизические высоты, ей кажется, что он начинает сходить с ума – настолько лишена смысла его ровная убежденная речь.
Вдруг предложил компромисс (может быть, ради дня рождения): купить масляного печенья, которое, собственно, уже отличается только названием. Ну да, конечно, и ценой тоже. Это масляное печенье, когда его раскусишь, наполняет рот сухой пылью, и начинаешь задыхаться, как в пустыне. Ему, по его словам, безразлично, что есть, и, по его же словам, в таких делах он всегда готов уступить, а она, оказывается, маниакально привержена к случайно избранному модой сорту печенья. Господи, она согласилась бы всю жизнь глодать его пряники, только бы он позволил хоть раз убедить себя в чем-то, допустил, что в некоторых вопросах возможны две точки зрения!
И как будто мало одной свары, она приплела еще вчерашний разговор о сапогах для осени, и он кротко подтвердил: «Да, я считаю, что придавать значение моде недостойно звания человека». Какое это, должно быть, счастье иметь возможность кататься по полу и визжать! Ничего не означающая фраза – что за «звание», что за «недостойно»? – а чувствуешь, словно тебя сплющивает прокатный стан, и не вырваться, не вздохнуть. Давят, может быть, не столько сами его мнения, сколько их окончательность. Если бы он язвительнейшим образом высмеял всю глупость ее поведения, это было бы как глоток кислорода; но кислорода не было, были только спокойствие и рассудительность. После его речей даже цинизм казался чем-то глубоко человечным. А ничего умного она и впрямь не сделала: осенью сапоги показались приличными и недорогими, а весной выяснилось, что их носят все пенсионерки в городе, за редчайшим исключением. И деньги у нее были свои, да и он не отказал бы, если бы она попросила, но ей нужно было, чтобы он хоть раз признал чужое желание достойным уважения, если даже оно ему непонятно. Она уже, кажется, почти повредилась на этом пункте. Даже постоянные мысли об Игоре почему-то не помогали.
И вот: она одна знает, что ее отец, этот мягчайший, деликатнейший человек – прослыть им так легко: нужно только всем поддакивать, – деспот. Деспот, правда, идеальный, – он безжалостен лишь в сфере идеалов, среди чужих мнений и желаний, и казнит их единственным орудием – осуждением, видимым ей одной. Никому никакого зла, а – прокатный стан. Его-то можно понять: по его образованию и жизненному опыту ему ни разу не приходилось искать истину, которая бы не зависела от того, желает он ее или нет. Разве что когда он смотрел на градусник за окном. И когда он говорит: «Это недостойно звания человека», он уверен, что формулирует закон природы, не менее достоверный и не зависящий от него, чем закон всемирного тяготения.
И вот, для всех уступчивейший и деликатнейший, на самом деле он деспот. Глупо, конечно: что значит «на самом деле», если он со всеми и вправду уступчивейший и деликатнейший, со всеми, кроме нее? Вода в графине имеет форму графина, а в стакане – стакана, нужно ли еще спрашивать, какова же она «на самом деле»? На каком «самом» деле? Когда на нее ничего не действует? Тогда вода «на самом деле» имеет форму шара. Старинный вопрос, зол или добр человек по своей природе, тоже похож на вопрос, какую форму имеет вода «по своей природе». И отец так же: со всеми деликатнейший, а с ней идеальный деспот, и все тут, хотя им может помыкать каждый, у кого есть металл в голосе. Она не раз говорила ему, что он стал бы реальным деспотом, будь у него больше власти и умения быть последовательным; на это он молча прятал снисходительную усмешку: эх, молодо-зелено, все-то бы вам кипятиться. По его представлениям, в ней деспотического куда больше: он согласен уступить, он всего лишь желает называть прихоть прихотью, а она не оставляет за ним права даже на пассивное собственное мнение, он не понимает, что даже в этом сказывается ее уважение к человеческому мнению. Она оставляет за ним право любить пряники, но не оставляет права не верить, что она любит «курабье», то есть считать ее либо притворой, либо дурой, неспособной отличить свое желание от веревки, надетой, по его мнению, ей на шею губернской модой.
Она чувствовала, что не только горячность, но даже сама логичность ее рассуждений неуместна по такому поводу, но только злилась на это чувство, – так иногда в драке достается разнимателю: ты бы попробовал потерпеть все это двадцать лет… Думаешь, только с печеньем так? Да он и с самым святым… И отмахивалась окончательно, понимая, что рядом со «святым» всегда ходит истерическая демагогия, но додумывание этого не даст додраться. Успокаиваясь, она потом подумывала, что по упрямству она тоже папенькина дочка. Глядите, какая в ней бескорыстная любовь к истине, и даже не к истине, а к ее пропаганде. Но бескорыстная любовь к истине встречается куда чаще, чем обычно думают. Отец, впрочем, все-таки любит командовать, – что приказать, он не знает, потому что домашние дела его не интересуют, но иллюзия руководства ему нужна: так, иногда видишь, в автобусе мальчишка нажимает на головки винтов и командует: «закрыть двери», когда они уже начинают закрываться. Когда она берет веник, он велит ей подмести, когда замачивает белье – велит постирать.
Говорят, что понять – значит простить. Он простить может каждого, то есть наплевать, но понять – никого. Ему кажется, что понимать другого – означает не перебивать, когда говорит другой, а относиться критически к своим убеждениям – означает излагать их полушутливо и быть готовым в любой момент прервать разговор. А если в интонацию добавлена капля самоиронии и примеры приводятся комически-преувеличенные, то полное беспристрастие достигнуто, идейные противники обеспечены им с рыцарской щедростью. Говорить с улыбкой – значит быть беспристрастным, хотя бесстрастно можно только молчать, а раз ты о чем-то заговорил, значит, был толчок – страсть. Но отец, чуть услышит в голосе оживление, глохнет окончательно – молодо-зелено. Говорить нужно, подобно оракулу: не ты говоришь, а божество вещает из тебя, ты лишь посредник между Истиной и слушателем. Он никогда не скажет: я этого не хочу, а разве лишь: нам этого не надо. Самый большой либерализм при этом – шутливая интонация. К тому же, если говорить шутливо, становится похоже на то, что всерьез ты так не думаешь, а хочешь немножко пощекотать собеседников для веселого препровождения времени, и тебе охотно прощают такое невинное и остроумное чудачество, только шутливо же погрозят пальцем. Но, кстати, он и в самом деле всерьез так не думает. В самом деле он думает, что нечего думать, а надо выполнять что положено. А положено ох как многое, ох как скрупулезно регламентированное! С какого конца разбивать яйцо, как писать стихи, сколько сахара класть в чай, как организовывать посевную, как застилать кровать, какую носить прическу, как управлять государством, как пришивать пуговицы, как распределять обязанности в семье, какие танцы танцевать, на ком жениться и с кем разводиться (ни с кем). На одну переписку свода его законов ушло бы несколько десятилетий. Но он добрый человек и никого не хочет обижать. Пусть уж живут как хотят. Хоть и неправильно. Собственный жизненный путь при всей его извилистости кажется ему сконструированным твердо и целесообразно. Как штопор. Если он случайно пообедал в какой-то столовой, то это лучшая столовая в городе и в ней только и следует обедать.
Между тем все его считают умным, тонким и деликатным, потому что он много читает и никому не возражает, разве что в том смысле, что жизнь сложна, поэтому трудно решительно осудить кого-нибудь. Это амплуа всем по душе: ах, Борис Дмитриевич, вы каждому найдете оправдание! Он по природе, видимо, неглуп, и оправдания его иногда бывают неожиданны, но все это притворство, – что бы ему не попритворяться и с ней! – а думает он, что ничего там сложного нет, кроме распущенности и уклонения от обязанностей, но сказать вам этого нельзя, да и не мое это дело, только неприятностей наживешь, ведь вы такие закоренелые лодыри, пьяницы, обманщики и распутники, что исправит вас одна могила, вы и слушать не станете, только озлобитесь, так лучше уж кину вам кость, скажу, что у вас есть какие-то сложности и затруднения. Он, так сказать, умен из вежливости. С ней же притворяться он считает излишним, а может быть, и нечестным. Может быть, он не притворяется с ней потому, что считает ее не чем-то отдельным, а частью себя.
Читает он много и целенаправленно, в основном по вопросам морали: долг, совесть, труд, семья, – но интерес его к этим вопросам не означает, что он ищет в них чего-то нового: он как бы готовится к собранию, на котором его мнения будут поставлены на голосование, и делает из книг только те выписки, которые «за». На целые книги он не ссылается, поскольку в них на одной странице бывает «за», а на другой чуть ли не «против» или что-то в этом роде. Он в огромных количествах делает выписки из них и выписки эти содержит в идеальном порядке. Он называет это – отделять золото от примесей. Золотоносные пласты разной щедрости – от Библии до «Крокодила».
Это основное чтение, но есть и побочное: чтение тех, которые «против» или воздержались. Этих он судит строго, хотя сам же считает любые суждения, выходящие за служебные рамки судящего, дерзостью, близкой к распущенности. В побочном чтении он в лучшем случае находит ничтожество, и притом вредное, поскольку оно отбивает вкус к нужному. У лириков он не находит лиризма, у юмористов – юмора, у публицистов – гражданственности, а у моралистов – нравственности.
Новых мнений он, конечно, не приобретает, поскольку выбирает только то, что ему по вкусу, но стилевое влияние выступает явственно. Если у него в речи встречаются разные «и я полагаю, что это нехорошо», «в неприлично обтягивающей одежде», «едят и пьют то, что вкусно» – значит, недавно читал Толстого. Заметно, когда он читает Добролюбова, когда областную газету, а когда Черкасова – это его любимый критик. Он отыскивает и прочитывает каждую черкасовскую статью и после целую неделю говорит с благородной горечью, чеканно и непреклонно, иногда вставляя мрачные сарказмы; непреклонно задиктовывает – только успевай записывать, а то повторять он уже не станет; не расслышал чего-то – пропало, он уже задиктовывает другой абзац: «Нет, да и не может быть» – вот ведь как, знает не только то, что есть и чего нет, но и то, что может быть, а чего не может быть. Никогда не подумала бы, что на свете столько безусловных истин. Черкасова отец воспроизводил лучше всего: как и у Черкасова, основную роль играл у него не смысл, трудноуловимый, но вместе с тем как будто слышанный сотни раз, а интонация, ритм, подбор слов. Смысл, и без того малозаметный, совершенно растаптывался суровой поступью слов: непростительно, нескромно, наставник, неблаговидно, мелодраматическая подтасовка фактов, самокопание, самолюбование, трагикомедия антитворческой индивидуальности, кажущаяся наивность, оборачивающаяся продуманной концепцией, опыт времени и эгоцентрической личности, – поступью, лишь иногда смягчающейся горькой отрадой слов: большой мастер, взыскательный художник, славный пример, крупный талант, уроки классиков, жажда совершенства, трудный и справедливый закон жизни, поучительная драма. Чувствовалось, что он смертельно устал от необходимости быть постоянно беспощадным, но дух его не поколеблен. Отец выписывал из Черкасова и зачитывал ей за обедом лишь немногие афоризмы, но такие, от которых кусок останавливался в горле. Запомнить и повторить их было невозможно, но если попытаться восстановить их по оставшемуся впечатлению, получалось что-то вроде: «Неизмеримо трудно, раскрывая лишенную заданности взаимосвязь явлений, не стереть зыблющейся грани между истиной и правдой, между единым и разобщенным, поскольку право на заблуждение не есть право на ошибку. В соотношении этой проблемы с извечным вопросом о взаимоотношении красоты, истины и добра как раз и прослеживается духовная связь времен и ответственность поколений. В этом и заключается подлинный историзм. Но и факт не самодовлеющ».
– Эту мысль я уже у кого-то встречал, только немного в другой форме, – заинтересованно комментировал отец. – Но тут скорее второоткрытие, чем заимствование.
– Если встречал, – монотонно отвечала она, – то это, несомненно, заимствование, потому что собственный бред всегда оригинален.
Он задумчиво смотрел на нее и зачитывал следующий афоризм. Слабость к таким афоризмам, в общем-то, контрастировала с тем, что обычно он считал истинным только то, что можно было зарубить на носу, и отбрасывал как пустословие то, что на носу не умещалось. В смелости, с которой он из своих немногочисленных аксиом чисто логически выводил следствия, не останавливаясь перед тем, что они противоречили чувственному опыту и здравому смыслу, он имел своим предшественником создателя неевклидовой геометрии. Но он шел дальше, опуская требование непротиворечивости своих аксиом. Он допускал и противоречия, вернее, то, что близорукие люди обычно называют противоречиями. Он иногда высказывался в таком роде: для расширения прохода между столом и шкафом следует передвинуть стол влево. Вместе с тем для расширения прохода между столом и диваном следует стол передвинуть вправо.
Но говорить ему, что в обоих случаях речь идет об одном и том же столе, было бесполезно: в ответ не получишь ничего, кроме спокойствия и рассудительности. Из логики известно, что если посчитать истинным хотя бы одно ложное высказывание, то, не совершая больше никаких логических ошибок, можно доказать все что угодно. Так что можно лишь восхищаться, что он никогда не приходил ни к каким новым выводам, не входящим в избранный круг – избранный где-то и когда-то, за пределами ее жизни.
Заметить несоответствие его суждений и реальности он не может, потому что не замечает самой реальности. И потом, мышление у него до того неотчетливое, такие расплывчатые слова он употребляет: высокое – низкое, достойно – недостойно, что невозможно и разглядеть, что, собственно, он утверждает, какие реальные явления имеются в виду. Так что неясно, есть противоречия «теории и практики» или нет.
А что можно понять, он говорит будто не от себя – просто знакомит тебя с Законами мироздания, за которые ответственности несет не больше, чем за закон всемирного тяготения. Поэтому совесть его всегда спокойна: это не он так решил, это Закон мироздания. Его излюбленное выражение: «Ну что ж, сами себя наказывают». Куда труднее тому, кто про всякое свое решение понимает: это Я так решил. Даже если слепо поверил кому-то, все равно это Я решил слепо верить, а не думать сам. Тогда приходится говорить не от лица Разума и Справедливости, а всего лишь от лица своих представлений о разуме и справедливости. Это и есть та «ответственность перед собой», о которой так любит говорить отец и которая у него кажется лишенным смысла – реального прообраза – набором слов. Но он и не ищет реальности, стоящей за словами, он всю жизнь прожил в мире слов. Это для него возможно, поскольку у него почти отсутствует какое-то зрение: может всю жизнь спотыкаться, но так и не увидеть. Недаром мир для него столь прост и понятен – так мало подробностей он в нем видит.
Ей казалось, что все отцовские несообразности проистекают из одного источника: недостатка душевной чуткости, то есть наблюдательности. Он умеет рассуждать, но не видит верного материала для размышлений, он честен, но не видит своих нечестностей, добр, но не замечает своих жестокостей. Тем более что они в основном остаются в области мнений, не переходя в действие. Но из мнений, в конце концов, вырастают поступки. Не твои – так чьи-нибудь еще. Она всегда об этом помнит, и, может быть, поэтому ей никогда не удается огородить свою совесть аксиоматическим забором, за который она не несла бы ответственности. Да нет, просто у нее хорошее зрение и сквозь любую аксиому она не перестает видеть действительность.
Он, если так можно выразиться, возводил в абсолют не отдельные мнения отдельных авторитетов, а Авторитет вообще. У него был набор имен – Авторитетов, и все, что они говорили, было непререкаемым, пусть даже они отрицали друг друга. В этом они тоже правы, а главное – не твоего ума дело. Он просто-таки не подозревал, что возможны другие способы доказывания, кроме ссылок на Авторитеты.
Он поддавался не только влиянию известных словесных стилей. По какой-то наивности или опять-таки самоуверенности, цельности (цельности без единой трещинки, куда могло бы проникнуть что-нибудь инородное) он, видимо, не представлял, что другие могут тоже судить о нем и, например, иногда находить его смешным, и часто принимался кого-то изображать: то книжного полудеревенского старичка, в стиле «эхх-хе-хе, грехи наши тяжкие», добродушного, но с лукавинкой и себе на уме, и даже сморкался, как такой старичок, – не спеша, громко и со вкусом, – то дореволюционного профессора и тогда говорил дребезжащим тенорком: «Э, нет, батенька, вы, голубчик мой, не правы» – и поправлял невидимое пенсне, то белогвардейского офицера, то еще кого-нибудь. Слабость, в общем, простительная, но в нем ее раздражавшая, особенно когда он принимался поучать ее в одной из этих манер. Сам он о людях часто судит здраво, иногда даже тонко, но ему очень легко понравиться, высказав ему в порыве откровенности какую-нибудь из услышанных от него же истин или возмутившись тем, чем возмущается он. После этого он будет отзываться о тебе как о человеке начитанном и благородно мыслящем (у них в городе, достаточно маленьком, чтобы его честность и начитанность были широко известны, его отзыв может чего-то стоить, не в смысле выгоды, а как украшение). Кстати сказать, просто мыслящих, не благородно, у него не бывает: или благородно мыслящий, или глупец (он произносит: глупец, – при своей начитанности, он многих слов не слышал произнесенными вслух правильно и достаточно давно, когда еще он мог замечать свои ошибки и избавляться от них; но следует помнить, что именно он научил ее пользоваться словарем). Если же потом выяснится, что благородно мыслящая личность комбинировала с дачными участками, он, не ставя под сомнение ее ума, будет сокрушаться лишь о его чрезмерной многосторонности.
Нет, он всегда посочувствует, когда полагает случившееся достойным сочувствия, хотя это бывает нечасто. Но, наверно, ведь и самый жестокий человек тоже не лишен доброго чувства, только не считает нужным его употреблять. В нем есть и доброта, и ум, потому что его реплики часто бывают остроумны, будь они остротами, но до его доброты не докричишься и до ума, следовательно, тоже, потому что ум, направленный на других, включается в действие добротой. Человек вообще начинает размышлять, когда чувствует неудобство своего положения. Ощущений и желаний добирается до него не так много, а с остальными он достиг равновесия – полной убежденности. И его подпирает гвардейская шеренга папок, заключающих избирательные бюллетени знаменитостей, единогласно голосующих за него. И его никогда не убедить, что все они так дружно пляшут под его дудку только потому, что он сам их так подобрал.
В нем оно заметнее – но это же есть во всех – стремление не к истине, а к одному из ее признаков – равновесию или несомненности – душевной гармонии. Сколькие, руководствуясь привычкой , говорят о мировоззрении. Неизменность – наиболее общепризнанный вид гармонии. На нее самое неизменность тоже производит впечатление. Того, кто всегда говорит одно и то же, начинаешь уважать. Отцовской неподвижностью она просто объелась, но и его она иногда подкалывает расхождением его слов с делами, значит, в непоследовательности видит дисгармонию, а последовательность вызывает невольное уважение, хотя многие люди хороши только потому, что у них слова расходятся с делами, быть последовательными им мешает добродушие. Но на них посматриваешь свысока: сам говорит, что ложку надо нести в ухо, а несет в рот. Другое дело, если говорит: в ухо – и несет в ухо. К этому испытываешь почтение. Глупое становится умным, подтвердив свою неизменность серией поступков. Если человек то зол, то добр – это прихоть, а если зол всегда и со всеми – мировоззрение, достойное уважения.
Интересно бы узнать, как двигалась его мысль до остановки и почему остановилась именно там… А наверно, никак не двигалась, все дело не в мысли, а в условных рефлексах. Собаку много раз бьют палкой, и одновременно звонит звонок. От удара она взвизгивает и поджимает хвост. Постепенно палку убирают, и она взвизгивает и поджимает хвост только по звонку. И, наверно, испытывает удовлетворение, поджимая хвост, и раздражение, когда поджать его что-то мешает. И возмущается, когда другие не поджимают. И начинает учить своего щенка, не знавшего палки, правильно поджимать хвост по звонку.
Они продолжали завтракать молча. По выходным она обычно завтракала с удовольствием: наслаждалась, что не надо спешить, но сейчас было не до удовольствий. Чтобы унять себя, она глубоко вздохнула и почувствовала короткую резкую боль в груди, как будто что-то там склеилось, а теперь отклеилось. Кольнуло и прошло, но она сделала невольное движение и поморщилась. Он заметил, и выражение спокойствия и рассудительности сменилось выражением испуга.
– Что с тобой? Сердце?
Перепуганные глаза, губы, оттопыренные, как для свиста, седая щетина – он еще не брился. Господи, до чего его жалко, бедного старика, – когда он небрит, кажется, что ему уже за семьдесят.
– Какое справа сердце… Кольнуло что-то и прошло, – как можно беззаботнее и ласковее ответила она.
Он сразу повеселел. Он сразу верит, что у тебя ничего не болит, хотя бы оно и болело. Хотя бы ты от головной боли – в прошлом году они ее сильно донимали – готова была оторвать и выбросить эту проклятую голову, и была белая как стенка, и глаза у тебя были тоскующие, как у больной собаки. Временами хотелось ответить: ты сам, что ли, не видишь, да я себе места не нахожу, – но она удерживалась и потом всегда была довольна. На него нельзя сердиться, как на глухого, что он не слышит шепота. Разница только та, что глухой может предоставить справку от врача, а ему, бедняге, никто такой справки не даст. Но она ему и без справки верит. Он бы не поверил, а она верит. И сдерживается, только не получается. Но это не значит, что не надо и стараться: так она из ста раз не сдержится один, а то было бы наоборот.
В сущности, он ценил в ней только биологическое и профессиональное начала. Впрочем, биологическое он уважал в ней не в том смысле, что она, мол, тоже человек и, следовательно, может иметь индивидуальные вкусы, как раз наоборот, а лишь в том, что признавал в ней способность заболеть или даже, чего доброго, помереть. В восьмом классе у нее была атака ревматизма, и он до сих пор боялся, как бы не было последствий. Но боялся как-то по-своему: месяцами не вспоминал, не обращал внимания на вещи совершенно недопустимые с точки зрения человека, опасающегося последствий ревматической атаки, и вдруг из-за какого-нибудь пустяка терялся так, что от жалости невозможно было на него смотреть, и так же вдруг успокаивался из-за еще меньшего пустяка.
Профессиональные же ее качества он уважал вполне. Ее мнение в той области машиностроения, где она работала, было для него решающим, какие бы трижды академики и четырежды лауреаты ни выступали с противоположной стороны. Хотя в машиностроении она была человеком более или менее случайным и работала в расчетном секторе, то есть без прямого контакта с машинами. Зато она имела диплом с отличием.
Еще – может быть, из-за ее манеры спорить по пустякам – он считал ее абсолютно неспособной кривить душой. Лет пятнадцать назад – она как раз окончила школу – к ним зачем-то приезжала ее двоюродная сестра, и с этой двоюродной сестрой у нее вышла история, о которой она до сих пор не могла вспомнить без того, чтобы ее не передернуло от стыда. А он и сейчас уверен, что она была кругом права, хотя все факты были, что называется, налицо. А сколько мама вынесла из-за того, что он считал свою мать, вреднейшую в мире старуху, благороднейшим, справедливейшим в мире человеком, лучшим примером того, что не образование делает благородным, а неизвестно что. Именно из-за ее справедливости она вечно была в ссоре со всеми соседями на версту кругом. И вообще: «Мать – святыня, при слове «мать» я немею. Позорно для жены изменить матери». «Это только мама могла стерпеть. Я бы просто лопнула от злости, просто не знаю, что со мной было бы. Но она была лучше меня, – подумала она. – Кротости во мне мало. Зато в нем кротости хватит на десять кротов».
– Ты будешь кофе? – искательно глядя в глаза, спросил отец. Значит, испуг еще не совсем прошел. Ему не нравится ее прихоть пить по утрам кофе, и, когда он застает ее за этим занятием, говорит, если хочет избежать ссоры: «Наркоманка!» – стараясь говорить «в шутку», но актер он плохой, он слишком цельная натура, чтобы хоть на миг перевоплотиться в кого-то другого. А то заводит что-нибудь вроде: «Ты, кажется, неглупый человек – и такой снобизм», или: «Вредно для сердца, для сосудов, для печени, почек, желудка» и т. д. Медицинские познания он черпает прямо из воздуха, где они носятся, и поэтому тем более в них уверен. Надо знать его, чтобы оценить, какую жертву он принес этим вопросом о кофе. Он иногда бывает ужасно трогательным. Особенно когда, хоть и редко, пытается ей угодить. Тогда он самые невинные вопросы задает со страхом, и понятно: для него каждое ее взбрыкивание – совершенно бессмысленный каприз, он совершенно не в состоянии понять, почему этот вопрос ее рассердил, а другой, точно такой же, – нет.
Жалко его. Он очень одинокий. Обедами, стиркой и всем таким он обеспечен, но своими заветными мыслями – а они страшно для него важны – ему поделиться не с кем. Она, как ни старается, не может этого выдержать больше трех-пяти минут. И это не мало: три-пять минут в прокатном стане. А близких у него больше нет. Трудно даже представить, с кем он мог быть близок. Разве что с Черкасовым. Но из них каждый хочет задиктовывать сам, а записывал чтобы другой. И каждый не видит несообразностей только в себе, а в другом увидел бы. Хотя кто их знает. Может, и сошлись бы. Слава богу, он своего одиночества не замечает. Он уверен, что если не обращать внимания на мелкие женские капризы, то она с ним во всем единодушна. И многие другие – тоже. «С мамой он не был близок, она была только терпеливее меня. Или ей было не до того, были другие заботы, кроме его речей. А то у меня их нет. Не такие. Голова свободнее».
– Нет, выпью лучше чаю, – из благодарности ответила она и, не удержавшись, съязвила: – Только, пожалуйста, похолоднее.
Но для него это слишком тонкая шпилька. И хорошо. Он всегда настаивал, из медсоображений, чтобы она не пила горячего чаю, – обойдемся и теплым.
2 Ей особенно бывало жалко вспоминать, как он теряется в самую чуточку затруднительных положениях, и притом таких, в которые попадаешь каждый день. Видеть его тоже было жалко, но тогда жалость частью вытеснялась раздражением – хотелось тряхнуть его и закричать: ну не суетись ты, не дергайся, ничего ведь не случилось! Когда вспоминаешь, раздражения уже нет, но оно появляется, если вспомнить его поучения с высот безмятежности, которая дается только мудростью, – об умении держать себя в руках, совершенствовать себя, преодолевать себя, возвышаться
над и переступать
через. В состояние мудрой безмятежности он приходил примерно через секунду после того, как затруднение разрешалось, и, слушая его, никто, а тем более он сам, не поверил бы, что он способен выходить из этого состояния – комфортабельного, которое считает единственным, в несуществующее – некомфортабельное.
У нее прежде не было склонности философствовать, но оставлять без возражений эти поучения, от которых ее буквально корчило, было невозможно. Возражать тоже было невозможно: он, во-первых, плохо понимал, что ему говорят, отвечал на что-то свое, повторял трижды пережеванное о Муции Сцеволе и прочее. Если вообще отвечал: он мог с присущим ему тактом
прекратить разговор , что всегда должен уметь делать умный человек, чтобы не оспоривать глупца, – один из вариантов спокойствия и рассудительности. Но любая из его ролей, избираемых для самозащиты, могла вогнать в гроб: профессора, на каждое твое слово отвечающего получасовой мутью, не имеющей отношения к делу («Человек подвержен влиянию множества факторов: экономических, биологических, социальных, политических, он нуждается в жилище, еде, одежде, а также в образовании, культурном отдыхе» и т. д., и т. д., и т. д.), правдолюбца, режущего правду-матку, как цыпленка («Извини, но это чушь, вульгарный материализм»), или книжного старичка-крестьянина («Эх, молодо-зелено, все-то бы вам кипятиться, все-то бы вам горячиться, ну да, бог даст, пообломаетесь, будете не хуже нас, стариков, а уж мы-то, старые клячи, борозды не испортим»), или, еще лучше, публичного оратора-демагога, обращающегося не к ней – она слишком мелкий объект, не стоящий обработки, – а к незримой публике – только в ней он заинтересован, – долженствовавшей поддержать его дружным смехом («Что?! Ха-ха-ха! Ну-ка, ну-ка? Ну-у-у… Вот это да! Ну-ка, еще раз? Нич-чего себе!» – и ждешь: «Слыхали, братцы? Ну и отмочила! А ну, дружно, три-четыре: ха! ха! ха!»). Испробовав на себе каждый из этих способов нужное количество раз, она думать о них не могла без судороги в пищеводе. Словом, возражать было нельзя, но и оставить без возражения – тоже. Поэтому она сочиняла внутренние монологические диалоги, и, таким образом, оказывалось, что она философствует на общие темы – темы задавал он.
Будьте добры не перебивать меня. Потом я предоставлю вам слово. Если говорить точно, то фраза «я заставлю себя» отличается от фразы «я подниму себя за волосы» только тем, что поднять себя за волосы просто невозможно, а заставить себя – бессмыслица. Выражение «заставить себя» имело бы смысл, если бы в нас было два «я», и одно заставляло бы, а другое слушалось. Только и это означало бы, что другое-то «я» подчинилось первому, следовательно, с тем же основанием и здесь можно сказать: я подчинился себе. Извините, но вы настолько освоились в бессмыслицах, что осмысленная речь кажется вам схоластикой. Но, кстати, я просила меня не перебивать. Заставлять себя – чем? – собой же – прекрасно. А что будет заставлять то, что заставляет? В наше время выражение «заставить себя» может означать лишь то, что хорошее, с точки зрения нашей морали, желание одолело худшее. А поступок человека, как и прочие физико-химические процессы, определяется состоянием его организма и окружающей среды. Уже Сеченов… Еще Павлов… Вздорная побасенка о свободе воли…
Но если разогнать вами же напущенный высокопарный туман, у вас останется еще одна причина заблуждаться. Одно из состояний вашего организма – комфортабельное, когда, как вы выражаетесь, «умолкают страсти», то есть ни внутри, ни снаружи ничего не происходит и вы не испытываете ни боли, ни страха, ни желаний, – это состояние вы выделяете из остальных и соответствующий ему образ мыслей называете вашей духовной сущностью. Вы бы легко могли заметить, что, когда вам больно или страшно, у вас совсем другой образ мыслей, но в этом случае и без того небольшая способность самонаблюдения оставляет вас окончательно, поэтому вы знаете себя только в одном состоянии и, естественно, видите в себе присутствие неизменной духовной сущности.
Не исключено, правда, что вы, как и все мы, пытаетесь исследовать свой образ мыслей, проигрывая в воображении возможные ситуации, но наше воображение, а ваше тем более, так слабо, что на воображаемую ситуацию мы реагируем совершенно не так, как на осуществившуюся; воображение не может вывести вас из комфортабельного состояния, которое вы считаете своей духовной сущностью. Я вижу в этом слабость воображения, а вы – неизменность вашего комфортабельного «я».
К концу ее речи он бывал так подавлен, что не пытался уже и перебивать.
Вот такую белиберду она сочиняла часами, если собрать всю за неделю, хотя понимала нелепость подобных занятий не хуже всякого другого. Но как удержишься, когда на твоих глазах человек так открыто говорит одно, делает другое и утверждает, что делал третье и оно-то и есть первое. Еще ее раздражало, что он, робея и теряясь перед каждой мелочью, отнюдь не робел перед ней, как будто она самая незначительная и слабосильная вещь на свете. Например, видя очередь, он сразу терял голову и вел себя как паникер при крике: «Отрезали!» – с энергией ужаса. Вот и сейчас, чуть только вошли в магазин и он из-за ее плеча увидел довольно длинную очередь, от ужаса он начал терять рассудок, у него уже появились позывы отпихнуть ее и своим полуприседающим семенящим бегом припустить к концу очереди, чтобы перегнать величавую даму в розовых брюках. Пока он еще сдерживался, только ладонью нажимал ей на талию слева, не так сильно, чтобы оттолкнуть ее, но все же, видимо, частично утоляя снедавший его огонь желания. Но это было последнее усилие.
– В сторону! – сбоку закричал грузчик, волочивший по плиточному полу дурашливо взвизгивающий проволочный ящик с молочными бутылками. Этого он уже не вынес.
– В сторону, в сторону! – угодливо подхватил он и начал пихать ее в спину. Она бы и сама ускорила шаг, но дама впереди приостановилась и, ища у себя под ногами, принялась звать: «Жуля, Жуля!» (или, может быть, «Жюля, Жюля!») – звала мерзкую крысовидную собачонку со злобно задранным носиком: собачонка, в ременной сбруе, крутилась у входа. Она повела плечами и оглянулась на него, чтобы он перестал ее пихать, но он с безумно устремленными на конец очереди глазами, бессмысленно бормоча: «В сторону, в сторону!» – и, видно, едва удерживаясь, чтобы не поддать ей коленом, навалился на нее так, что она повалилась на даму. Та, смерив ее взглядом, уступила дорогу – дама как раз вышла из узкого прохода, – а она, наскоро извинившись, поспешила уступить дорогу ему, а сама поскорей стала в кассу, пока он криками не начал посылать ее туда.
Теперь он был свободен как птица. Прежде всего он припустил к очереди, выявил «крайнего», который, наверно, решил, что его за это арестуют, занял место и, обернувшись к ней, еще не веря своему счастью, закричал взволнованным голосом, указывавшим, что, хотя локальный успех достигнут, его еще нужно развивать и развивать: «Становись в кассу, выбивай триста грамм трескового рулета, пятьсот масла, триста сыра… Или нет, лучше я сам, становись сюда! Гражданочка, вы будете за мной!» Последнее относилось к даме в розовых брюках, пристроившейся сзади нее. Сейчас он весь был уже у кассы, не сводил глаз – не с нее, а с места, которое она там занимала, словно боясь не найти его, если хоть на миг выпустит из виду, – но оставить без охраны очередь у прилавка тоже не осмеливался. И поэтому, не сводя глаз с ее места у кассы, притопывал от нетерпения ногой и повторял: «Становись сюда, сюда становись!» На них уже оглядывался весь магазин.
Чтобы поскорее прекратить это, она быстро пошла к нему, умоляя всей дозволенной в магазине мимикой, чтобы он не кричал. Но он и в комфортабельном состоянии не воспринимает таких сигналов: обычного голоса он не слышит – только крик, а когда кричишь – пугается или обижается. Последнего шага сделать ей самой он уже не дал: поймал за руку повыше локтя и, сильно потянув, отчего она качнулась, поставил на свое место. И выражение лица у него было боязливо-решительное: оно было обращено к даме у кассы на случай, если она вздумает занять его место. В тот же миг он пустился вскачь по направлению к кассе.
Как всегда, когда ей было неловко, она приняла надменный вид и решилась нести свой крест до конца. Он вдруг прыжком кинулся от кассы к прилавку и заполошно спросил у продавщицы, уже без крика (местный успех его немного успокоил): «За кефир можно платить?» Чтобы ей было понятнее, что значит платить, он для наглядности показал ей полтинник и метнул молниеносный взгляд в сторону кассы, проверяя, не посягает ли дама на его место, и даже сделал невольное отстраняющее движение рукой, хотя до нее было метра два.
– Где вы видите кефир? – саркастически спросила продавщица, примерно ее ровесница, но мужества скопившая на предпенсионный возраст – все-таки вредно быть на работе, требующей постоянного отстаивания своих, пусть и справедливых, интересов (она это и по себе замечала – «женственности» в ней поубавилось). Отец принял это за разрешение платить и метнулся к кассе. Продавщица, видно засовестившись, но в то же время жалея зря потраченный сарказм, крикнула ему вслед: «Вы что, не можете кефир от простокваши отличить?!». В самом деле, отличить их очень просто. Он, не понимая, оглянулся – в таком состоянии он мог понять только односложный ответ: «кефир есть» или «кефира нет».
– Нет кефира, это простокваша, – раздалось из очереди несколько сочувствующих голосов. Видно, и продавщице стало неловко, но из педагогических соображений она стала еще суровее. Господи, как он мог прожить целую жизнь, вынести войну, голод, смерть мамы! Нашлись какие-то ресурсы, сумел «взять себя в руки»? Или так же вот пугался, суетился, отчаивался, и тащил, и тащил? Сколько надо было гонять человека, сколько раз надо было его не пустить в его законную очередь, сколько раз надо было товару кончиться, когда впереди оставалось только двое, чтобы довести его до такого! А ей все-таки стыдно за него, и зло берет. Пусть она дрянь, но это выше ее сил.
Подойдя к ней с чеками, он принялся задабривать стоящих сзади, объясняя им, хотя никто этого не требовал, что вот у него здесь дочь стояла, а он отходил, выбирал, что взять, решил взять рыбки для салата, у дочери день рождения. Рассказывает как бы «для разговора», а у самого голос так и срывается на умоляющий: ну пожалуйста, что вам стоит, пропустите меня, не оспаривайте моего права раньше вас взять трески и сыра, видите, какой я безобидный, другой бы за низость посчитал тут распинаться перед вами, а я – пожалуйста, вот сколько уже рассказал, и еще расскажу: и откуда я родом, и когда сюда приехал, все расскажу, только, пожалуйста, уж позвольте мне взять рыбки и сырку. Ведь стыдно же так обмануть мое доверие: ведь если бы я вам не доверял, разве я стал бы все это рассказывать?… И все-таки слово «дочь» произносит часто и с удовольствием, он гордится, что у него такая дочь – эффектная молодая женщина, хотя стесняется ее «слишком тесной» одежды, прически, косметики, выражения лица, – его не убедить, что все это у нее вполне скромное, только чтобы не выделяться, не рекламировать себя как убежденную старую деву: замужняя женщина может одеваться как угодно, а про незамужнюю всегда готовы сказать, что она носит мундир старой девы. К тому же она слывет достаточно умной, чтобы нашлись желающие назвать ее синим чулком.
Оказалось, что он понабрал кучу каких-то ненужных вещей, которые, во всяком случае, можно было купить в несколько заходов: каких-то дешевых конфет, круп, рожков… Он, может быть, не мог их упустить, памятуя, какой это был дефицит, зато она ужаснулась, когда сетка наполнилась: ей показалось, что она и до двери ее не дотащит. И он еще будет приставать, чтобы понести, а она не позволит, потому что у него радикулит, а он будет уверять, что не тяжело, а она – что если не тяжело, то и она может нести, а он… Но не оставишь же его дома – он любит с ней прогуливаться. И так он редко ее видит.
На улице они присели на скамейку у автобусной остановки, чтобы получше уложить сетку. После пережитого страха – благополучно миновавшего – он сделался разговорчив, и, очевидно полагая, что она еще не оправилась от потрясения, которое пережила, перебегая от кассы к прилавку, оставив неохраняемую брешь в своей очереди у кассы, он – он! – принял ободряющий вид: «Ну, все позади. Теперь вперед, домой, домой! А дома чайку вскипятим, а? Чай, как говорится, пить – не дрова рубить! Да какой! А?! Чаек-то вкусненький, с вареньицем, с конфеточками, с пряничками! Ммм!». Он зажмурил глаза от наслаждения и зачмокал губами. Улыбнуться нет сил. Как можно так не чувствовать, что твоих шуток не хотят, и рады бы, но не хотят. Кажется, он думает, что ей все еще пять лет, хотя, по его словам, у него такое чувство, что ей всегда было тридцать два. В десять такие штуки ее уже раздражали. Но он их не оставил. Спасибо, лет восемь как перестал просить, чтобы она что-нибудь спела гостям: «Аюдик, ну-ка спой нам что-нибудь, при красоте такой и петь ты мастерица, да она хочет, чтобы все ее попросили, ну-ка, разом, и – как на хоккее: про сим! про сим! просим!» – и бьет в ладоши. И гости нестройно подхватывают: конечно, Людочка, спой, мы очень хотим послушать. Но он и сейчас убежден, что поет она не хуже Обуховой, да и вообще все поют более или менее одинаково, репутации певцов, в основном, дутые.
Тем временем он принялся вводить ей удвоенную дозу бодрости – чудовищно фальшивя, запел: «Ну-ка, солнце, ярче брызни…». Ухитрилась-таки изобразить улыбку, для него достаточно правдоподобную.
К ним подошел высокий парень с открытым и вместе с тем напряженным лицом и, заикаясь, спросил:
– Вывы не зызнаете, кык Южному сысовхозу автытобус, – он запнулся, но сразу же одним духом закончил, – неотсюдаходит?
Она не знала, какой автобус туда ходит, и отец тоже наверняка не знал, но посчитал бы изменой долгу просто сказать: не знаю, и отпустить парня, не преподав ему урока правильного мышления.
– Вообще, такие вещи следует спрашивать на автовокзале, в справочном бюро. Но посудите сами, раз совхоз называется Южный, значит, он расположен к югу от города, а дорога отсюда, как видите, ведет на северо-запад. Если вы по ней пойдете, сначала будет улица Калинина, потом Бардина, и выйдете к реке…
Он, кажется, собирался продолжать, но парень остановил другого парня, и, пока тот ему объяснял, отец, пожимая плечами, бормотал: «Если не веришь, зачем спрашивать. Ему же сказали русским языком: сначала будет улица Калинина». Теперь он по гроб жизни будет уверен, что объяснил парню, куда ему идти, а тот не послушался.
Все это, она знала, пустяки. То, что она обращает внимание на такие тонкие нечуткости и беспонятливости, означает лишь, что она избалована своим окружением. Вот столкнешься с каким-нибудь свинством в натуральном виде и думаешь: господи, какие мы все хорошие! Тогда она уже не раздражалась, а как-то терялась, хотелось плакать, становилось как будто жалко кого-то. Вон, пожалуйста, сидит рядом с отцом девка с раскрытой толстой книгой. Видит, что старик еле-еле, бочком примостился, и не подумает подвинуться. Только окаменела от готовности защитить свои права и от злости, что справа от нее нет такой же широкой свободной полосы, как слева. Так и всю жизнь проживет. Что она хоть читает? Понятно: «У меня всегда было слишком живое воображение, – подумала Анжелика. – Я любила мечтать… Жила в выдуманном мире, и мне трудно было возвращаться к действительности…». Все понятно. Отец так и сказал бы: скажи, что ты читаешь, и я скажу, кто ты. Слава богу, он это применяет только к тем, кто себя уже скомпрометировал чем-то другим, иначе, при его вере в абсолютную справедливость этой пословицы, многим его друзьям пришлось бы худо. Тем не менее: пусть он среди своих обязанностей замечает только самые яркие, громкие, пряные, – но ведь этими случаями исчерпывается девять десятых наших обязанностей. Иногда, хотя и редко, она сама удивлялась, какие разные мнения бывают у нее об одном и том же предмете, когда она думает о нем в разное время. В другой раз ей покажется, что именно оставшаяся десятая часть делает людей близкими и приятными.
К дому они шли короткой дорогой, которая, собственно говоря, вовсе даже не дорога, а просто пустырь, весь в кочках, на каблуках туда лучше не соваться. Кожа на правой ладони как-то защемилась между ручками сетки, и плечо уже ныло ужасно, к тому же она не хотела очень уж перевешиваться налево – стеснялась, поэтому ныл и левый бок. Но она не перекладывала сетку в другую руку, чтобы не привлекать его внимания, а то опять начнет просить.
Месяца два назад на пустыре насыпали большую кучу щебенки, и он каждый раз, когда они проходили мимо нее, сообщал, что пустырь хотят заасфальтировать. Ей казалось маловероятным, чтобы асфальтировали пустырь, когда в городе, в центре, полно незаасфальтированных улиц, но она не возражала: возможно. Зато он возражал: не возможно, а точно, и Жанна Семеновна тоже подтвердила, – зачем еще столько щебенки? Она не отвечала, слишком много возможностей употребления этой щебенки она видела, и Жанне Семеновне известно об этом не больше.
Но что с них спросить, они оба хоть и с высшим образованием, но по их образованию и жизненному опыту как следует не знают ни одного образца из настоящих научных теорий, они не представляют, сколько доказательств принято требовать при мало-мальски серьезном мышлении, чтобы отделить правдоподобное от установленного. Это заметно даже в мелочах. Они и все их знакомые всю жизнь пользовались критерием истины: «истинно то, что мне по вкусу или первым пришло в голову», – и прекрасно прожили. Чего же с них требовать. В их городе можно благополучно прожить, называя не только черное белым, но и зеленое красным, даже если речь идет о сигнале светофора, поскольку на большинстве улиц автотранспортное движение невелико.
Недавно щебенку перевезли на соседнюю стройку – оказалось, здесь был временный склад, – и, проходя мимо бывшей кучи, она, не удержавшись – в который раз за сегодняшний день, – спросила: «Ну что? Заасфальтировали?» – «Нет. Что ты, сама не видишь?» – удивленно оглянулся он и, не получив ответа, принялся дышать по системе йогов – так он это называл: сладко замирая, втягивал носом воздух и выпускал сквозь зубы: пссыуу – под конец звук напоминал радиовьюгу. Попутно он запрокидывал голову, подводя глаза под лоб, подобно кающейся Магдалине, и безнадежно ронял ее на грудь. Хорошо еще, что не попадались знакомые, то есть официально представленные, а так лица почти все были знакомые. Господи, на что только у нас мысли, нервы уходят!
Выбравшись на асфальт, они встретили соседку по двору, Маргариту Васильевну, пожилую, старше отца, но до ужаса жеманную. Она была так худа – и вдобавок как бы старалась отделиться от земли, – что, казалось, в ней не было ничего горизонтального. Она тоже что-то несла в сумке. До пенсии Маргарита Васильевна работала завбиблиотекой в их конторе, а теперь консультировала отца по вопросам поэзии. Как это всегда у него бывало, консультант оказывался либо оракулом, либо пустым местом, – не слишком благозвучной эоловой арфой, если продолжить древнегреческие сравнения.
– Здравствуйте, Борис Дмитриевич! Здравствуйте, Людмилочка! – милостиво поздоровалась она, одарив каждого из них обворожительной улыбкой. Отец немедленно бросился отнимать у нее сумку, она слабо защищалась: «Что вы, мне совсем не тяжело». – «Нет-нет, дамы, я не могу позволить, чтобы дама…» – галантная речь, галантный наклон головы, галантная забегающая походка – он убежден, что демонстрирует некую старомодную галантность, которой уже не встретишь. Вставляет в разговор цитаты, вроде «не столько нежит красота, не столько восхищает радость», обороты типа «ничтоже сумняшеся», «страха ради иудейска», «забавные кви про кво», а сам чешет щеку о плечо и строит при этом жуткую физиономию. Она жалобно и безнадежно воркует: «Ах, зачем вы, Борис Дмитриевич, помогите лучше Людочке, ей так тяжело». – «Кому?! Ей тяжело?! Здоровенная девица, ничего ей не сделается», – я в ее годы, мы в ее годы. При посторонних он всегда воспитывает ее в духе древнего Лакедемона. Она старалась улыбаться, но это ей не нравилось. Ей вообще не нравилась небрежность по отношению к ней, даже в шутку. Взаимные подшучивания – ни разу она не видела, чтобы они привели к чему-то хорошему, обязательно появляются обиды. Не на саму шутку, так на то, что тебя перешутили или хотели перешутить. Правда, Игоря она сама любит поддразнивать, хоть это ему и не очень нравится. (Вспомнила Игоря – и мороз по коже: вдруг не отпустят!) Но шутки отца – другое. Шутить так еще можно, хоть и не стоит, только тогда, когда всерьез ничего подобного произойти не может. А с отцом так: никогда ничего не заметит, если не пожалуешься. А пожалуешься – так засуетится, что сама будешь не рада. Она чувствовала, что вся уже потная и красная, как свекла: зря закупорилась в эту серенькую-рябенькую кофточку, правда, она не думала, что придется столько тащить.
Готово: уже ругают современную молодежь, хоть и не ее лично, но она каким-то образом тоже все еще молодежь. Может, и правильно ругают, но как-то уж очень это у них легко, приятно и бесспорно. Сама она другой молодежи не видела, да и об этой не может сказать ничего определенного. Ей кажется невозможным делом оптом охарактеризовать даже троих, если их специально не подобрали друг к другу, а не то что миллион или десять миллионов человек. Ее понемногу заедает, и через минуту она ехидно вмешивается: «Прости, папа, можно ли считать столь уж хорошим человека, не выполнившего одну из основных обязанностей: воспитать хороших детей? А если нынешняя молодежь плоха, то чье поколение ее такой вырастило?». Конечно, она так не сказала, а только подумала. Она знала, что после первых пяти-шести слов ее перебьют, поэтому, стараясь втиснуть в эти пять-шесть слов всю суть своей речи, она произнесла что-то торопливо-невразумительное и полубезграмотное. Ее перебили именно там, где она ждала, а потом высмеяли: каждому из них это и в одиночку несложно, поскольку истина их не интересует, а вдвоем – совсем делать нечего.
Их внимание переключил встретившийся подвыпивший мужик, и отец с тонкой улыбкой произнес: «Руси веселие есть пити». И печально завздыхали: да, да, какого воспитания можно ждать от такого отца, какой дисциплины на производстве, каких духовных интересов, каких… Она уже кипела. Ей хотелось крикнуть: да вы же рады, что человек выпил, что можно на него нести, демонстрировать вашу гражданскую скорбь, будь он трезвый, не было бы вам этой сласти!
Она приотстала, чтобы не так было слышно, но невольно прислушивалась. Зато можно было сколько хочешь перекладывать сетку из руки в руку. Они уже перешли к прекрасному:
– Вчера я перечитывала сонеты Шекспира…
– О, это красивая вещь!
– Да, да, вы это очень верно сказали. Именно красивая. И высокая!
– Да, да, и высокая. И какая-то, знаете ли, нежная, что ли.
Оба понурились и печально кивали потихоньку, да, дескать, да, покойник был чистейшей души человек.
– Но, – первым встрепенулся он, – его нельзя понять, если забыть, что он философ.
– Что вы, что вы, нужно постоянно помнить, что он философ!
Вот как! Оказывается, слова имеют совсем другой смысл, если их произносит философ. Если не философ – глупость, а философ – умность. Вот почему она не могла оценить отцовские поучения: она забыла, что он философ.
Вдруг – редкое невезение: надо же ему весной валяться на тротуаре – в чулок сквозь босоножку вцепился сухой репей. Это все равно что быть изувеченной сбежавшим из цирка дрессированным слоном. Она поставила сетку на тротуар – онемевшая ладонь начала гореть – и по частям извлекла рассыпавшийся репей. Отец с Маргаритой Васильевной тем временем ушли вперед.
Дома он сказал с приятным изумлением: «Оказывается, лучший поэт двадцатого столетия – Блок». «Оказывается»! Блока она любила, да и всякого поэта, которого любила «не очень», она все-таки любила в миллион раз больше, чем он своего самого-самого, он их и не перечитывал-то никогда: просмотрел раз, отделил золото от примесей и на этом знакомство закончил. Причем у Блока оказался далеко не Клондайк. А теперь, упоминая Блока, он будет принимать задумчивое и страстное выражение: «Лучший поэт двадцатого столетия!» После разговора с Маргаритой Васильевной в его голосе, движениях появилась томность. Сейчас он полностью под впечатлением ее взглядов, похожих на плато, – возвышенных и плоских.
– Да ведь Блок даже непонятно о чем пишет. Какой-то набор изысканных слов: «Я искал бесконечно красивых и бессмертно влюбленных в молву», – она говорила отцовскими же словами.
– Нет, нет, не упрощай. Маргарита Васильевна прекрасно в этом разбирается, она напрасно говорить не станет. Кроме того, Блок был очень порядочный человек, по-старинному порядочный.
– Да, да, он пригвожден к трактирной стойке… Ты знаешь, сколько у него было любовниц?
Слабости по женской части он и отцу родному не простил бы. И попала в точку: он обиделся. И не удержался на спокойствии и рассудительности, а принужденно-презрительно пожал плечами: что за выражение – «любовниц». И удостоил ее ответа:
– Жаль только, что стихи у него слишком грустные…
– Как ты можешь сказать, что они грустные, если у него непонятно, о чем он пишет?
– Не знаю, что там тебе непонятно. И не знаю, что плохого в том, что они грустные. Грусть тоже имеет право быть отраженной в поэзии.
Ого, как она его расшевелила, если он дошел до такого открытия!
– Может быть, в свое время я его не вполне оценил, – очень честно признался он, – но и тогда я из него кое-что выписал.
Он начал обиженно припоминать. Это был уже искреннейший поклонник Блока. Ничего, в области машиностроения ее влияние нисколько не меньше. Он припомнил и с пафосом прочел: «О пышности я не мечтаю, доволен всем, самим собой. Своим блаженством почитаю не шум веселья, но покой».
– Это не Блок! – возмутилась она. – Разве что в твоей редакции, но даже не пойму, что ты отредактировал. «Доволен всем, самим собой»!
Он с достоинством прекратил разговор. Вообще, это у него здорово получалось: что-нибудь ляпнуть и с достоинством прекратить разговор.
3
Застольную беседу вел, конечно, он, непринужденно мешая поучительное с шутливым: анекдоты о великих людях, их острые высказывания, например ответ Бернарда Шоу красивой пустышке, предложившей ему жениться на ней: «Вдруг наши дети будут умными, как вы, и красивыми, как я?». Это оч-чвнь остроумный ответ! Нелишне бы многим пустышкам узнать о нем.
И тут же серьезные сведения из политической экономии, истории, причем сведения труднодоступные, – чтобы найти одну такую крупицу, нужно очень много прошерстить. Кто, например, знает, что Пугачева казнили не на Лобном месте, а на Болоте? Или что Барклай-де-Толли был шотландец, а не немец, как часто ошибочно считают. Гражданин должен знать историю своей страны, поэтому он сообщал им, какие блюда подавались на пирах Иоанна IV и сколько шталмейстеров и егермейстеров требовал церемониал Николая I (нельзя забывать о его таланте воспитывать в подданных почтительность). И словно бы между прочим напомнить какую-нибудь из старых, да не устаревших истин. Людмилины подруги слушают взахлеб. Это хорошо, из них должен получиться толк.
Людмилин кавалер тоже слушал с увлечением – кавалер чем-то напоминал сэра Остина Чемберлена, которого он хорошо помнил по карикатурам Бориса Ефимова. (Сколь многое он изучил по карикатурам, подумал он с гордостью.) Зато сама Людмила не вовремя отправилась на кухню. И здесь похожа на мать!
Он заподозрил, что Людмила пошла курить, он давно ее в этом подозревал, потому что все ее знакомые по работе курили, но ограничивался тем, что, как бы невзначай, меж другими афоризмами, зачитывал ей высказывания о вреде курения различных ученых, писателей, педагогов и военачальников.
Антрекоты на кухне она спасти успела, но гостей – соседских девочек – было уже не спасти. Отец считал их ее подругами за то, что она здоровалась с ними приветливо, и теперь, онемевшие от тоски, они, наверно, проклинали тот час, когда согласились на его приглашение. Хорошо, она не позвала приятельниц с работы, тем более все они не нравились отцу за курение и нигилизм.
Зато Игорь был на высоте: пресерьезно разглядывал отцовские брошюры, выписки и вырезки. Отец сиял – невыносимо трогательный в своей бескорыстнейшей жажде просвещать.
– А вот каталог моих сокровищ. По нему я очень быстро могу найти папку, по которой я могу за полчаса подобрать материал к любой лекции. Вот, пожалуйста, например: алкоголизм. Так, смотрим на букву «А» раздела «Мораль и производство», так, пожалуйста, – алкоголизм.
Извлекается папка с пронумерованными листами из плотной бумаги, на которые наклеены газетные вырезки, рисунки, есть и много выписок от руки прекрасным полупечатным шрифтом. Вот, например, страница семнадцать: обширная выписка из трактата Толстого «Для чего люди одурманиваются», газетная заметка «Из револьвера по кошкам», – у него есть и забавные истории, необходимые для оживления лекции, и изошутка: тракторист с красным носом, задрав брюхо, валяется под деревом, а трактором правит громадная водочная бутылка.
– Но это и опасные сокровища для незрелого ума. Ему может показаться, что истины и быть не может, если есть столько толков о ней. Я уже не говорю о заблуждениях, но пагубной может быть и истина. Уточню – несвоевременной. В современной молодежи я вижу, может быть, не столько простых заблуждений, сколько несвоевременных для их возраста истин. А молодежь, к сожалению, никак не хочет учиться у более опытных. Даже спросить дорогу предпочитают у тех, кто им равен по уровню развития, – как раз сегодня со мной был случай. И знаете что? – определенный вред здесь нанесли естественные науки: в них каждый день открывают что-нибудь новое, – молодежи и начинает казаться, что это возможно и в области морали. А ведь правила жизни в обществе созданы не природой, а людьми, поэтому они и известны в окончательном виде. Истины этого рода не открывают, а выполняют. Вы согласны со мной?
– Не менее, чем с кем бы то ни было, – предупредительно кивнул Игорь.
– А вот Людмила, – возликовал отец, – не согласна, что проверка экспериментом – критерий только для естественнонаучных истин!
Тут она уже не выдержала, заранее покраснев от того, что собиралась сказать. Даже голос – чертова психопатка! – немного сел.
– Разумеется, правила движения планет только открыты Кеплером, а правила уличного движения сотворены госавтоинспекцией. И без Кеплера движение планет было бы таким же, а без ГАИ уличное движение было бы совсем другим. Это верно. Но возьмем любую естественнонаучную истину, как ты ее называешь, – она нарочно начала издалека, чтобы успеть успокоиться, пока еще не надо думать. – Например: «все тела падают вниз». Один признает это истиной и будет избегать ходить по краю крыши, а другой не признает. Шагнет с шестого этажа и разобьется. Кому из них лучше? Первому. Так вот, истина – это то, от признания чего люди становятся счастливее, им становится лучше жить, понятно? Критерий истины – счастье людей, любой истины – хоть моральной, хоть естественнонаучной.
– А что такое счастье, ты знаешь абсолютно точно, – завершил Игорь.
– Уже и это успело стать проблемой? – юмористически поднял брови отец.
– Я тебе, папочка, отвечу притчей – в современном, научно-фантастическом роде. Некая фирма начала массовый выпуск роботов – сверхумных, сверхсильных и так далее. Но их гениальный генеральный конструктор был гуманнейшим человеком и очень боялся, как бы кто не употребил его роботов во зло. Поэтому он заложил в их могучие мозги программу: действовать только для счастья людей. И роботы задумались: в чем же это самое счастье? Разумеется, самих людей отстранили от этого вопроса – какой разумный врач станет обсуждать с больным выбор лекарства! Первым делом роботы запретили людям курить, пить вино, стали вовремя укладывать их спать и тому подобное. Но затем и у них мнения разделились. Одни подсчитали, что счастье людей – в спокойствии духа, и стали погружать людей в полусонное состояние наркотиками. Другие нашли, что счастье в преодолении трудностей, и устроили принудительные гонки с препятствиями. Третьи убедились, что счастье человека в профессиональном мастерстве, но им человек уже просто мешал, потому что в мастерстве он никак не мог сравниться с роботом. Четвертые…
– Это чисто по-женски, – с улыбкой, но не без раздражения перебил отец, – переходить от серьезного разговора к пустякам. И знаете, о чем я еще думаю, глядя на свои сокровища: все-таки нельзя зарываться от бурь эпохи даже в бессмертные творения человеческого духа. Эпоха этого никому не прощает. Вот один мой знакомый зарылся в собирание марок и сделался равнодушным к своей работе, а следовательно, и к себе. (Он ужасно любит такие обороты: А – следовательно Б, и можешь всю жизнь ломать голову, почему оно «следовательно».) – И лукаво спросил: – А как вы? Не чувствуете к себе равнодушия?
Она испуганно взглянула на Игоря, ожидая какой-нибудь язвительности, но он ответил со своей улыбкой, как бы смущенной, но и не робкой:
– Равнодушия к работе я, пожалуй, достиг, а вот с равнодушием к себе хуже получается.
Отец шутливо погрозил ему пальцем, а Игорь шепнул ей:
– Сойди, пожалуйста, с моей ноги, а то мне кажется, что ты на что-то намекаешь.
Она облегченно рассмеялась и показала ему телеграмму от тети Фени, – опечатка придала поздравлению какую-то драгунскую пьяную удаль: «рродной малыш».
4
Вот и еще один день рождения позади.
Месяц назад в это время было бы уже темно, а сейчас совсем светло. Улица выходила на закат, багровый с синевой, как набрякший, перетянутый ниткой палец, – в школе мальчишки любили это бурсацкое развлечение. Выше небо светлело, переходило в основной по занимаемой площади тон – оранжевый, потом – подряд – желтый, зеленый, голубой, переходящий в глубокую астрономическую синеву, до полной радуги не хватало только фиолетового. Закат отражался в окнах девятиэтажного дома-башни, отражался разнообразно, потому что разные стекла отражали – и искривляли – разные его участки, и казалось, что в комнатах пылают какие-то невиданные светильники, заполнившие дом сиянием, рядом с которым свет электрической лампочки выглядит простеньким и линялым, как сиротское платьице. Они с Игорем стояли на углу, чтобы контролировать сразу два автобуса. Стояли уже довольно долго, но для их города – средне. С ним – это пожалуйста. Хоть всю ночь.
Рядом была недавняя лужа, уже высохшая, но грязь, хоть и подсохла, оставалась черной и глянцевой. На ней было довольно много следов. Некоторые почти не портили лакированную поверхность, только делали ее более матовой, но некоторые вырезали из нее ровный каблук, как стаканом вырезают кружочки из раскатанного теста. Здесь пересекались две улицы, одна мощенная булыжником, когда-то солидная, когда-то почти центральная – теперь центр ушел к заводу, – а другая немощеная, наверно, всегда была переулком. Дома на когда-то солидной были тоже когда-то солидные: кирпичные, а деревянные встречались только двухэтажные с кирпичным первым этажом. Легко представить, как глазели на эту захолустную купеческую роскошь звероловы или старатели, приходившие сюда пропить свою добычу. Ближайший дом по какому-то каннибальскому обычаю был украшен человеческими головами. Было похоже, будто каменные люди, лежа на крыше, свесили головы и рассматривают улицу, и невольно ищешь пальцы, которыми они держатся за край крыши. Дальше шла бывшая мечеть, тронутая мавританским духом, – кинотеатр «Родина» с плакатом: «Расцветай, Сибирь, – наша родина!» В городских автобусах бытует шутка: «Вы у «Родины» (уродины) выходите?» Особенно в обращении к девушкам. У кинотеатра виднелась афиша, но буквы были настолько японизированы – шел японский фильм, – что прочитал бы ее разве что японец, десять лет проживший в России. Дальше – его уже не видно – скорняжное ателье, в окнах его вывешены металлические круги с чеканкой, под Грузию, – изображения животных, поставляющих свои шкуры для меховых изделий: барана, зайца и лисы. Лиса так укрылась острым хвостом, что стала похожей на рыбу. Игорь зубоскалил, что здесь изображен мех для бедных – рыбий. Еще дальше восьмиугольная площадь, вторая в мире; где первая, разумеется, неизвестно, но в таких городах все достопримечательности всегда вторые в мире, максимум – третьи. Будь это элеватор, церковь или площадь – в мире где-то есть еще только одна такая. Все кирпичные фасады сплошь изукрашены – живого места нет – карнизами, сандриками, а над ними – какими-то подковами, свисающими до земли, полуколонночками, похожими на распиленные вдоль ножки рояля. Кажется, что кирпич немного меньше теперешнего, хотя его трудно рассмотреть хорошенько из-за того, что вся стена исчерчена кругами, отрезками, вертикалями, горизонталями из специальных мелких фигурных кирпичиков. А в общем, улица походила на дореволюционный Арбат, с той разницей, что вдоль нее стояли тополя. В прошлом году их все укоротили под общий рост и отпилили показавшиеся лишними ветки, поэтому теперь, с пучками молодых листьев на опиленных концах, они походили на кактусы, – кактусовая аллея.
А на улице поплоше все дома были деревянные, темно-серые и светло-серые – как папиросный пепел. Некоторые были высветлены до белизны, иногда тронутой зеленью, с резными наличниками, карнизами, похожими на край кружевной салфетки – сбоку напоминали иконостас. Но были и кондовые, без излишеств, с ровными графитовыми бревнами, боком вросшие в землю, так что крайнее правое окно оказывалось на полметра ниже левого. Узоры на домах разнообразные, но, когда приглядишься, начинаешь видеть, что повторяются. Хотя все равно хорошо.
В узорах часто встречается снежинка, вроде той, что раньше вырезали под Новый год из сложенной в несколько раз бумаги, однако попадаются и официальные: довольно похоже вырезанные занавеси с кистями. А есть и какие-то забытые иероглифы. Про их город, про старую часть, как-то даже писали в «Комсомолке». Приятно было.
Скоро полетит тополиный пух, все будет белым и шевелящимся, нельзя будет смотреть прямо, как подобает честному человеку, – придется щуриться, отворачиваться. Один раз она наступила в лужу – под пухом ее было не видно. Наверно, после отпуска пух еще будет летать. Только бы отпустили. Отпустят, не могут не отпустить.
Никогда не думала, что полюбит этот город, а вот же… Впрочем, окончательно это уяснилось, когда город связался с Игорем: улицы напоминали о нем, как они по ним шли, и, с другой стороны, когда она уезжала отсюда, желание видеть Игоря влекло за собой желание вернуться сюда, в город. В школе она естественнейшим образом относилась к своему городу как к временному местопребыванию: он самой природой был предназначен, чтобы в нем кончали школу и уезжали навсегда. Вернувшись сюда по необходимости – после смерти матери она не могла оставить отца одного, – теперь она скучает без него. А в первое время сильно скучала без Ленинграда, – у нее была возможность зацепиться там, предлагали общежитие, и, если бы не отец, она ни секунды бы не раздумывала. Здесь ей казалось вначале, что ее зажали в угол. В родной угол.
Прежде ей в голову не приходило, что в этом городе может быть что-то интересное, хотя здесь была такая явная достопримечательность, как крепость на горе, построенная, как водится, для защиты горожан и со временем ставшая, как водится, политической тюрьмой. Теперь же она любила ходить с работы пешком разными путями, и все было интересно: вот в витрине дорическая колонна, вот полураспахнутые железные ворота с врезанной в них дверью на ржавой пружине. Ворота с железными завитушками, как будто какой-то Самсон выломал их из парковой ограды, а из-за них выглядывает свинья с длинной, как у лисы, ехидной мордой. Деревянные и бетонные завалинки, сарай из ржавого, похожего на сухую марганцовку камня, и вдруг рустованная стена флорентийского палаццо. Каким ветром его сюда занесло? Читаешь вывеску: «Обл…» и еще что-то. А рядом на бревенчатой развалюхе белая доска с фамилией жившего в ней декабриста. И умных людей здесь хватало. Для нее, конечно. Тем более с тех пор как здесь начали выпускать джинсы со знаком качества, город стал не только промышленным, но и культурным центром. (В джинсах человек кажется более приобщившимся к цивилизации.) Вообще, здесь иногда выпускали симпатичные вещицы, особенно вязаные, но обязательно украшали их какой-нибудь такой вышивкой, что ее приходилось спарывать.
Мимо проехали «Жигули». Мотора почти не слышно, слышны только колеса по булыжнику, словно кто-то шепотом говорит: ррр. Водитель помахал Игорю, а Игорь ему. Она не спросила, кто. День ее рождения для нее законное основание провожать его до остановки. В городе были места, где возможность встретить знакомых почти исключалась, и хорошие места, но зато, если уж встретишь, им покажется очень странным, что вы тут очутились, да еще вдвоем.
Она снова заговорила:
– У отца слишком сильна, по сравнению с нами, тяга к абсолютному, небесному. Тетя Феня говорит, что он в детстве был очень богомольный, недаром же именно он оказался богомольным. Это наклонность ума. Это и хорошо, но он не понимает, что небесное, возвышенное – это просто важное для всех.
И, помолчав:
– Ты не думай, он не злой, у него все на словах. И рта сегодня никому не дал раскрыть – это для нас же старался, хотел нас научить уму-разуму.
Она ни с кем не стала бы обсуждать отца, но Игорь все понимал, как она сама, и ей приятно было давать ему новые доказательства своего доверия.
– Охота тебе только с ним спорить, – поморщился Игорь. – Люди, которые слишком дорожат какой-нибудь своей идеей, всегда бывают ужасно бестолковы к чужим доводам.
– «Дорожат»! Да выскажи ему самую эту задушевную идею другими словами, он начнет плеваться и брызгать святой водой. Для него важны не мысли, а наборы слов – благозвучные и неблагозвучные. А что в словах выражается действительность, он об этом и не подозревает. У него со зрением что-то не того.
В глубине души она надеялась, что Игорь возразит ей как-нибудь так, что она сможет согласиться, не кривя душой.
– Не в этом дело. Кто дорожит каким-то своим убеждением, тот обычно старается уберечь его от соприкосновения с действительностью, чтобы она его не испортила. Ну и формой выражения они дорожат, потому что им важен каждый оттенок. В чужой к тому же форме может пробраться чуждое содержание. А главное, все их философствования клонятся к отстаиванию каких-то их выгод, так что спорить с ними бесполезно.
– Да каких там выгод! Просто он очень ненаблюдательный.
– Когда я хочу есть, я замечаю каждый гастроном, а когда сыт, сразу становлюсь ненаблюдательным. Нет, милочка, папахен твой ненаблюдателен, потому что не хочет наблюдать. А аксиомами он прикрывается, чтобы его слова стали обязательными для всех. Такие всегда прикрывались то богом, то природой, то общим благом, то «разумом». Религиозное мышление – это тяга не к возвышенности, а к безапелляционности.
И ей не понравилось, как он это произнес, так что ее кольнуло сомнение, не зря ли она рассказывала ему про отца, аксиомы… – о близком говорила с чужим. Хотя сама как раз собиралась сказать, что отец все любит превращать в святыню, все, что делает по привычке или по необходимости, из каждого своего мнения делает принцип, а у нее принцип один: чтобы людям хорошо жилось (от отца ей перешло умение всякий конфликт подымать на принципиальную высоту, обобщать, не довольствуясь частными приложениями). Но она не стала обращать внимание на его тон, слишком уж хороший был вечер. Если бы настроение было похуже, тогда дело другое. Тогда она этого бы так не оставила. А теперь ладно, пусть… (но при какой-нибудь из будущих размолвок это все равно должно будет всплыть).
– Ты сегодня такой хорошенький – чудо, – сказала, она, заигрывая. – И одет с таким вкусом – весь в тон. Вам, мужчинам, так легко быть элегантными, а вы ленитесь выполнить даже этот минимум, хоть бы брились каждый день.
Ей почему-то часто хотелось говорить ему всякие банальности вроде «миленький», «хорошенький» и т. п. «Вам, мужчинам» было оттуда же. Хотелось, может быть, чтобы у него было все, что есть у других: другим говорят «миленький» – и ему «миленький», другим «вам, мужчинам» – и ему «вам, мужчинам». Или как-то подсознательно слова эти оценивались не по тому, банальны они или нет – они были как бы почетным титулом, и отказаться от них из-за банальности было бы так же нелепо, как отказаться от звания генерал-полковника на том основании, что в нем две буквы «л». Так иногда хороший поэт не ищет более выразительного (то есть нового) слова, чем «любимая», полагая, что это не специальная характеристика, а титул, который чем древнее, тем почетнее. Но выглядело это игрой – ведь нельзя же всерьез сказать «миленький» или «хорошенький», а в игре – можно.
– Умением одеваться в тон обладал еще Иванушка-дурачок, – сказал Игорь. – Помнишь: красный кафтан, красная шапка и красные сапоги.
Она засмеялась. Когда ей было хорошо – ас ним всегда было хорошо, – ей хотелось смеяться, в общем как-нибудь резвиться. (Когда они не ссорились, конечно, – а, казалось бы, чего им ссориться? Впрочем, и тогда она немедленно переставала сердиться и начинала скучать без него, как только они расставались.)
– Потому я и предпочитаю искусство, – додалбливал Игорь, – что оно без разбора собирает все интересное, не гоняется за «истиной». А сосредоточься на чем-нибудь, и начнет, как твоему папаше, казаться, что все уже открыто. Все – это то, на чем ты сосредоточился.
– Только это невозможно – не сосредоточиваться. Пока живешь, обязательно что-то для тебя – самое важное, – легкомысленно сказала она. – Ни на чем не сосредоточился – значит, сосредоточился на себе. А отец, так ли, сяк ли, все-таки думает обо всех нас. А кажется ему, что нового не открывают, потому что его не интересуют оттенки. У него и получается, что стол – что корова, главное – на четырех ногах. Ты же вот тоже говоришь, – съехидничала она, – что не встречаешь в жизни ничего нового; это потому, что новое кажется тебе неважным. Получается как в анекдоте: ему не нужно дарить книгу, у него уже есть книга. А у меня каждый день что-нибудь новое.
Игорь как будто пропустил ее шпильку мимо ушей, но поднасупился – не любит несерьезного отношения.
Говорить об умном ей не хотелось, а хотелось поприставать к нему. Она любила поприставать к нему, понадоедать, как бы пощекотать его, потискать, хотя бы словами. Ее восхищало, что он, как ребенок, морщится, отпихивается, может даже надуться. Но на это не нужно обращать внимание, и он покапризничает и перестанет. И она начала допытываться, очень ли ему страшно, что ее с ним не отпустят. И очень ли он будет скучать? А он сказал, что сумеет развлечься, и двусмысленно, вернее недвусмысленно, подмигнул. И у нее все похолодело внутри. У нее всегда холодело внутри, когда он так шутил. «Я не верю, – сказала она, стараясь говорить по-прежнему легкомысленно, но голос был уже чужой. – Ты не влюбчивый, а просто так не станешь, ты брезгливый». – «Ну, не говори, я влюбчивый. Когда мне было десять лет, меня поразила красотой одна медсестра в поликлинике, а ее улыбка меня буквально ослепила, тем более что все зубы у нее были стальные, или, как я тогда думал, серебряные». Потом он мелодраматически продекламировал: «И что твоя любовь, твой будуар с камином в сравнении с лучом, скользнувшим по волне!» Потом стал рассказывать, что часто представляет, как уже стариком где-то на юге безнадежно влюбляется в молоденькую дурочку, которую не взять ни умом, ни тонким обхождением, – с ней нужно бегать на танцы и бить морды местной шпане. И он начинает разыгрывать перед ней единственную роль, в которой еще может на что-то рассчитывать: тертого, бывалого, с бурным прошлым, чуть ли не старого пирата, из лихости выпивает на пляже стакан водки, и его разбивает паралич. «Давай-давай, – сказала она, – разыгрывай». Завелась с пол-оборота – сказалась-таки стычка из-за отца.
Он попытался вернуться к прежнему разговору, но было поздно. Он сказал, что чтение заблуждавшихся мыслителей тоже интересно, занятно, а что с них, с мыслителей, еще требовать. И, как бы то ни было, они не голословны, в рассуждениях идут от фактов к выводам. А почему они берут именно эти факты, надменно сказала она, фактов ведь много, а из них выбираются для рассуждений только некоторые. Уж не те ли, которые нравились еще до начала рассуждений? Вот для него, например, факт и она, и эта лужа, но он почему-то выбрал ее. Пока ее. А вообще, она терпеть не может философствований. Они с отцом ее обкормили. С нее достаточно понимать, что это дерево, а это дом, это стол, а это корова, а у них, философов, всегда получается, что дом – это дерево. С нее хватит земного, а их небесным она сыта по горло.
Он сдержался и не стал уточнять, почему он попал в философы, да еще на пару с ее отцом, а попробовал еще раз изменить разговор. Он спросил, где читает лекции ее отец – выписки ведь нужны ему для лекций? «Не знаю, – отрывисто сказала она, – за последние двадцать лет, во всяком случае, не прочел ни одной. Впрочем, сегодняшний вечер – это тоже лекция». Тогда он попытался ее разжалобить: «Я думаю, уж не похож ли я на твоего отца. Тоже все коплю, коплю в себе, а зачем!». Вопрос, в общем, не праздный. Это всегда действовало безотказно, но сейчас она вдруг сверкнула глазами: «Да что такое ты в себе копишь! Это у тебя обыкновенное хобби. Один выпиливает лобзиком нужник, никому не нужный, другой удит пескарей, а ты читаешь книжки и слушаешь пластинки. И делается все это по одной причине: каждому из вас хочется, чтобы у него хоть что-нибудь получалось. Не получилось на производстве – получится с удочкой или лобзиком, не получилось в науке – получится с Бодлером или Шенбергом. Тут же никто вас не проверяет, никто не состязается – профессионалов же рядом нет. Только вы, мужчины, всему умеете придать солидный вид – тяга к природе, духовные запросы! – (Последнее «вы, мужчины» было уже совсем другим – бабьим.) – Вы можете утешаться любым своим умением: возьми любого из миллиона разуверившихся (неизвестно в чем) подражателей Бодлера – хоть себя самого, хоть ты стихов и не пишешь, – каждый из вас, включая вашего пророка, вполне счастлив оттого, что умеет изящно выразить свои безнадежные воззрения, так сказать, втиснуть их в форму сонета или триолета. Впрочем, если бы вы не считали своих выпиливаний возвышенной тягой к небесному, вы не могли бы так священнодействовать выпиливаниями, Черкасовыми и Шенбергами. Если бы вы видели, что выпиливание – это не более чем выпиливание, вы бы его бросили и отдались подлинному призванию – валяться на боку или лясы точить».
Он оценил меткость удара. В гневе она говорила довольно справедливые вещи, но иногда путала адреса. (Фамилия Черкасова частично указывала на такую ошибку.) Поэтому ни один кумир тогда не мог чувствовать себя в полной безопасности. Она остановилась, взглянула на него, и в тот же миг его желание развеселить ее без остатка передалось ей. Она принялась подлизываться. Это плохо у нее получалось, но это и не важно, важно, чтобы он видел, что она подлизывается. Словно только что вспомнив, она спросила голосом лисицы из кукольного театра:
– Миленький, у нас на работе наши интеллектуалы заспорили: Чертков был секретарем Толстого или нет? Я решила, что спрошу у тебя, ведь ты у меня все знаешь.
– Чертков был его зам по ахэче, – неохотно ответил он. В последнее время эта связь утомляла его неуместной нервностью.
– Что такое зам по ахэче? – как можно наивнее спросила она.
– Заместитель по административно-хозяйственной части.
Она угодливо засмеялась и начала ему льстить самым бессовестным образом. Ничего, что он видит, что она льстит, пусть, все равно ему будет приятно, и видно, что она старается. Он и правда скоро с неудовольствием почувствовал, что добреет. К тому же мимо прошли два парня и покосились на нее – в сумерках она выглядела прекрасно. И понемногу он снова разговорился, хоть и неохотно, отложив наказание на будущее, когда не нужно будет смотреть в глаза. Он сказал, что сам же своей мягкотелостью утверждает ее в мысли, что она может говорить ему любые гадости – постель все спишет, но когда она видела, что вывела его из терпения, она не обращала ни малейшего внимания на его слова: пусть ругается, даже хорошо, почувствует себя хозяином и успокоится. Ведь он тоже настоящий ребенок. Только нужно не дать ему распалиться собственными словами. Так что и в этот раз все кончилось благополучно.
Она вспомнила анекдот: обручальное кольцо у мужчины означает «осторожно, я женат», а у женщины «не беспокойтесь, я замужем», и вдруг спросила, почему он разошелся с первой женой. Она только из-за некоторого его недоумения заметила, что сказала «с первой женой», хотя второй женой она не была. Она никогда его об этом не спрашивала, но иногда с надменным сожалением думала о ней: она была уверена, что та совершенно не представляла, как бережно нужно обращаться с этим характером, не терпящим никаких нажимов, тем более – угроз. Но главным, конечно, было то, что он ее не любил, в этом она была уверена еще тверже. Он ответил неожиданно охотно, как будто давно этого ждал:
– Мне скоро показалось странным, что какой-то человек считает себя вправе допытываться, почему я не расположен балагурить, а хочу почитать, почему я не хочу есть, спать. Более того, люблю ли я его и как. Если у меня неприятности, он считает, что я должен немедленно о них забыть, если он потрется об меня щекой. А если я не забываю, значит, я его не люблю, и он считает себя вправе обижаться, держаться со мной сухо, а почему-то оказалось, что меня это выводит из равновесия. Я это и до женитьбы замечал, но не представлял, как это на меня подействует, если будет повторяться каждый день. К тому же у них в семье бытовал популярный предрассудок: лучше зла не таить, не держать камня за пазухой, а высказаться – огреть камнем по башке – и забыть. Правда, она, точно, была отходчива, то есть легко забывала оскорбления, которые наносила другим. Возможно, она предоставляла мне право поступать с ней так же, но я этим правом пользоваться не желал и не умел. Я предпочитаю, когда камень держат за пазухой. А потом, глядишь, надоест таскать, его и выбросят. Или он сам потеряется. Я считаю, что в человеческой психике, как и во всяком производстве, есть полезный продукт, а есть отходы, ненужные и даже вредные. А у них с их душевной кухни все тащилось на стол, к котлетам подавалось пюре, разведенное водой, в которой мыли мясорубку, а сверху посыпалось картофельными очистками. Непривычному человеку есть это было не очень приятно. Словом, полное отсутствие душевной гигиены. Оказалось, что я не могу быстро переходить от дранья волос к поцелуям. Это, разумеется, объяснялось тем, что я не люблю. Вообще, когда обнаруживалось, что я в чем-то еще не совсем утратил здравый смысл и человеческий облик, это означало, что я не люблю, со всеми вытекающими последствиями. Все вопросы сводились к тому, люблю я ее или нет.
Он помолчал, и она догадалась, что он дает ей урок. Что ж, она готова сделать вид, что принимает это к сведению, она и сама видит многое в себе, чего, может быть, и он не замечает. Видит, например, желание – иногда – как-то принизить то, что ему нравится, особенно если речь идет о людях – даже не о женщинах, – ей как будто хотелось, чтобы он хвалил только ее. Или когда она возится с его диссертацией, печатает, чертит графики, ее словно подсознательно беспокоит, нет ли в этом чего-нибудь унизительного, и она начинает дерзить, как будто желая доказать, что ее не эксплуатируют, а помогает она добровольно: вовсе она ничего не боится. Она так не думает, но так само выходит. Все это есть, но она знала, что, как умно ни разбирай он своих отношений с бывшей женой, главного он не скажет: он просто не любил ее. Когда любят – все хорошо, не любят – все плохо. А предполагать, что появление и исчезновение любви как-то зависит от твоего поведения, она не могла, почему-то это было для нее слишком обидно. Нет ничего невозможнее, чем заслужить любовь, и ничего позорнее, чем ее заслуживать. Любовь должна даваться тебе, а не твоему умению себя вести. Какое «тебе», существующее независимо от твоего поведения, она имела в виду, трудно сказать, приблизительно оно означало «тебе, какой ты представляешься себе, а не другим», но последовательно думать об этом она не могла, ей обидна была даже мысль, что об этом можно думать. Что тут думать, думай не думай, а уж если любит – так любит, а не любит – так не любит. Для нее было оскорбительно само предположение, что любовь может зависеть от каких-то вещественных причин.
(Она, конечно, понимала, что заслуживать надо все, но от этого вся ее гордость подымалась на дыбы.)
Помолчав, словно посомневавшись, стоит ли продолжать, он добавил:
– С обычной гигиеной обстояло тоже не лучшим образом. Вдобавок вечно оторванные пуговицы, выглядывает белье. И потом, неприкрытая физиология чужого организма рядом: отрыжка, сопение и все такое прочее. В общем, понятно.
Ей вдруг стало грустно. Даже стоять сделалось как-то тяжело.
– Странные вы, мужчины, – медленно сказала она. – Мне вот твоя физиология только дает больше, за что тебя любить. Что в тебе любить. А вот в отце я замечаю – его раздражает, что я ем, сплю, вкусное люблю, а невкусное не люблю, что все у меня есть, что бывает у людей, даже насморк. И вид моего белья его коробит – уж я и так прячу его, прячу… Но он-то, я думала, считает насморк недостойным звания человека, а может быть, вы все так устроены. Да, ведь вам не нужно быть матерями. Вот мама все во мне любила. И я в ней тоже. Я не представляю, как можно любить кого-то и не любить его нос, желудок. Я не могу отделить человека от его желудка. Мама тоже не могла, я знаю. А ее вот уже нет…
Он испугался, что она заплачет и придется ее успокаивать или молчать со скорбно-понимающим видом, на улице это будет совсем неуместно, и могут увидеть сослуживцы, но она, к его облегчению, не заплакала. Он вообще не любил этих эссе на тему «не забуду мать родную». Он тоже любил свою мать, но это еще не причина докучать другим, которые либо уже потеряли матерей, либо им это еще предстоит.
– Вы не ладите с отцом? – спросил он, чтобы что-нибудь спросить.
– Нет, – по-прежнему грустно сказала она, – я не могу сказать, что мы не ладим. Ты как-то огрубляешь. Мы всегда друг друга любили, и сейчас любим. Но после университета мы как будто встретились заново. Я думала, это потому, что я повзрослела, поумнела, что ученые термины, глубокомысленный вид и разговоры на отвлеченные темы впечатления на меня уже не производят. Что мне уже важно, что говорят, а не только о чем. А наверно, просто мы впервые встретились вдвоем, без мамы. Она умела как-то все брать на себя, быть каким-то посредником, а я этого не замечала. А вот я такой быть не могу. Но я стараюсь.
Он снова испугался, что она заплачет, но она снова не заплакала. Она говорила хотя и грустно, но как о чем-то очень давнем.
– Мы два упрямца. Спорим о вещах, которые никогда не будут иметь никаких приложений. Он-то ладно, но ведь и я. Я ведь считаю, что нет ничего глупее, чем отстаивать «принцип», – отстаивать можно только людей. Но когда я спорю с ним, с какого конца разбивать яйцо (я, как человек свободомыслящий, утверждаю, что с любого, и готова погибнуть за это право), я чувствую, что отстаиваю именно принцип. Я не верю, что за принципами могут не стоять интересы, но в нашем с ним случае – что? Наверно, чужое мнение само по себе представляет для нас интерес. Или не знаю.
Она помолчала, и он уже хотел что-то сказать, но она заговорила снова, забывая, что собиралась защищать отца:
– Наверно, он лучше меня, его волнуют мировые вопросы, а меня больше волнует моя лужа: ты, он, работа… Я, правда, утешаюсь, что если бы каждый навел порядок в своей луже, то и всем оказалось бы хорошо. И я хоть и считаю его высокие мысли переливанием из пустого в порожнее, а никогда не мешаю ему ими заниматься, не говорю, что это чепуха, вздор. Только я подозреваю, что мировые вопросы меня волнуют не меньше него, только меня волнует и то, отпустят меня завтра или нет. Конечно, он лучше меня распределил свой эмоциональный капитал: я очень много поставила на свою жизнь, на близких, а он все поместил во вселенную в целом – игра почти без проигрыша, вселенная всегда устоит. А если с ней что-нибудь и стрясется, у него достанет сил это перенести. Да нет, просто у него капитала меньше. А пользы я делаю больше: он думает обо всех, а я делаю для некоторых, больше всего на свете я люблю создавать – еду, чистоту, формулы. Я представляю, если меня, спаси бог, не отпустят, как он говорит, пожимая плечами: я с самого начала не понимал, что тебе там делать, что мы за господа, поедем осенью к тете Фене, будем собирать грибы, ягоды, щавель, бруснику, голубику, орехи, брюкву, свеклу, клевер, спорынью, вику, отруби… И пляж там есть – пыльный, загаженный, но как он там роскошествует – у грязной лужи над бутылкой лимонада… Я уже сейчас злюсь.
В самом деле, у нее даже голос окреп.
– Он, правда, про тебя не знает, но если бы узнал, наверно, лишил бы наследства и изгнал из дому. Он всегда советует мне жизненные препятствия обращать на пользу. Если бы я тонула, он посоветовал бы мне пока постирать платье. Да нет, он бы и не заметил, что я тону, ему показалось бы, что я стою у гладильной доски, и он посоветовал бы мне погладить белье. Да зря я тебе все это говорю, ведь ты все не так поймешь. Я ведь все равно его люблю. Ведь ты же не знаешь, сколько он для меня сделал. И я для него кое-что тоже. Только я ведь вредная. Но я стараюсь. А он добрый. Он бы всем помогал, если бы умел замечать в этом нужду. Но ты, например, все замечаешь, да ничего не делаешь.
Она еще раз сказала, что он добрый, и рассердилась, потому что никаких фактов, неопровержимо доказывающих отцовскую доброту, вспомнить не могла, но она и так знала. Для нее это было несомненно, а ему не объяснишь. И она рассердилась на него. Но все-таки когда он уехал, она продолжала мысленно ему втолковывать, защищая отца от него и, совершенно машинально – по привычке, себя от отца: да, отец мыслит аксиомами, но он их построил не так, как другие – глядя в зеркало: смотрят, какие у них глаза, и говорят: глаза должны быть такие (и глаза, чужие конечно, им тоже что-то должны), смотрят на уши: а уши должны быть вот такие. Уши (чужие) им тоже должны. А отцовские принципы, если бы он их последовательно провел в жизнь, ему вышли бы боком, да ещё каким. И он провел бы, только он и так думает, что он их уже провел. Доказательств, что он их действительно провел бы, тоже не было, поэтому она сердито повторяла: провел бы, только он не видит, что не провел, но он же не виноват, что не видит. Он слишком цельная натура, чтобы суметь разделиться на две части, чтобы каждая из них осмотрела другую со стороны, а иначе себя не увидишь, что ты провел, а чего не провел. Но он же не виноват, что не видит. И опять все сводилось к «он добрый», постепенно заменявшемуся более бесспорным «он меня любит», из-за которого начинало просвечивать «просто ты меня не любишь». И в самом деле, строго научных доказательств его любви у нее не было. Она это и так знала, но доказательств не было. И доказать, что Игорь добрый, она тоже не могла, хотя и так это знала. Но если требовать научных доказательств, то никому нельзя верить. Она точно знала, что он становился лучше, когда бывал виноват; ему постоянно нужно брать немножко больше, чем ему положено, тогда чувство виновности заставляет его отказываться от остального и делает его нежным.
Строго говоря, она знала лишь, что он чуткий – в отличие от отца, все понимал с полумысли. Понимал – это да, но добрый – это ведь несколько другое… Когда хочешь что-то подтвердить, факты очень послушно выстраиваются в нужную цепочку, но когда хочешь опровергнуть это же, другие факты выстраиваются ничуть не хуже. А когда, так сказать, ищешь истины, хочешь рассмотреть все факты разом – видишь, что это немыслимо: столько их, оказывается, хранится в твоей памяти и столькими способами каждый из них можно истолковать, что голова готова лопнуть, ничего уже не понимаешь.
5
Позавтракал он остатками вчерашнего празднества, – было бы совсем гнусно собираться вместе, чтобы чревоугодничать, если бы он не одухотворил вечера изящной и поучительной беседой. Людмилины салаты пользовались вчера успехом, особенно грибной, сырный и «японский» (?) – из рыбы. Снобизм, разумеется, кто здесь понимает в этих гурманствах, но хвалили, и, слаб человек, ему тоже было приятно. Это у нее от матери: что увидит у людей, тут же скорей и себе. Ему не нравилась в ней такая бесхребетность, – и вот теперь это же у дочери: надо же выдумать – сырный салат. (Его сердили незнакомые блюда, но протестовать было ниже его достоинства – он их не замечал. ) Хотя признавать этого и нельзя, а все-таки в наследственности что-то есть. Но, конечно же, воспитание довлеет. Людмила как-то говорила, что слово «довлеет» так употреблять нельзя, – смешно, когда, не имея серьезных аргументов, начинают придираться к самым простым выражениям.
Затем он хорошенько поработал дома, наверстав упущенное из-за дня рождения дочери. Из-за этого упущения он и позволил себе воспользоваться имевшейся возможностью не ходить на службу. Последнее время ему приходилось там заниматься работой, которую он считал не слишком нужной, и он несколько раз говорил Людмиле, что доволен этим, потому что только так можно иметь чувство, что ты выполняешь свой долг, подчиняешься внутренней самодисциплине. Когда делаешь то, с чем полностью согласен, этого чувства быть не может, получается уже не работа, а забава. А работа не забава. Он с удовольствием повторил это вслух, а потом занес в картотеку, в раздел «Мораль и производство». К сожалению, отношение его к этому вопросу было слишком головным, чувством он не мог целиком стать на эту точку зрения; однако делиться своими сомнениями с Людмилой он не имел права, поскольку обязан был воспитать в ней правильное отношение к подобным явлениям. Ему нравилось называть ее Людмилой, а не Людой, – полное имя вызывало все приятные представления о том, что она взрослая, красивая, умная, образованная и трудолюбивая.
Сначала он проработал вчерашнюю почту. В разделе политики все обстояло благополучно. Наклеивая вырезки, он вспомнил спор с Людмилой о Блоке и подумал дружелюбно: «Не-ет, молодые, мы вам Блока так за здорово живешь не отдадим. Мы еще повоюем. Есть еще порох в пороховницах». Он разыскал цитату, по поводу которой вышли разногласия, и, действительно, автором оказался не Блок, а Бобрищев-Пушкин. Он не колеблясь решил сообщить об этом Людмиле. Он всегда бывал добросовестным в спорах. Имея за собой большую правду, смешно беспокоиться из-за мелких фактических погрешностей. Но все-таки, поразмыслив, решил, что говорить ей об этом преждевременно, потому что за такие мелочи и любят хвататься те, кто еще не проникся твоей основной мыслью.
В газете он прочитал стихотворение, которое показалось ему вредным вздором. Там была какая-то запутанная фраза по поводу того, что луна, выглядывая сквозь мохнатые от инея ветки, сама кажется мохнатой. Как можно писать подобные вещи: луна, выглядывая (!) сквозь мохнатые (!) от инея ветви, сама кажется мохнатой (?!). Безвкусица захлестывает нас! Захотелось немедленно написать в «Литературную газету»: начать скромненько – отклик, мол, читателя, а потом поразить эрудицией и квалифицированностью аргументации. Уже явилось прекрасное заглавие – «Поспорим о вкусах!» или лучше «О вкусах спорят!» – дурные вкусы нам не нужны. Нехорошо только, будто он в самом деле собирается спорить – есть о чем! Достаточно выписать любое выражение, хотя бы «мохнатые от инея», и сказать: вот, дорогие товарищи, это и называется падением поэтической культуры. И даже не поэтической культуры, а обычной культуры речи. Трудно поверить, что этот автор – не знаю, можно ли теперь применить к нему слово Поэт, – четверть века назад создал пронзительно общезначимое произведение, от которого и сейчас перехватывает в горле. И не нужно никаких пояснений, тут все само говорит за себя. «Мохнатые от инея»! Как можно такое написать? «От инея» пишут, когда уже совершенно нечего сказать. Ну да пусть их. Да, это, конечно, не Блок. Последняя мысль вызвала в нем приятную грусть.
Потом он с удовольствием погулял по парку, любезно раскланиваясь с почтительно приветствующими его знакомыми, и, придя в просветленное состояние духа, подумал, что карьеристы, чинуши, мещане и пьяницы, узнавая о его честной и независимой жизни, смущаются, желают оправдаться перед ним и искали бы его знакомства, если бы им не мешал ложный стыд. И напрасно. Он никому не отказал бы в совете. На душе стало еще светлее, и он с воодушевлением посочувствовал людям, лишенным самоуважения. Он вспомнил знакомого инженера, разошедшегося с женой, чтобы жениться на молоденькой, – по лицу его пробежала невольная судорога брезгливости, – и неожиданно умершего от гнойного аппендицита, и вдруг ему открылось, что умер он не от аппендицита, а оттого, что потерял уважение к себе. От этой красивой мысли просветленное состояние духа укрепилось еще больше, и ему почему-то показалось, что он мог бы сделаться крупным руководителем, но сам не пожелал им стать, предпочитая скромное и честное выполнение своих обязанностей, которые иначе пришлось бы переложить на других.
По какой-то непонятной, а впрочем, вполне понятной ассоциации ему припомнилось нынешнее сновидение, носящее ярко выраженный эротический характер. Как ни странно, в сновидении этом участвовала также Маргарита Васильевна, и его приятно поразила одна особенность ее фигуры. Он с достоинством выпрямился, выражая свое презрение негодяям, которые могут находить такие шутки остроумными, – он не позволит так с собой шутить. И через пять минут сон этот уже никогда ему не снился. По крайней мере, он мог бы искренне в этом поклясться.
В киоске он купил толстый журнал со статьей Черкасова, обещавшей интересное чтение, и книгу по применению математики к близко знакомым ему вопросам планирования и управления производством. Он был уверен, что все это вздор, мода, облечение давно известных вещей в наукообразную форму, но хотел получить возможность говорить это с полным основанием. Внутри книги шли сплошные формулы, совершенно непонятные, но ему эти «жрецы науки» не напустят в глаза тумана, он все равно собирался пару недель посвятить математике, мода на которую дошла уже до того, что ее стали применять и к стиховедению, и к биологии – подменять биологические закономерности математическими. Пришла пора немного порассеять этот туман. Мода зашла достаточно далеко, чтобы уже следовало обратить на нее внимание. Никакой моде его не захлестнуть, он привык по всем вопросам иметь собственное обоснованное мнение. Да и не впервые естественные науки посягают на то, что им не принадлежит. Но общественную жизнь не втиснуть в формулы!
После покупки книги настроение стало менее светлым, но зато более деловым, энергичным. Отдохнув после обеда, он принялся за журнал. В художественном отношении журнал был совсем пустой, привлек внимание только один рассказ, художественно тоже слабый, с беспомощной композицией, с неумелым зачином и концовкой, с множеством сумбурных длиннот и сырого, не осмысленного художественно материала, да и язык оставлял желать лучшего – в целом со стилем было неудовлетворительно. Кратко подытоживая: не выявлены главные ведущие мотивы, не создана цельная образная система, текст не организован композиционно, отсутствуют развернутые характеры героев, органически врастающие в повествование, половина которого не имеет отношения к раскрытию основной идеи, – жаль, что он не может высказать этого автору, ему узнать это было бы очень и очень полезно. Сейчас молодым авторам едва ли приходится часто слышать продуманные и четкие рекомендации, которые можно было бы изложить по-пунктно: первое – не выявлены ведущие мотивы, второе – отсутствует организационная композиция текста, третье – не создана единая образная система. В этих трех направлениях прежде всего и нужно работать автору. Задачи ясны, остается трудиться.
Изгнать нужно также иронию, которая есть только следствие неспособности говорить дельно, и бесконечные псевдоразмышления героя, преуспевающего молодого доцента, готовящегося к докторской защите. Сломайся у этого доцента холодильник, он бы обратился к специалисту, а вот в «жизненных вопросах» (он подумал это очень язвительно) каждый считает себя специалистом. К сожалению, автору, видимо, представляются похвальным делом «поиски и сомнения» там, где, с одной стороны, есть полная ясность, а с другой – тупоумие и мошенничество. Глупцы считают себя вправе оспаривать истину, пока умный не вдолбит ее и в их тупую голову – ум должен превратиться в слугу глупости. Эти давно известные истины не открывают, а выполняют! Разумное убеждение, доказательство – вещи полезные, но ими тоже не следует злоупотреблять.
Но в рассказе был один диалог между доцентом и вахтершей, вернее, женщиной-вахтером того же института. В этом диалоге раскрывается неизмеримая нравственная пропасть, обнажающая все духовное ничтожество первого и неизмеримое моральное превосходство второй. Это очень интересная и важная мысль: образование и распущенность могут идти рядом. Хотя, конечно, эта мысль тоже не нова, восходит она к Руссо, но была не нова и у него.
Он подумал, что эта женщина-в ах тер, которую и следовало сделать героем повествования, самим своим скромным и честным образом жизни, даже вне сферы производства, приносит обществу куда больше пользы, чем этот самовлюбленный хлыщ, который, скорее всего, еще и бездарный шарлатан (жаль, что автор этого не раскрыл, да и о самовлюбленности доцента приходится больше догадываться – автор неглубоко продумал свою концепцию), и нам, обществу, следовало бы как-то поощрять ее, и материально, и морально. Особенно морально, всячески окружая таких людей почетом и уважением, даже если придется потеснить более одаренных. Будем откровенны: самый нравственный и скромный человек может поколебаться на своем пути, не встречая знаков внимания от общества. Он вспомнил, что нечто подобное также есть у Руссо, и, испытывая удовольствие от безукоризненной работы своей системы каталогизации, быстро разыскал выписку: «Мудрец вовсе не гонится за богатством, но он не равнодушен к славе (да, да, подумал он с горьким удовлетворением, будем откровенны – это правда). И когда он видит, как дурно она – слава – бывает распределена, его добродетель, которую дух соревнования оживил бы и сделал полезною для общества, начинает томиться и постепенно угасает в нищете и безвестности». Да, да, думал он, это совершенная правда, и ему сделалось грустно и хорошо. Но что там дальше? «Пусть первоклассные ученые получат при дворе почетный кров; пусть они получат там единственную достойную их награду: возможность содействовать своим влиянием счастью народов, которые они научат мудрости». Чудесно! Это прямо о нем! И еще дальше, обращение к людям обыкновенным: «Предоставим другим заботу учить народы их долгу и ограничимся тем, что будем выполнять свой долг». Боже всемогущий! Да ведь это самое он и проповедует столько лет, и, кто знает, может быть, небезуспешно. Кто знает, какие всходы дадут семена, брошенные им в души молодых людей, присутствовавших на вчерашнем вечере! Кто знает… И как его понял эрменонвилльский мудрец, живший два столетия тому! И как после этого не перечитывать свои выписки! Людмила говорит, надо искать, а не пережевывать навязшие в зубах истины. Чего искать? Способов уклонения от выполнения долга? На минуту ему стало горько, но он вспомнил, что его положение в семье похоже на положение Льва Толстого, и эта мысль снова наполнила его гордостью. Он сидел глубоко растроганный и не скоро принялся за черкасовскую статью.
Черкасов ему импонировал независимостью и прямотой суждений, тем, что не ленился напоминать об ответственности человека перед собой, перед природой, перед прошлым и будущим. Из Черкасова он на этот раз выписал совсем немного – относительно того, что трудности общения между людьми исчезнут с воспитанием всесторонне развитой личности. Выписал также возникшую у него в связи с предыдущей собственную мысль о том, что искусство должно упрощать общение людей друг с другом, значит, ненормально то положение, при котором считается нормальным, что литературные, музыкальные вкусы личности принадлежат к самой интимной стороне ее психики. Черкасов, в сущности, тоже не давал ничего нового, он был более компилятором. Правда, компилятором способным, но не нужно забывать, что слово «компиляция» проистекает от латинского «грабить», – иногда бывает полезным вникнуть в первооснову слова.
Но Черкасов стимулировал его собственную мысль, причем мысль, принадлежащую к поэтической стороне его сознания, он это чувствовал, и он хорошо, крепенько поразмышлял, прогуливаясь по балкону, и кое-что счел нужным записать. Он размышлял об очищающей роли жизненных невзгод, о борьбе света и тьмы, веры и безверия, истины и обмана, о различии науки и искусства: наука анализирует, а искусство синтезирует гармоническую личность, о соотношении национального и всемирного, современного и вечного и еще раз убедился, что истинно национальное обязательно будет и всемирным, а истинно современное – вечным. Если копнуть поглубже, увидишь, что справедливым и разумным всегда считалось одно и то же. Людмила говорит, что если копнуть поглубже, то убедишься, что во все времена люди имели по две ноги, любили есть и не любили голодать. И в этом видна мать, та тоже не могла без гипербол. Что ни говори, а наследственность… Но воспитание довлеет. И в случае Людмилы это сказалось. Выросла она честной и трудолюбивой девушкой. Но чрезмерно возбудима, несдержанна – от этого никуда не денешься. И здесь материнская кровь. И трудолюбие – как у матери – часто переходит в бессмысленное копошение.
Затем он продолжил изучение монографии по древнеиндийской философии, которую изучал уже около недели, и сделал из нее несколько поразивших его выписок. Они в который раз подтвердили, что истинно национальное будет всемирным и вечным: «Люди, обладающие стойкостью и сосредоточенностью, не печалятся, когда теряют свое богатство». «Когда те люди, не ровня по разуму тебе, в лицо тебе бросают оскорбленья, стерпи спокойно». Как, однако, здорово сказано! Точнее не выразиться! И когда! Правда, в плане общественном неприемлемо, но в лично-семейном звучит очень современно. «На дело направь усилье, о плодах не заботься, да не будут плоды твоим побужденьем». Вот! Трудиться не для плодов! Блестяще! Теперь Людмиле будет нечего возразить! Замечательный по убедительности призыв к бескорыстной деятельности, хотя в тех исторических условиях мог использоваться в целях прикрытия эксплуатации. Как жаль, что такой могучий трудовой стимул остается неизвестным для большинства. Он почувствовал сильнейшее желание с кем-нибудь поделиться тем, что прочитал. А вот эти бесконечные напоминания о неизбежности смерти уже вредные заблуждения, ослабляют волю к деятельности, хотя вывод делается правильный: вся ценность телесного существования состоит в следовании долгу: «Ты твердо стой на жизненном пути». О прелюбодеянии совершенно верно указывалось, что оно приносит только страх, но с огромным минусом: было указано, что оно опасно, но не было указано главное – что оно безнравственно. А плохие поступки плохи не столько тем, что вредны, а тем, что безнравственны. Века принесли это важное добавление. В следующий раз надо будет об этом сказать: Истина требует этого. Оказывается, новое есть и в лично-семейной морали. И в призыве не сходить с праведного пути – пути долга – ради женской красоты (бесспорно, преувеличиваемой), по сути своей правильном, тоже не указана безнравственность этого, а отмечалась только преходящесть и обманчивость внешних прелестей, к тому же в огорчившей его бестактной, неприличной форме: внутренности и жир, кровь и кости, да сплетенная с жиром кожа, а внутри мясо, слизь и грязь – сосуд, наполненный нечистотами. Зачем такое печатать! Некрасиво – только и всего. Но зато вот это просто великолепно, просто великолепно: «Приняв во вниманье свой долг, не нужно тебе колебаться». Вся мудрость мира в этом! И Людмила еще может что-то возражать! «Не нужно тебе колебаться» – великолепно! Ему не терпелось поскорее зачитать ей это. Кроме того, ему уже хотелось видеть ее, он уже немного соскучился. О, это нужно выписать! Это оживит рассказ: легендарная история создания сборника «Наладийяр». Восемь тысяч джайнских мудрецов, покинув двор царя из династии мадурских Пандиев, записали каждый по четверостишию на пальмовом листе и бросили в реку Вайгай. Часть четверостиший, поплывших против течения, составила Наладийяр. Он был доволен. Это будет хороший рассказ. Он с удовольствием повторил про себя: «Мадурских Пандиев, реку Вайгай». Хорошо! И закончить можно шуткой: «Сколько же диссертаций нынешних «мудрецов» выплыли бы против течения!» Он записал и шутку.
Ей пора уже прийти, Людмиле. Его уже сердило, что ее нет, – ему хотелось ее видеть, но он старался думать – и это ему удавалось, – что недоволен ее опозданием, тем, что она понапрасну теряет время, однако на этот раз решил ей ничего не говорить.
В конце концов, она уже взрослая, и он ей уже несколько раз указывал на ее опоздания.
Услышав звук ее ключа в замке, он принял веселое и ободряющее выражение и приготовился крикнуть: «Как дела на трудовом фронте?» – и, когда она вошла, энергично помахал ей рукой, но крикнул почему-то: «Как дела у молодежи?» – хотя и так знал, что все у нее идет прекрасно – что ей может быть нужно: молодая, здоровая, хорошая работа, материальная обеспеченность. Она ответила не в тон:
– Бьет ключом, и все по голове.
Теперешняя молодежь стесняется говорить в приподнятом тоне, и напрасно: тон делает музыку. Поэтому он продолжал разговор по-прежнему приподнято, не обращая внимания на то, что она, следуя современной моде, говорила сдержанно.
– Что я сегодня разыскал – не поверишь! В сущности, все было открыто уже тогда, – и зачитал ей о стойких людях.
Она, упрямая девчонка, пожала плечами:
– Потому их и называют стойкими!
– Нет, не говори.
– Что «не говори»? Я же соглашаюсь. Почему ты возражаешь?
– Ишь ты какая! А почему тебе нельзя возразить?
Он засмеялся и лукаво погрозил ей пальцем. Она не нашлась что ответить, а это с ней бывает редко. Обычно за словом в карман она не лезет, здесь она пошла в него. Правда, готова спорить в самой безнадежной позиции. Это уже материно. Он зачитал выписки до конца и, предупреждая ее слова – он знал, что она скажет, – подтвердил:
– Да, нового для меня в этом нет, но теперь я отношусь к этим истинам иначе.
– Не знаю, – сказала она, – мне кажется, отношение к истинам должно меняться, когда слышишь что-то новое.
Неглупо, но только для поверхностного взгляда.
– Нет, – ответил он, радуясь, что все обдумал заранее. – Когда я узнаю, что некое знакомое убеждение разделяли мыслители, отделенные от меня тысячами лет и километров, мое отношение к нему меняется. Но сегодня я узнал и нечто новое. Я узнал, что мне дали века, прошедшие со времен Наладийяра: древние зачастую отрицали нарушения долга на том основании, что они сопряжены с чем-то неприятным, в настоящем или будущем. А я отрицаю их не только и, быть может, даже не столько из-за неприятных последствий, сколько потому, что они безнравственны. Нравственность не нуждается в награде! Очень интересно, что уже тогда появился нездоровый интерес к материальным благам, впоследствии давший столько эгоизма и самомнения.
Он посмотрел на нее с юмористическим благодушием.
– Ну ладно, – сказала она, – дай я переоденусь. Не беспокойся, мое желание переодеться исходит из чистого источника: я переодеваюсь не для того, чтобы сберечь одежду, а потому, что, придя домой, положено переодеваться.
– Конечно, конечно, иди. Я пока тебе поесть подогрею.
– Я не хочу.
– Никаких «не хочу». Ишь ты!
– Тогда подожди, я сама.
– Никаких «сама». Может быть, я хочу за тобой поухаживать?
Он засмеялся. Он был рад, что она наконец пришла. Признать поражение открыто все-таки не хочет, ну да ему это и не нужно, признавала бы в душе. Пока она ела суп, он рассказал ей о разговоре без конца рефлексирующего доцента с женщиной-вахтером. Оказалось, что рассказ она уже прочитала на работе. Ему это не понравилось, но говорить он ничего не стал. В конце концов, она уже взрослая. И, может быть, читала во время обеденного перерыва. Оказалось также, что автора рассказа она давно знает и любит. Изображая Черкасова – она всегда изображала его одинаково непохоже, – она добавила, что его творчество ей близко единством, а может быть, как ни парадоксально, и борьбой лирического и сатирического начала. А вот это уже напрасно, любить там нечего; хотя тематически замысел был интересный, но воплощен из рук вон плохо, что она и доказала, вопреки очевидности утверждая, что доцент – хороший парень, – хороший для хороших людей, а для лицемеров все люди с гнильцой, они бывают гораздо требовательнее. А разговор самый незначительный, рассказ совсем не про то, – большое дело – попросил булавку, – и показывает лишь общую симпатию к доценту. То есть главного не поняла. И все из-за того, что автор недостаточно ясно развил свою мысль, гоняясь, очевидно, за подтекстами и настроениями, благо сейчас никто не решится крикнуть, что король-то голый. Но, возможно, все оттого и получилось, что автору его же мысль была до конца не ясна, это при всех неоправданных длиннотах. Все можно было бы изложить на паре страниц.
– Да с чего ты взял, что это его мысль. Ты ему приписал свою, ты у всех выискиваешь свое. Или ошибки.
– Иначе и быть не может, – осторожно сказал он.
– Может, – сказала она. – Мое и без того при мне, а я хочу узнавать новое. Ужасно, когда, читая, не учатся, а проверяют ошибки.
– Хочешь узнавать новое – хорошо. Но скажи-ка мне – ты любишь спрашивать «зачем?», – скажи, зачем ты хочешь знать новое?
– Чтобы лучше жить, – дерзко ответила она, и он огорчился.
– Знаешь, Люда, – серьезно сказал он, – я недорого ценю желание учиться для приобретения каких-либо благ.
– Знаешь, папа, – передразнила она, – ты недорого ценишь поступки, не идущие во вред человеку. Но ты и с этим не согласишься. Ты ведь всегда прав. Самые сильные полемисты те, которых истина не интересует. Если тебя спросить о чем-нибудь: зачем нам оно? – ты только начнешь креститься и брызгать святой водой: до чего, дескать, дошла распущенность.
Он расстроился и замолчал. При чем здесь это? Зачем так говорить! Она хотела встать, чтобы взять второе, но он опередил:
– Сиди, сиди, я сам положу.
Это он не затем, чтобы ей стало стыдно, а просто хотелось помочь. Но ей сделалось не по себе, он заметил. И пожалел ее, эту упрямицу. Она хорошая – трудолюбивая, честная, а характера, как говорится, в карман не спрячешь. Тем более есть в этом и его упущение. Он решил помолчать, чтобы дать ей оправиться от смущения, но уж очень ему хотелось поделиться прочитанным. Он начал осторожно пересказывать содержание статьи Черкасова. Она слушала внимательно, иногда с интересом переспрашивала, и понемногу он снова почувствовал себя свободно. Но неожиданно, когда он заговорил о нравственности истины, об исторической борьбе высокого и низкого, о том, что истина становится достойной самой себя, когда воплощается в гармонии человеческого духа, с ней снова что-то произошло. Она сказала довольно резко:
– «Высокое», «низкое» – я понимаю. Это то, что тебе нравится, и то, что не нравится, хотя лучше бы ты это так и называл, а эпитет «высокое» оставил для деревьев. А то уж очень расплывчато. Для тебя ведь и женские брюки – низкое, не говоря о сапогах – их-то и правда носят внизу. А вот прически, хоть они и на голове, тоже как-то попадают в «низкое». За исключением твоего полубокса, разумеется. Но это замечание в скобках. А насчет истины – это же…
– Почему то, что нравится и что не нравится? – улыбнулся он. – Просто я вижу, что это дельно, а это тупо.
– Тупо то, что тебе не нравится. А насчет истины – это же бессмысленные слова! «Истина, достойная себя»!
– По-моему, они не бессмысленные, – мягко возразил он, пытаясь понять, что произошло, и стараясь перевести спор в шутку. – Все они разъясняются в соответствующих словарях, можешь убедиться.
– Сочетание их бессмысленное! Как «зеленый звук».
– А что, это тоже не бессмысленное. Вспомни цветомузыку.
– О господи! А если бы я сказала… То есть ты утверждаешь, что всякое сочетание слов имеет смысл?
– Юпитер! – шутливо-предостерегающе погрозил он пальцем. – Ты сердишься – значит, ты не прав.
Она не ответила и снова принялась есть. Он, не зная, что ему делать, скомкав конец, досказал статью и, невольно приноравливаясь к критическому расположению ее ума, пренебрежительно отмахнулся:
– А в остальном журнал совсем пустой. Прежний редактор лучше умел подбирать талантливых людей.
– Талантливые люди – как мухи. Их подбирать не надо, только не закрой вовремя дверь – и понабьются.
Ответ был саркастический, но он решил отнести сарказм не к своим словам, а к талантливым людям. Он хотел промолчать и уже начал было молчать, но не выдержал и сказал, без нажима, но убедительно:
– Нет, Люда, я полагаю, ты ошибаешься. Талантливые люди – не мухи.
– Вот как? Спасибо! А то я думала, что они мухи.
– Ты так сказала, – возразил он спокойно, но с достоинством.
– Я ошиблась. Мне сначала показалось, что они мухи, но теперь я вижу, что они не мухи.
Он снова помолчал, а когда она допивала чай, догадался, что она чем-то расстроена. Вот и с ее матерью так было: никогда не пожалуется, только отвечает раздраженно, придирается к словам, но тут надо только самому не раздражаться. Осторожненько выяснить, в чем дело, а затем исподволь успокоить, мягко, ненавязчиво, это он умел, так, чтобы она и сама не заметила, как развеселилась. Но тут он вспомнил, что сегодня должен был решиться вопрос об ее отпуске. Наверное, с этим связано. Его уже давно сердило – он называл это «огорчало», – что она так носится со своим отпуском. Ее может занимать любая глупость, и все оттого, что она не нашла себе дела, которое поглотило бы ее целиком, – не смогла построить свой внутренний мир. Недаром говорят, что праздность – мать всех пороков.
– Да, как с твоим отпуском? – как бы между прочим спросил он, и она ответила тоже небрежно:
– Да никак. – И ласково прибавила: – Разве эта толсторожая свинья отпустит. Ну ничего, снова завалит тему, кабан, – подождет, чтобы я за него по субботам сидела. – Ласковость в ее голосе постепенно исчезла: – Знает, холопское отродье, что я не буду ни умолять, ни скандалить, и выезжает. И хоть бы одна душа вступилась, все углубились в работу, сплошь ударники коммунистического труда. Я бы на их месте… За себя, я понимаю, неловко, а за другого… Тут мечтаешь весь год… Да что теперь говорить!
Она хотела встать, но он, не обращая внимания на ее выражения – сейчас этого не следовало делать, – мягко положил ей ладонь на колено (им, молодым неженкам, все-таки тоже живется непросто: по своей изнеженности, они всегда чем-нибудь недовольны, а та же изнеженность не позволяет им ни стойко перенести причину недовольства, приняв ее как неизбежность, ни попытаться ослабить ее, потому что это потребовало бы каких-то усилий):
– Людочка, прежде всего, если они поступили бесчестно по отношению к тебе, значит, им пришлось хуже, чем тебе: ведь не ты оказалась бесчестной. Но я уверен, что, когда ты успокоишься, ты снова будешь отзываться о них как о людях совсем неплохих. И кроме того, пожалуйста, пойми, этого многие не понимают, и это действительно трудно, но очень важно понять: сослуживцев не выбирают. Я тоже хотел бы работать с людьми более передовыми, чем те, кто меня окружает, но…
– Если бы ты посмотрел на прически и брюки передовых людей, ты бы понял, что самые близкие тебе люди собраны в твоей конторе.
– …Я работаю с теми, с кем должен работать. Ты сама потом каждому найдешь оправдание.
– И у палачей есть оправдание. Он просто поганый трус. Он просит у начальства людей на новую тему и боится, что ему скажут, что зачем, мол, он отпускает других, если ему нужны люди. И все. А он-то прекрасно знает, что в эти два месяца мне делать будет нечего. Но он трусит там это сказать.
Он понял, что простыми уговариваниями здесь не обойтись, и заговорил серьезно, хотя и мягко, но с видом полной убежденности:
– Знаешь, Людочка, ты должна понять, что счастье наше и состоит в непрестанной, без перерыва, без отдыха, борьбе с трудностями. Как же иначе, если вся жизнь наша – это борьба с трудностями. И кроме того, – ты меня прости, пожалуйста, – прежде чем требовать от мира, следует поинтересоваться, что ты даешь ему. Знаешь, что говорил веймарский мудрец? Требования к миру нужно повышать осторожно, блюдя осмотрительную скромность…
– Оставь меня со своим веймарским идиотом! – вдруг вскрикнула она, и он вздрогнул: ужасно, как похожа на мать! – «Что я даю миру»! Я даю ему доброжелательность, честность, если хочешь. Если человек со мной хорош, я его не предам. И в ответ хочу только того же! Понимаешь, та-во-же! А этой толсторожей свинье нужно не доброжелательство, а палкой по роже, тогда он тебя будет любить.
– Не любить, а бояться.
– У него это одно и то же. Да и вообще эти два чувства трудно различаются.
Он понял, что серьезно говорить с ней сейчас невозможно, она нуждается в некоторой встряске, и заговорил с добродушной грубоватостью:
– Людмилка! Да опомнись ты, как тебе не стыдно! Из-за чего сыр-бор разгорелся! Что, в конце концов, случилось? Не пустили – и бог с ними! Что мы за баре – Черное море нам подавай! Мы на юга не ездим – у нас свои юга. Вот мы осенью как поедем к тете Фене, да как пойдем в лес, да как насобираем грибов… Ммм, восторг!
Он зажмурил глаза от наслаждения и уже собрался почмокать губами, но она вдруг быстро освободила колено и вмиг скрылась в своей комнате. Он остался сидеть с растерянными глазами и вытянутыми для причмокивания губами. Он понимал, что она хотела бы, чтобы он целиком и полностью разделил ее одностороннюю точку зрения, бранил руководство, говорил ей утешительные пошлости, и ему тоже это было бы приятнее всего. Но он не имел права делать это. Он, отец, должен навсегда сохраниться в ее памяти непоколебимым, что бы ни случилось, не теряющим рассудка и справедливости, каким остался в его памяти его отец. Это укрепит ее в будущих превратностях судьбы, от которых не огражден никто.
Собрав все силы, она притворила дверь за собой без стука и, чтобы не зарыдать в голос, впилась зубами в руку, повыше запястья. Она была в халате без рукавов.
Из-за боли в руке от души немного отлегло, стало не так больно; она сжала зубы сильнее, но боль исчезла, между зубами осталась тонкая бесчувственная тряпочка, словно кусаешь за край рукава, только противно знать, что это не рукав. Она разжала зубы, взглянула на впечатавшийся в руку сиреневый венчик. Хотела укусить за новое место, но подумала, что тогда нельзя будет на работе оставаться в кофточке с короткими рукавами. Сдвинув халат, хотела укусить себя за плечо, но остановилась, потому что след мог увидеть Игорь. Плечо было уже немножко загорелое: ухитрилась нахвататься солнца, чтобы на пляже показаться уже ничего себе. Тут она вспомнила, что не увидит Игоря, может быть, больше месяца, и заплакала обильными смирившимися слезами. Слезы становились все слаще, так что, когда они кончились, она еще подождала, не появятся ли снова. Чтобы вызвать их, она нарочно подумала, что это, может быть, последний раз, когда она хорошо выглядит; если им еще когда-нибудь удастся выбраться вместе, она уже будет старая и будет стесняться раздеваться при нем. (Она хотела хорошо выглядеть не для того, чтобы его соблазнить; когда она себе нравилась, она радовалась больше за него, чем за себя.) Слезы не появились, и тогда она подумала, что вообще неизвестно, что будет дальше, может быть, она ему надоест и он ее бросит, но в это она не могла поверить, сами эти слова – «надоест» и «бросит», по их вульгарности, не могли иметь отношения к ним. Словом, слезы иссякли окончательно. Потом снова заболит, но уже слабее, а сейчас уже ничего, только хочется рассказать все Игорю, но сегодня не удастся. Ей заплакать при ком-то – как раздеться, а при нем – даже хочется. И когда у него огорчения, а он бодрится, ее это сердит, потому что как будто с чужой.
Так и не дождавшись слез, она пошла умылась, выглянув сначала, нет ли отца в коридоре. Из холодного крана почему-то полилась теплая вода, и она подумала с горькой улыбкой: «Неужели я охладела до такой степени?» Потом заглянула к нему, а то он что-то притих. Отец сидел задумавшись, боком к столу, сложив руки на коленях. Лицо у него было, как у старика с рембрандтовского портрета: кроткое горестное напряжение, покорное беспокойство. Она не могла долго смотреть на этот портрет, все думала: неужели и в старости то же? А однажды догадалась: все это давно ушло – и горесть, и беспокойство, осталось лишь привычное выражение – как маска. Надо только подождать, скоро наступит безразличие. Если нет покоя, пусть придет хотя бы тупость. И у отца, она знала, на душе сейчас не было ничего, только пустота.
Но это дела не меняло. На такое лицо все равно невозможно смотреть, если даже это форма без содержания, а так ли это – еще вопрос. Но она бы не выдержала, если бы при ней избивали даже манекен. «Что же я делаю, сволочь!» – мелькнуло в голове, и она позвала его игривым насморочным голосом:
– Папочка! Ку-ку! – шутка как раз для него.
Он поднял глаза и просиял, как младенец, сияние разбежалось по лицу, начиная от глаз.
– Ну как? – радостно, но не без опаски спросил он и, видно, тут же пожалел, что спросил: такой вопрос мог привести к новому эксцессу.
Она улыбнулась и бодро подняла вверх большой палец. Он успокоился и, секунду помешкав, сообщил ей, как радостное известие:
– Знаешь, ты была права. Это был не Блок, а Бобрищев-Пушкин.
– Где не Блок? – не поняла она. – А! Ну, что, молодец Пушкин. Только зря он не стал писать сам. Зачем ему еще понадобился Бобрищев? Это он, наверно, все напортил.