Книга: Мудрецы и поэты
Назад: КОШКА
Дальше: В РОДНОМ УГЛУ

ПРОВИНЦИАЛ

Треск будильника – треск совершенно случайный – Дима воспринял как сигнал к выходу. Он уже давно, справившись с делами по хозяйству – для холостяцкого довольно сложному – и пообедав, искал повода пуститься в путь. Приятное томление ожидания само по себе создавало известную непоседливость, да и обстановка комнаты очень уж не соответствовала той непринужденности и чуточку фатовской беззаботности, которую он в себе ощущал: все у него в порядке, а в дальнейшем обещает быть еще лучше. Обстановка же выдавала – если бы еще человека, безразличного к обстановке, – нет, человека, воображающего, что обставился очень солидно, то есть по-мещански. Что за кресло, люстра, – а сэкономил какую-нибудь десятку (впрочем, десятка задним числом, когда уже не надо ее выкладывать, всегда кажется незначительной суммой). Вместе с тем и сейчас Диме показалось бы безумием сменить прочное кресло только потому, что оно слишком тяжеловесное для нынешней моды.
А тут ликующе заверещал будильник – пришлось хлопнуть дурака по макушке, чтоб замолк. Хлопнуть добродушно, как дают подзатыльник любимому сынишке, иначе и не может хлопать человек непринужденный и беззаботный, чуточку даже, кажется, пресыщенный. Однако в глубине души Дима не мог не почувствовать всегдашней признательности к аппарату, выполняющему свой долг с такой не знающей лени и сомнений преданностью. Утром Дима проснулся до будильника – привык рано вставать еще в армии – и перевел стрелку звонка куда попало – отдал распоряжение мимоходом и не всерьез и тут же забыл, – а прибор, оказывается, все это время помнил о приказе и, когда настал срок, выполнил без лени и сомнений – для себя, а не для проверяльщиков.
Оделся Дима в две минуты. Раньше он не столько одевался, сколько наряжался, а теперь просто оделся, хотя вечером собирался с Юной в театр. Раньше каждого из этих обстоятельств – театра и Юны – было бы достаточно, чтобы десять раз переодевать рубашку и перевязывать галстук, но ему теперешнему – непринужденному и беззаботному – ничего этого не требовалось. Теперь, когда у него была Юна, ему не требовались столь внешние подтверждения того, что он не хуже других. Если уж Юна в нем что-то нашла, значит, о галстуке можно не беспокоиться, – ну, то есть не беспокоиться больше, чем галстук того заслуживает. Если уж Юна не видит ничего зазорного в том, чтобы появляться с ним в общественных местах, – да она и не такой человек, чтобы у себя в квартире иметь одни мерки, а в общественных местах другие, – значит, беспокоиться не о чем. Значит, все у тебя в порядке и даже более того. Значит, это пусть другие на тебя поглядывают и беспокоятся, все ли, на твой взгляд, у них в порядке. Вот раньше он, например, стеснялся своей шляпы, – с детства у него сложилось впечатление, что шляпа должна обеспечиваться большим запасом интеллигентности, или начальственности, или уж самодовольной глупости. А Юна сказала, что в шляпе он похож на тирольца – и дело в шляпе. Не очень, конечно, понятно, что в этом особенно лестного – тиролец, но, вероятно, всегда лестно быть похожим на иностранца. Вот уж кто были беззаботные и непринужденные (к ним в город в последнее время стали возить интуристов, показывали им крепость и все такое, может, и завод) – орут себе, хохочут, толкаются, и ноль эмоций, смотрят на них или нет. Не как наша шпана – те орут, а сами радуются, какие они храбрые, – нет, интуристы точно так же орали бы и толкались хоть на Луне. Шпану нельзя назвать беззаботной и непринужденной – у нее все на публику, а известно, как артисты, даже выдающиеся, волнуются перед выступлением и во время. У иностранцев же что есть, то и хорошо – рубашка вылезла из штанов, и штаны неизвестно на чем держатся, а значит, так и надо. Позы принимают самые неграциозные, руки зажимают между ног – Дима бы ни за что на такое не решился – или держат их в каких-то карманах то на заду, то на животе – и ничего. Непринужденные, ничего не скажешь. Но как ни трудно было Диме не поглядывать на непринужденных – так же трудно, слыша по радио сигналы точного времени, не посмотреть на часы, проверяя себя по ним, – как ни трудно было не взглянуть, какой у них такой секрет, что все у них как надо, проходя мимо галдящих интуристов, он всегда принимал непреклонный, абсолютно незаинтересованный вид, как и подобает гражданину великой державы: хочется вам – смотрите на меня, а у меня и без вас дел достаточно.
Перед своими было труднее, не было столь мощной опоры, как национальная гордость, а ведь и у нас полно таких, у которых что есть, то и должно быть. А Дима начинал сомневаться в любом своем достоинстве, если кто-то считал абсолютным достоинством что-то свое и не то, что есть у Димы: раз ни одна из твоих доблестей не дает тебе такой уверенности, значит, в каждой из них чего-то не хватает. А уверенность не может не проявиться внешне, в виде свободы и беззаботности, вот и встречаешь людей, у которых все как надо. Как ни одеты они – сразу видно, что это стиль. Пусть никого больше в этом стиле ты не видел – и все равно стиль. Может быть, они его основоположники и единственные последователи, но тем не менее – стиль.
Дима вышел из дому и направился к центру обходным маршрутом, через оставленный посреди нового жилого массива участок лесного массива, объявленный парком. Настроение было до того хорошее, что он поглядывал на редких прохожих не только снисходительно, но прямо-таки с начальственной поощрительностью. Принарядились по случаю выходного, – ну да ничего, сам такой был. Но в парке с его внушительной тишиной спустилась на душу невольная серьезность, почти строгость, однако Дима старался повеселее поглядывать на песчаную дорогу, деревья, палую листву, еще совсем нераскисшую, – ему жалко было терять непринужденное поощряющее настроение.
Он шел медленно, поглядывая по сторонам. Он был как-то не приучен любоваться природой, всегда ее было кругом слишком много, и с детства она представала ему утилитарной стороной, что ли, – служила, так сказать, объектом трудовой деятельности – ягоды собирать и всякое такое. Но сейчас в его светлой серьезности ему хотелось смотреть на нее, и он смотрел.
Дорога вдали – грубо, как кладбищенский крест, – была сплошь вызолочена лиственничной хвоей. Он знал, что хвоя эта мягкая, почти как мох, мягче сена. Можно сжать в кулаке, и почти нигде не уколет. Лиственниц тут понатыкано полным-полно, почти одни лиственницы, но есть и ели. Стволы у лиственниц гораздо корявее и, начиная метров с полутора, сильно расширяются книзу – похожи на ракеты со стабилизаторами. Они мощно устремляются вверх и как будто навстречу друг другу, но у вершины резко сходят на нет, загибаясь, как поросячьи хвостики, причем все в одну сторону, – в эту сторону, видимо, чаще дует ветер. Голые ветки, мохнатые от плоско лежащего на них мха, походили на гусениц. По ним были рассыпаны слишком мелкие бубенчики шишек. Тем суровее темнели ели, и стволы у них без легкомысленных крайностей и вверху, и внизу, без лишней корявости, чешуйчатые, как змеи. Лапы у елей округло мохнатые, а у лиственниц – как коряги. Дима засмотрелся на ель и вдруг увидел, как три могучих корня почти перпендикулярно друг к другу отходят от ствола и впиваются в землю – в точности куриная лапа. Вот она откуда – избушка на курьих ножках.
Здесь тихо, а вверху, под сгустившейся к зениту синевой, – ветер: вдруг все вершины разом двинутся в одну сторону и земля поплывет под ногами. Хорошо! Не надо гордиться – бояться смотреть вверх, на то, что выше тебя. Теперь, когда у него была Юна, он знал, что нет ни «выше», ни «ниже» – вселенная во все стороны одинакова: «выше» и «ниже» зависит только от системы отсчета – от тебя же. Сейчас оно выше, а ляг на спину – будет перед тобой, стань на голову – будет под ногами. Дима осторожно тряхнул маленькую сосенку, почему-то сильно пожелтевшую, – тряхнул не поощрительно, а просто так, скорее как бы заигрывая, стараясь ей понравиться, – и услышал сухое электрическое потрескивание, как будто кто-то стаскивал через голову синтетический свитер. Удивленный, он тряхнул еще раз, и снова раздалось потрескивание. Только с третьего раза он понял, что слышит микроскопическое пощелкивание осыпающихся сухих иголочек. Вдруг его взгляд сделался настороженным: ему пришло в голову, почему одна эта сосенка желтая среди зеленых, что у нее? Он ощутил прилив сочувствия к ней, профессионального сочувствия, мигом выключающего сентиментальность и связанного непосредственно с руками, глазами, ушами, здравым смыслом. Кажется, еще секунда – и он послал бы ее на рентген.
Невольно взбодрившись, он зашагал живее и снова резко остановился перед внезапно появившейся из-за кустов быстрой речкой: белая пена бесшумно неслась по черной воде, все проносилась и проносилась мимо и никак не уставала проноситься. В бесшумном движении всегда есть что-то жуткое. Дима долго в оцепенении смотрел на воду – он мог позволить себе оцепенение: времени у него все равно было слишком много. Чувство радостного ожидания ушло куда-то вглубь и ровно светило ему оттуда. И когда он вышел из парка, когда шел по асфальтированным улицам, он испытывал по отношению к прохожим непринужденность гораздо большую, чем простая снисходительность, – он их не замечал.
Он подходил к центральному парку, настоящему парку с настоящими качелями, колесом обозрения, пыльными – частью ободранными, а частью облезлыми – деревьями, тиром и разнообразными павильонами в косую планочную клетку. Минуя телефон-автомат – здесь они назывались таксофонами, – он снисходительно вспомнил, как сначала думал, что они служат специально для вызова такси. Странно, что его смущали такие вещи: не знал – ну и не знал. А они другого не знали, что он знал. И в Москве, дурак, стеснялся рассматривать схемы метро, притворялся, что смотрит на что-то другое, а на схему лишь изредка бросает случайный взгляд: хотелось, чтобы его принимали за москвича. Сейчас он этого решительно не понимал. Что такого – он у них в городе нездешний, а они у него.
Вдруг ему захотелось позвонить ей: голос ее он всегда рад услышать, и, главное, беззаботная непринужденность требовала выхода, одним из ее атрибутов было умение мимоходом пользоваться всякими элегантными городскими удобствами, от таксофона до ватерклозета. Однако в стеклянной будке, под солнцем, которое без прохладного осеннего ветерка вдруг обнаружило удивительный жар, он моментально так взмок, что, не добрав номера, выскочил наружу: не хватало еще явиться к ней с распаренной физиономией и подмокшим воротничком.
Он шел по центральной аллее, присыпанной, как в парилке, сухими зелеными листьями, шел, стараясь не попадать в ногу маршевой музыке, гремевшей из репродукторов, – следующая ступень – в кино притоптывать ногой, и еще следующая – вслух читать титры, – и уже видел впереди, у бассейна – центра центрального парка – редкую и неоживленную толкотню. Здесь, сидя на скамейке, он недолго рассматривал общепризнанную грацию лебединого скольжения, настолько общепризнанную, что даже над кроватью его родителей когда-то висел самодельный ковер из клеенки: щедро пробеленные лебеди на щедро пролазуренной воде. Оказалось, что они не только скользят: то забарахтаются на месте, колотя крыльями, будто кто-то под водой схватил за лапы, то полуполетят, касаясь воды и помогая лапами, как гуси, а то еще перевернутся вниз головой и, усиленно работая лапами, чтобы не опрокинуться обратно, добывают что-то со дна. Гуси – те еще могут себе такое позволить, но лебеди! Зад торчит из воды, огромный, как полузатонувшее судно, да еще из-за сомкнутых сзади крыльев кажется раздвоенным, как епископская митра. Так вот и люди, рядящиеся под лебедей, обнажают свою гусиную сущность: облают, сплюнут, почешут спину – и готово.
И Дима продолжал сидеть совсем благодушно, размышляя о своей новой уверенной жизни, которую создали ему любовь к Юне и почти уверенность во взаимности. Слово «любовь» раньше не нравилось ему, казалось газетно-хвастливым; сказать «я люблю» – стилистически почти то же, что сказать «я посвятил жизнь служению людям». Даже в период Юны он не сразу решился на это слово, но тут уж, видно, просто стеснялся его, как шляпы. Сейчас он его произносил совсем свободно, даже с некоторым упором: да, мол, вы не ослышались, уж кто-кто, а я имею на это право. Теперь была другая жизнь. В этой жизни все было как надо, и в настоящем, и в прошлом. Прошлое выявлялось даже интересным: он, пожалуй, оказывается человеком с богатой биографией. Вышел из низов, а кем стал!
Юна! Само имя какое-то юное. И гордое, как амазонка. Тоже не очень понятно, что в этом слове лестного, – он видывал дерущихся женщин, и не весьма это было красиво, даже теперь ему при воспоминании сводила губы легкая судорога, – но все равно красиво: а-ма-зонка. Главное, наверно, что река такая есть.
И снова потянулись несрочные и необязательные – хочешь думай, а хочешь не думай – счастливые размышления уверенного человека. А когда его утомляла одна поза, он менял ее на другую, такую же естественную и непринужденную.
* * *
В прежней жизни Дима часто ощущал, что в душе он так и остался глубоким провинциалом, хотя давно уже жил в большом городе и все у него было как у самых городских: плащ с погончиками и множеством с шикарной откровенностью бесполезных металлических пряжек, шикарно-неуклюжие туфли, шляпа, галстук, похожий на меч Спартака, и прочее. Самое важное – он научился, напрягая волю, примерять вещи в магазинах под бесцеремонными разглядываниями толпы у прилавка, то есть не бежать, схвативши что попало, а смотреться в зеркало – смотреться, а не притворяться, что смотришься, истрачивая на притворство все свое соображение, – и, если не понравится, брать новую. Правда, с темными очками отношения у него не складывались: в тени приходилось идти чуть не ощупью, а поминутно снимать их – тоже глупо, да и куда их девать, в кармане все время боишься раздавить, – а жаль, очки – тридцать процентов элегантности.
И с культурным, с позволения выразиться, уровнем тоже обстояло благополучно – еще в армии он начал серьезно его повышать. И повышал по нынешний день. Он знал, что теперь всю жизнь будет сравнительно много читать, он с детства больше всего любил читать, но раньше – посоветовать было некому – читал всякую похабень да ходил в кино на все подряд. Да еще мать мешала – не терпела, когда он читал «посторонние книжки» – не учебники. Но теперь с этим было по-другому. Теперь он читал серьезные книги, в основном классику – шпарил целыми собраниями сочинений: Тургенев, Куприн, Паустовский, Григорович, Станюкович, Горький, Хемингуэй – и все в них понимал.
Он был уверен, что понимает их как мало кто – мало у кого есть такой жизненный опыт, вот они и хватают по верхам. Интересовался также философией – заглядывал, проникался и откладывал.
Он любил читать. Вспомнит у себя в больнице, что дома ждет кресло и книга, – и потеплеет на душе. Правда, когда перечитаешь лишнего, возникает такое чувство, будто едешь в поезде: одни появляются, другие исчезают, а через неделю никого уже не помнишь.
Все, таким образом, было у него в порядке, однако чего-то в нем все-таки недоставало. Вернее, не чего-то, а именно свободы – непринужденности. Иногда он с удовольствием подумывал, что вот идет он по улице – и никто ничего, – идет молодой мужчина, такой же, как все. Но иногда вдруг пугался: а вдруг у него что-нибудь не так, и начинал коситься, не поглядывают ли на него другие: может, что-то у него не то, какая-нибудь мелочь, ему незаметная, зато прекрасно видная остальным. Может быть, поля у шляпы слишком широкие или слишком узкие, или пояс у плаща стянут чересчур по-военному, – вот некоторые не застегивают пояс, а кладут его концы в карманы, так гораздо раскованнее, и он тоже клал концы пояса в карманы. Зато другие сцепляли пояс на спине вместо хлястика, и тоже ничего, – но эти уже перехватывали через край. Да и вообще: сколько мелочей подстерегает человека! Однако, каждый раз убеждаясь, что до его пояса никому нет никакого дела, он успокаивался и снова с удовольствием чувствовал себя таким же, как все, хотя через какое-то время опять начинал коситься. Конечно, это не поглощало сколько-нибудь значительной части его душевных сил, но все-таки оставалось одной из мелких забот, которые были чужды свободным.
В общем-то, он не был таким уж робким. Ведь всякий будет осторожничать, выходя в бой с малознакомым оружием, а он тем более, делая что-то, привык знать, что делает так, как надо. Причем знать не сам, а чтобы это подтверждалось не оставляющей сомнения инструкцией или учебником, в общем – авторитетом. Может быть, поэтому на работе в своей больнице он чувствовал себя совсем иначе. Да там больше выступал и не он сам – выступала должность. Она шутила, огрызалась, а он сидел в ней, как в танке, и думал: пронеси, господи, – когда снаряд ударялся в броню.
С культурным уровнем было то же, что и с одеждой. Вот, например, еще в институте он прочитал книгу «Модернизм и модернисты». Не все там понял – что такое, например, ритм картины или звучание линий,  – почти все забыл – немыслимо было запомнить все эти незнакомые фамилии и художественные группировки, тем более что и названия они, кажется, старались выдумать побессмысленнее, например «Синий всадник»; усвоил, что термин «модернизм» применяется, в основном, к упадочным течениям, ведущим к выхолащиванию содержания, утрате формы и разложению художественного образа, обнаружил, что есть какая-то связь между абстрактной живописью и общими тенденциями идеалистической философии, однако и с этим запасом в разговорах на близкие темы он не встречал себе равных. Те, кто претендовал на какую-то осведомленность в этой области, на наличие какого-то мнения в духе «в этом что-то есть», доходили самое большее до того, что абстрактная живопись ласкает взгляд и т. п., а он их спокойно убивал замечанием, что классики абстракционизма, например Мондриан, считали чувство удовольствия при созерцании слишком плотским и препятствующим главной цели – освобождению от предмета. Здесь уже никто ничего не мог возразить, потому что и о Мондриане слышали впервые. И тем не менее, если при разговоре присутствовал кто-то из свободных, сразу становилось ясно, какова цена и Мондриану, и всему, чего они не знают. И ясно было, что так оно и останется, сделайся он умнее хоть еще в тысячу раз. Лаборантка из свободных, кончившая восемь классов, всегда окажется умнее – свободнее – академика из таких, как он.
Главная разница: когда он повышал культурный уровень, он, так сказать, шел к нему, к уровню, на поклон, шел учиться – перенимать, а перед ними культурному уровню как бы самому приходилось распинаться, чтобы заслужить рассеянное похлопывание по плечу. Так получалось всегда: в кино он шел – учился, книги читал – учился, а когда говорил с кем-то о книге или о фильме, у него было такое чувство, словно он зарабатывает этим право на вход куда-то. Такие, как он, всегда должны зарабатывать право на вход. И все же свободные напоминали ему об ином мире, в котором люди не теряют достоинства, где нет красных лиц, некрасивых поз, интонаций, движений, гримас, где женщины не задирают ног, залезая в поезд, – или хотя бы не делают этого с такой охотой, – не становятся запросто в километровую очередь за какими-нибудь вшивыми лимонами, где люди от удовольствия не орут и не хохочут, особенно в общественных местах, а горюют еще уединеннее, еще прекраснее. Там страдающая женщина не станет сидеть в неприбранной комнате – ну разве что легкое пальто брошено на кресло, но не грязная посуда на столе, – даже в горе – вернее, в горе тем более – она не сядет, навалившись на стол так, что лифчик врезается в подмышки, или свесив нечесаную голову между растопыренными коленями, – горе только придает ее изяществу глубину. Небось у нее не распухнет нос от рыданий. И не потому, что она и в горе продолжает беспокоиться о том, чтобы выглядеть очаровательной, – просто это такой мир. В нем сохранение достоинства не требует усилий – оно срослось с людьми. Как в кино.
А вот Димина мать причитала над отцовским гробом так тщательно, так не упускала ни малейшей подробности из последних дней его жизни, а упустив, с такой ужасной методичностью возвращалась, – да, а еще до этого Димочка у него спрашивает: папа, говорит, а мы на рыбалку с тобой поедем? Поедем, говорит, вот и поехали на рыбалку, оставил сь… сь… сиротиночку, – все это с такой методичностью, что у Димы возникла полубезумная догадка: она притворяется. Тогда поразила его эта догадка и еще длинные ноздри отца – никогда он их не замечал, может, просто не рассматривал отца снизу, а недавно заметил и у себя такие же и время от времени подходил к зеркалу и, запрокинув голову, разглядывал их так и этак. Наверно, эта догадка мелькнула и у сестры, – у нее, кстати, тоже были эти ноздри, только по-женски смягченные, – и, наверно, она побоялась, как бы такая же догадка не мелькнула у кого-нибудь еще, – словом, сестра что-то такое, наверно, матери шепнула, и мать так вскинулась, что его догадка чуть не перешла в столь же сумасшедшую уверенность: настолько, оказалось, она хорошо помнила – и ни граммом меньше того, что ей положено, – свои сегодняшние вдовьи права центральной фигуры голосить как пожелается, а если попробуют помешать, то и наорать как пожелается, потому что права-то эти, сами понимаете, священные, так что выкусите-ка все, кому не нравится – уж извините, коли что не так, мы люди простые, писаных пряников не едим, а придется вам потерпеть: против священных-то прав не попрешь. Казалось, она не упустила ни одного мелкого преимущества своего вдовьего положения.
Но на кладбище мать стала с рычанием бросаться на ровненькую, как морковная грядка, узенькую насыпь, – неумело разбегалась на несколько шагов и, зарычав, бросалась вперед, – и он, вспоминая ее рычание, всегда леденел от ужаса: ему казалось, он понимал эту жажду сделать себе побольнее, не выдирая волосы или расцарапывая лицо (разве это боль!), а – безобразием: с рычанием при всех упасть на четвереньки лицом в свежую аккуратную грядочку, которая уже все, и намазать его пожирнее, как бутерброд. Конечно, какой еще болью можно оглушить, ослепить, наркотизировать себя глубже, чем вывернув в безобразии! Может быть, догадка эта страдала чрезмерной усложненностью, как первая – упрощенностью, но для Димы она была очень характерна, указывая на его повышенное внимание к изящному и безобразному. Воспоминание это являлось к нему в самых неожиданных и людных местах, и он, привычно леденея, вглядывался в лица и думал: неужели каждый в себе что-то такое носит?
Самое привлекательное в свободных – они свободны от мыслей не просто мелких, но некрасиво мелких, от которых ему никогда уже было не избавиться. Он, например, не мог не отмечать, что вот это блюдо в меню на три копейки дешевле, чем то, вот этому сослуживцу сбрасывались на день рождения по пятьдесят копеек, а ему, Диме, по тридцать, этот взял рубль и не отдает, наверно, забыл, но мысль о том, что он притворяется, а сам не забыл, никак не хотела убраться насовсем, а все кружила вокруг до около. Дима мог не подавать виду, мог их скрывать, эти пакостные мысли, а у них, настоящих свободных, такие мысли не возникали , как в общественных местах у них, вероятно, не чесалась спина.
Да, вот так. Диме казалось, что за опрятностью свободного достоинства манер кроется свобода от неопрятно мелочной расчетливости, осмотрительности, практичности. Потому-то, может быть, Дима, оставаясь еще довольно молодым мужчиной, постепенно становился довольно старым холостяком. Мужское самолюбие его при этом не страдало, конечно: всем известно, какая ценность для незамужних женщин молодой интеллигентный мужчина с хорошей профессией, имеющий комнату в малонаселенной квартире. На работе предметом шутливого обсуждения женщин-сотрудниц постоянно была его женитьба. «Дима, когда ты наконец женишься? Это просто бессовестно, когда вокруг столько незамужних! Я бы таких штрафовала». – «Надо их, женщин, штрафовать за недостаток обаяния», – отвечал Дима и чувствовал себя гусаром. Будь у него усы, он бы их непременно подкрутил.
С женщинами ему мешала постоянная ничья в той борьбе, которую иногда называют даже борьбой души и тела, где тело – симпатии, приобретенные в раннем детстве, а душа – симпатии более зрелого возраста.
Свобода тех немногих свободных девушек, с которыми он сталкивался поближе, очень скоро начинала вызывать у него отчетливую ассоциацию, которую можно определить – если не искать более тонких или, может быть, просто более благозвучных синонимов – словом «потаскуха». Он начинал чувствовать некоторое их родство с девицами на улицах, у которых лица бело-намазанные, как лебеди на клеенке в его отчем доме, и алый рот пылает на известковом лице, как стоп-сигнал. А Дима не так был воспитан, чтобы пойти на красный свет. Он с детства усвоил, что накрашенные губы – признак вполне исчерпывающий.
Ну а с девушкой такой же, как он, – трудно: оба по полчаса не знают, что сказать, жмутся, – в этом отношении со свободными было куда проще. А почему жмутся? Все та же осмотрительность, недоверчивость: каждый подозревает, что другой готов его высмеять. И мелочность тоже, боязнь переплатить, улыбнуться на миллиметр шире, чем улыбнулись тебе.
Сквозь расчетливость, которую он в них угадывал, очаровательная любовная игра, намеки, подшучивания казались ему вымученными. Флирт таких, как он, вызывал у него в памяти какую-то такую картину. Идут мужчина и женщина, обоим за сорок, оба заезженные – оттого и осмотрительные. Если все на них новое, так еще только больше видно, какие они зачуханные. Он худой, лысый, обалдело носатый, она кокетливо мелкокучерявая, крашенная в ярко-рыже-фиолетовый цвет – туда же накрасилась! – крепкая, крепче его, раздавшаяся, как раздаются заезженные женщины – не в женские формы, а в кость, в бока, в живот. Идут под руку, его рука так и ходит, то пожмет ее локоть, то подхватит за талию, то похлопает по спине, а сам изогнулся к ней этаким чертом и что-то в ухо ей наговаривает, а она заливается. Вдруг – видно под разговор пришлось – он начинает спихивать ее в канаву, – а выглядит она крепче его, но понимает, что по правилам ей положено хохотать и взвизгивать, и правила эти ей по душе, она хохочет и визжит. Он тоже победно хохочет, – парень с девкой – заиграй тальяночка. Он чего-то напористо-игриво допытывается у нее, спрашивает все одно и то же, а она задорно отвечает: нисколечко! нисколечко! И глядят друг на друга прощупывающе и лукаво – блудливо. Или он толкает ее в сугроб, это все равно. Участвуя в заигрываниях, Дима чувствовал себя этим мужчиной.
А между тем, казалось ему, мало кто мог так хорошо понимать, какое это счастье – близкая женщина.
Не слюнявые объятия – что-то такое у него бывало, – нет, он знал так ясно, словно прошел через это, как чудесно иметь друга, который тебе ближе, чем ты сам, которому можно рассказать, что и себе постесняешься: сам ты все-таки мужчина, а перед ними нужно держать марку. А этот друг понимает больше, чем сказано. И друг этот нежный и робкий, ты его сильнее, он жмется к тебе в трудную минуту, ты тоже для него опора, потому что трудно вам разное.
В поздней, «духовной» стороне его воображения, похоже, испытавшей влияние кинематографа, брезжила какая-то такая картина: элегантная постель, двое, видна божественная линия ее руки и рассыпавшиеся волосы, его голые плечи и мускулистая шея, но дело совсем не в том, что постель и плечи, они и не замечают, что постель и плечи, – они разговаривают.
И разговаривают не потому, что волей обстоятельств попали в одну постель, как разговаривают попутчики в поезде, – нет – им хочется разговаривать, им интересно разговаривать, каждый из них ужасно хочет поделиться своим и принять чужое, они спешат все узнать друг о друге, перемешать свои души в одну. Они смотрят в глаза друг другу без тени скованности, то есть стыда, потому что у них нет и тени задней мысли, они ничего не собираются выгадать друг на друге. Мелочные потому всегда и скованны, что у них постоянно есть какая-то задняя мысль.
Диме ох и редко доводилось смотреть в глаза без тени скованности!
Ранней же, «телесной» стороне представлялось что-то в таком духе: праздник – Май или Седьмое, утро, босиком, шлепая по полу, выходишь в кухню и стоишь, сморщившись от света, а у стола мать с отцом. Отец в белых солдатских подштанниках и такой же рубахе, уже пропустил стопарик-другой, оба улыбаются – сидят себе довольные и болтают вполголоса, а когда замечают тебя, улыбаются уже другими улыбками, друг для друга у них улыбки не такие; тут, едва стукнув, входит соседка, и отец, всегда такой основательный, рысью мчится в комнату, – в глазах у Димы так и стоит его нога в белой штанине, торчащая из-за косяка. «Ишь, сорвался!» – смеются мать с соседкой, но Диме кажется, что соседка завидует, что она не допущена в число «своих» – среди кого можно сидеть в подштанниках.
Вот «телесное» семейное счастье – сидеть в подштанниках и разговаривать! Особенно о пустяках – значит, ты интересен вплоть до пустяков.
Диму привлекали женские лица с тайной озабоченностью. Не мелкой, ограниченной озабоченностью и не тяжелой, мучительной, а озабоченностью грустной. И достойной. Ведь только с озабоченным человеком и можно говорить серьезно, потому что озабоченность – это и есть серьезность, а веселость легкомысленна. Только озабоченность должна лишь угадываться, не быть сосредоточенной на себе, как умение вести себя не должно быть сосредоточено на хороших манерах – все должно делаться само собой.
Не было ли в его склонности одновременно к свободе и озабоченности следов того же противоречия души и тела? Было. Но только частично. Свобода в его представлении исключала мелкую озабоченность, роняющую человеческое достоинство, – слово «мелкая» не казалось ему расплывчатым. И время показало, что требования его не были противоречивыми – они соединились в Юне, душа и тело. В ней были свобода и серьезность, простота и достоинство. Уже через полчаса он чувствовал себя с нею так, словно они десять лет знакомы, хотя в ней ни на миг не исчезало обычно немного подавлявшее его достоинство. Достоинство и некая дымка печали. Дымка серьезности и достоинства.
Уже через полчаса он решился, как бы в шутку, рассказать ей о недавнем случае, вызвавшем в нем что-то вроде умиления: он ночью вышел в кухню и услышал, как в темноте вдруг включился и загудел соседский холодильник – один, ночью, в темноте, никто его не проверяет, мог бы притихнуть и пересидеть, пока хозяев нет, а он, как пришло время, загудел – значит, трудится для себя, а не для проверяльщиков.
И по тому, как она с дымкой печали улыбнулась и задержала на нем понимающий взгляд, ему стало ясно, что понимает она больше, чем сказано. Тогда он рассказал ей, что отец его, классный слесарь, тоже работал не для проверяльщиков, а была у него такая гордость, что все он сделал как надо – пусть даже он один это замечает. Деньгу-то он, впрочем, тоже всегда умел заколотить, но – деньга деньгой, а гордость гордостью. Но, может быть, холодильник тогда просто обознался в темноте, решил, что зашел хозяин?
Разговор-то этот был, что называется, со стопроцентной гарантией – все всегда соглашались и сетовали, что таких людей, как отец и холодильник, становится все меньше, – настолько все сетовали, что становилось даже непонятно, отчего же тогда все-таки приходится на это сетовать. Дима, кстати, тоже считал себя похожим на отца и холодильник. Но она согласилась не так, как другие, и задержала на нем серьезный испытующий взгляд: действительно ли он тот, за кого себя выдает, и ему хотелось крикнуть умоляюще: да тот я, тот, что ни на есть тот самый! Во взгляде ее никогда до конца не таяла печальная дымка.
И расстались они, будто десять лет были друзьями, – ему, во всяком случае, так показалось – и обменялись, как ему показалось, признающимися в этом взглядами. Только в миг самого последнего «до свидания» она улыбнулась чужой улыбкой, – не улыбнулась, а показала улыбку вежливости, которая означает, что улыбаются не для тебя, а из уважения к себе. А Дима умел чувствовать признательность, только когда что-то делалось именно для него. Кажется, если бы кто-то спас ему жизнь и сказал, что делал это не для него, а потому что так положено, – кажется, Дима не мог бы любить его. Тоже делал бы, конечно, что положено благодарному, но любить не мог бы.
И когда она улыбнулась так, он похолодел. От другого он принял бы такую улыбку за предательство, но от нее – только похолодел. Впрочем, она и теперь так улыбалась на прощанье, и он почти уже не холодел – привык. Видно, ее тоже с детства приучили, чтобы прощальная улыбка не содержала в себе ничего, кроме вежливости. Даже после самой задушевной беседы.
Надо сказать, что задушевность большей частью была в том, что понималось, а не в том, что произносилось. Он рассказывал ей о своих делах, она слушала и всех знала на его службе, – она рассказывала меньше, но это так и должно было быть – как у его отца с матерью. До того Дима привык ей все рассказывать, что, если что случалось, первая мысль была: расскажу ей – и легче становилось.
В своем отвращении к дурным манерам Юна даже слегка пугала его: при всевозможных уличных или магазинных вульгарных сценах, участники которых совершенно забывали о своем достоинстве, взгляд ее выражал холодную брезгливость и чистоту, становился холодно изучающим – как не на людей смотрела.
Дима восхищался этой недоступной ему чистотой; ему и самому так, бывало, становилось тошно смотреть на недостойную мелочность, что она могла показаться самым противным на свете, но он все же не мог надолго забыть, что есть масса гораздо худшего. К тому же его манеры, случалось, тоже хромали. Ну а материны… Нет, такая высота была ему не по плечу.
Но все-таки почему он раньше заглядывался на свободных? Теперь, когда это было в прошлом, ему казалось невероятным, что на него сами по себе могли произвести впечатление одежда или походка. А что до мелочности, то ведь знал же он, что и у шикарно свободных свои заботы – наряды-то их раскованные тоже так просто не пошел и не купил. И он нашел новое объяснение: он не был уверен, хороший ли он человек. То есть он, конечно, ничего особенно плохого не делал, иногда даже делал хорошее, но он не мог бы сказать с уверенностью, делал ли он это для себя или каким-то образом опасался людского суда. А свободные, во всяком случае, все делали для себя, а не для проверяльщиков.
Дима размышлял так свободно и объективно, словно был в этом деле совсем посторонний, то есть свободный. Он бы и еще поразмышлял, но, кажется, уже пора было трогаться.
В кассе ближайшего гастронома он выбил чек на бутылку коньяка – за свободу надо платить, и платить, оставаясь свободным: без сожаления. Что-нибудь спиртное входило в план сегодняшнего вечера – спиртное, но чтобы только не вульгарное. Коньяк – черт его знает! – тоже может показаться ей претенциозным, то есть подражательным, но, по крайней мере, она увидит, что он не жмот. В первый раз он шел с коньяком к женщине, которой хотел бы похвастаться перед миром, и не без гордости косился на покупателей. Подходя к винному отделу, он заметил, что не положил сдачу в карман, а несет ее в руке – для непринужденного это черт знает что, – и, смяв, поспешил спрятать рублевые бумажки. Поднимая голову, он сильно ударился о внушительного мужчину в тонких очках. «Ннельззя жже так!» – с давно сдерживаемым благородным возмущением воскликнул мужчина, с омерзением осматривая подлую Димину фигуру. Дима подумал, что они оба одинаково виноваты – мужчина так же, как и он, не смотрел, куда идет, – но такие у мужчины были внушительные манеры, что ему никогда ничего не удастся объяснить, он всегда будет обвинителем.
Дима собрал всю свою беззаботность и не стал извиняться перед ним, – обошел его, и все. Обошел – и все! Что плохо в воспитанности, так это то, что хамы принимают ее за робость, а от них можно отбиться только хамством, так и хочется к нему прибегнуть. Но сделайся он хамом, ему бы не видать Юны, стало быть, он в чистом барыше. А достоинство охранить невоспитанностью нельзя. Впрочем, он недавно выяснил, что у достойного человека достоинства вообще отнять нельзя, пока он сам не отдаст. Однако в данную минуту это выглядело неубедительно – так его подавляли внушительные манеры. Сейчас он понял, как они приобретаются: смолоду нужно обладать несокрушимым самодовольством – одни будут уважать, другие называть индюком, но нужно не сдаваться, и последних будет становиться все меньше. И, наконец, когда часть волос поседеет, часть выпадет, когда живот позволит ходить более чем выпрямившись, это самодовольство начнет производить впечатление достойно прожитой жизни. Однако же Димина начальственность улетучилась; несмотря на коньяк, он мог бы теперь сойти разве что за чучело начальника. И черт его знает, почему его сносило на начальственность, ведь он терпеть не мог индюков – в их отсутствие, конечно, а так – перед ними робел.
Возле гастронома продавали мертвенно бледные куриные котлеты и яйца. Цинично продавать их вместе, подумал Дима, – так сказать, начало и конец. А между ними целая жизнь. Дима шутил, пытаясь набрать инерцию раскованности. Все-таки каждая встреча с ней была в какой-то мере испытанием. Еще бы: ведь даже коньяк она может счесть чем-то вульгарным. Шампанское тоже какое-то пенистое и книжно-подражательное. Да и облиться им легко. И вообще – сколько мелочей подстерегает человека. От этого страха Диме никто никогда не казался смешным.
Взять хотя бы театр. Там, ему казалось, все обнажают свою гусиную суть, все там несвободны, кроме разве что главрежа и гардеробщиков, с которых, как известно, и начинается театр. И особенно несвободны, то есть подражательны, те, кто изображает из себя завсегдатаев, чуть ли не вхожих за кулисы, чуть ли не имеющих парочку актрис на содержании.
Театр был авангардистский, то есть на все там реагировали в точности наоборот: девушки при виде крыс млели от счастья, а при виде возлюбленных в ужасе взвизгивали. Но там так вертелась сцена с непонятными сооружениями, так мигал свет и актеры бродили по залу, что публика, поспевающая в ногу с веком, при каждом удобном и неудобном, чаще неудобном, случае спешила разразиться овацией. Диму коробила такая угодливость, но все-таки и он опасался обнаружить перед Юной какую-нибудь свою безвкусицу или неосведомленность, – ему не по плечу была роль мальчика из «Голого короля». Ведь она так хорошо была знакома с артистическим миром – артистов называла актерами, ох, неспроста! – после кино часто спрашивала что-нибудь вроде: «Ты заметил, что Марселя дублировал Гущин?» – на что Дима неопределенно хмыкал – он не узнал бы Гущина, если бы даже тот сейчас попросил у него закурить. Черт его знает, может быть, это стыдно – не знать Гущина.
Но художественная часть, в конце концов, не требовала конкретной реакции, рискованнее было с другим: в антрактах идти прогуливаться в фойе, или оставаться на местах, или отправиться в буфет есть пирожные, стоя в парадной толкотне, в которой все, ему казалось, стоя, тужатся быть непринужденными. Очень может быть, что две из этих тактик – мещанство, но какие именно? А может, и все три. Вдобавок Юна как-то мимоходом рассказала, что когда-то рассталась с парнем из-за того, что он, не дожидаясь конца спектакля, отправился брать ей пальто в гардеробе. Правильно сделала, и он, Дима, такого бы ни за что не отколол, как тот парень, но мало ли мелочей и без того подстерегает человека.
Однако не отказываться же было от билетов – дефицит, в связи с недавним культурным взрывом в этот театр, он слышал, ночами стоят. Ему билеты подарила больная, тоже, может быть, добыла их ценой ночи. Как Клеопатра из Пушкина, – он всего Пушкина просмотрел. А может, достала через парикмахера, у которого стрижется театральный истопник. Неловко было брать, но и отказываться не хотелось: во-первых, Юну хотелось удивить, а во-вторых, могли подумать, что он ломается, потому что у них в больнице это было принято. А принятое было для Димы законом.
Но театр все же был пустяком по сравнению с главным: сегодня он наконец решился предпринять какие-то шаги, на которые рано или поздно обязан решиться мужчина. Пусть самые скромные, но все-таки именно любовные. Однако дружеская сердечность их отношений, казалось, превращала такие действия в нечто почти кровосмесительное.
С другой стороны, он опасался, что его нерешительность становится смешной. Но он так страшился, что подобные действия оскорбят ее, что ничего столь вульгарного она вовсе не имела в виду, – так страшился, что согласился бы казаться смешным себе и как угодно долго, – теперешнее положение при мысли его утратить представлялось настолько прекрасным, что такая рискованная попытка улучшить его отдавала, с медицинской точки зрения, преступным авантюризмом. Но вдруг он кажется смешным и ей? Тогда ведь чем дальше, тем хуже. С третьей стороны, если учесть ее деликатность и сердечность их отношений, то достойных средств ухаживания просто-таки не существовало. Он, во всяком случае, их не знал. Что, положить ей руку на колено? – не от мысли даже – от мысли о мысли его бросало в жар. С четвертой стороны… И с пятой… И с одиннадцатой… При виде Юниного дома, что называется, сладко заныло в груди. Если бы не было неловко, он бы с радостью погладил дом по стене. А что – та же одежда, только попросторнее.
У дверей все-таки нахлынул такой страх, что он решил переждать немного, чтобы хоть сердце чуть успокоилось. Однако, видя, что придется ждать, возможно, до утра, махнул рукой и позвонил. Но она открыла ему такая приветливая, хотя и с дымкой грусти в глазах – неразлучной спутницей серьезности, что он перевел дыхание. «Зачем ты так спешил?» – с ласковым упреком спросила она и, не дожидаясь ответа, легко пробежала на кухоньку, непосредственно переходившую в крошечную прихожую, проворно присела перед газовой плитой, ловко и как-то шутливо раскрыла духовку, шутливо же отворачиваясь от жара и вооружившись специальной плоской подушечкой – вместо обычной на кухнях засаленной тряпки.
Дима смотрел на нее и не отводил взгляда. Он имел право рассматривать ее, потому что во взгляде его не было ничего, кроме ласки и нежности.
Это не важно, конечно, но все-таки удачно, что она была такая легонькая и стройненькая. А то, бывает, лицо нежное, но тяжелый подвижный таз, взгляд сам собой прилипает. Таких ему иногда становилось жалковато: они чем-то озабочены, расстроены, им не до этого, а мужской взгляд, минуя озабоченность, цепляется совсем за другое, – ему тоже не до этого, не до их огорчений. Они лишены мужского сочувствия. А Юнина фигурка нисколько не мешала дружеской сердечности, в которой, впрочем, оказались свои подводные камни, запрятанные, как камни в почках.
Юна уже с серьезным до испуга лицом поставила на плиту раскаленный противень с фирменным блюдом – тупорылым, как сом, маковым рулетом, угрюмо припавшим к черному листу. Угрюмо – но Диме не страшно, потому что рулет этот испечен для него. Рулет был золотой, со светло-коричневыми волдырями. Она испуганно отщипнула кусочек вилкой и, оттопыривая губки, чтобы не коснуться горячего, и одновременно дуя на отщипнутый кусочек, пыталась попробовать его краешками зубов. Оказалось, горячо. Она подула еще, – он смотрел из прихожей и почти с радостью заметил, что грусти в глазах у нее не было, – меньше достоинства, но больше домашности. Не как в кино.
Такова была Димина участь – его прикосновение превращало элегантное, как в кино, в обыкновенное, домашнее. Но ее домашность сейчас приближала ее к нему, поэтому он был ей рад. Пока рад.
Дима смотрел на нее, и в нем начинало рождаться чисто мужское благодушно-снисходительное чувство «баба есть баба», чувство, требующее добродушного подтрунивания, как отец подтрунивал над матерью, когда бывал в хорошем настроении. Только начинало рождаться, но все-таки начинало.
– У меня левая сторона духовки хуже печет. Мне говорили, надо положить кирпич, а куда его положить и зачем, не знаю, – объяснила она.
А Дима почти и не слушал, только смотрел на нее.
Сейчас на нее сбоку падал солнечный свет, и в нем, как пылинки, нет-нет да и вспыхивали микроскопические, заметные только в ярком световом пучке брызги, вылетающие из ее губ при разговоре, так же как у всех, что часто изображают на плакатах о гриппозных больных. В любом другом случае Дима отвел бы глаза, но сейчас он имел право смотреть, потому что не испытывал ничего, кроме умиления. Нижняя губка ее двигалась, и на ее внутреннем краешке иногда светящейся точкой вспыхивал солнечный блик, как на песчаном берегу, когда отхлынет волна.
Дима повесил плащ и, опершись сквозь него на стену, сделал вид, что хочет развязать шнурок на туфле. Он сомневался, не мещанство ли разуваться в гостях и не хамство ли переть прямиком, поэтому он делал вид, что хочет разуться, а она всегда спешила удержать его. Но на этот раз она почему-то замешкалась, он нагнулся ниже обычного, как-то неловко навалился на плащ, и у плаща оборвалась вешалка. Стукнул о линолеум карман с коньяком, слава богу, не разбился.
Она, как будто не замечая бутылки, которую он вынул из кармана, преувеличенно обеспокоилась вешалкой, заторопилась: сейчас, сейчас, я пришью. Надо было, наверно, отказаться хоть для вида, но очень уж ему хотелось, чтобы она что-то для него поделала.
Она проворно достала пластмассовую коробку с нитками – все-то у нее в коробочках – и вот уже сидит на диване, склонившись к его плащу, – невыносимой чистоты и отглаженности узорчатый – гипюровый? – воротничок, умненькое сосредоточенное лицо, опущенные темные ресницы, темные брови огибают их просто, достойно и красиво, в темных волосах короткий умненький пробор, а от него молодой, но серьезный завиток к виску. Как в кино и притом без всякой косметики (здесь Дима заблуждался, ему знакомы были лишь самые откровенные возможности косметики – древнего искусства украшать). Изящный, как она сама, носик с горбинкой, – ему обычно больше нравились курносенькие, но по-настоящему значительным, достойным может быть только лицо с прямым носом, а еще лучше – с горбинкой. Он обрадованно удостоверился, что Юнин носик вполне можно назвать точеным, в книжках часто встречается точеный носик, – вот теперь и у него есть не хуже.
Впрочем, он в последнее время много раз убеждался, что практически любое лицо, серьезное и освобожденное от мелочности, будет значительным. Подгримировывая лица новым выражением, он пытался угадать, каковы они были бы при другом воспитании, – и, в общем, все были хороши, даже недостатки могли бы приобрести своеобразную прелесть: этому пошла бы трезвая ироничность, этому умная сила, этому одухотворенность, чего сейчас и в помине нет – из-за каких-то миллиметровых сдвигов лицевых мускулов. Вот девушка – грубовата, брови сдвинуты как-то чересчур прямолинейно, темный пробор в желтых волосах, а даже сейчас взгляд взволнованно-испытующий, – очень хорошее могло бы быть лицо, с чуткой мимикой.
А кое-кого, наоборот, разгримировывал, и тоже всегда успешно, хотя бы и самое интеллигентное лицо. Ну, высокий лоб с волнистой прядью, тонкий нос, очки – интеллигентно до карикатурности, – а ну-ка, взлохматим его или подстрижем под полубокс, с чубчиком, очки снимем, наденем ватник, рот приоткроем или обескураженно опустим углы губ – и готово. Или сожмем губы в злой, бесцельной решимости, напоследок пройдемся небритостью – прямо уголовный тип: длинное скуластое лицо, тяжелая челюсть. А ну, дотронемся еще алкогольной сизостью… Или нет – все уберем, гладко зачешем волосы назад, надуем вельможностью – как можно было с самого начала не заметить, сколько в нем тупости.
В этого рода косметике Дима был неистощим, но с Юниной внешностью таких экспериментов он, разумеется, не проделывал.
Чтобы стало совсем как в кино, Дима включил магнитофон, испытывая удовольствие от небрежной ловкости, с которой он управлялся с этим элегантным аппаратом. Сквозь легкую шикарно-магнитофонную гнусавость раздались нарастающие мелодичные удары чего-то электрического, к ним присоединялись новые с уверенным и вместе спотыкающимся ритмом – кажется, это называется «синкопы», – и вот уже нежный жалобный женский голос молит: сэйв ми, сэйв ми, – это Дима понимал. Ничего неопрятного, звук, интонация – все очищенно и красочно, как в кино, и ритм непринужденный – можно даже небрежно притопывать ногой или прищелкивать пальцами, – а настоящая живая мольба, настоящая женская любящая грусть; и Диме хотелось закрыть глаза, чтобы ничто уже не мешало брать, брать прямиком в душу этот покинутый голос, без никакой-никакой неопрятности умолявший его: спаси, спаси меня, – и при открытых глазах уже отпадало одно за другим, уже мало оставалось вне этого голоса. Впрочем, может, она пела и что-то другое – Дима вообще-то слабо разбирался в английском, да и то только по написанному.
Но поскольку у свободных музыка должна служить только фоном, Дима, сделав усилие, заговорил, как бы машинально – непринужденно – выбивая такт пальцами по столу, на котором возвышалась бутылка коньяка, и покачивая носком шикарно громоздкой туфли. Ему хотелось рассказать про больного в гипогликемическом шоке, с которым он отличился на последнем дежурстве. И действовал решительно: разбудил Чугункову, которая хотела спать и поэтому считала, что без нее можно вполне обойтись, мобилизовал больных, которые тоже сначала ворчали, что к ним кладут этого психа – он сам сперва заподозрил, что тот придуривается. Там решал не он – решала должность, и на все был готов ответ: а если умрет?
Однако в рассказе пришлось бы обходить довольно много неприличных мест – в какой-то, к примеру, момент дело уперлось в то, чтобы заставить больного помочиться, – поэтому Дима стал рассказывать о последнем профсоюзном собрании. У Димы не было врачебной свободы в разговорах о неприличных предметах. Он мог еще понять больных , у которых так наболело, что они позабыли, что прилично, а что неприлично, но не мог, например, понять тех, кто открыто носит по городу гирлянды туалетной бумаги, – неужели они до того истерзались без этой бумаги?
– Вдруг берет слово Кольцов, – рассказывал Дима, рассказывал оживленно, но, как подобает свободному, иронически, будто посторонний. – Берет слово Кольцов, и пошел, и пошел.
– Все про свое? – спросила Юна, не без интереса спросила.
– Ну! – возбужденно подтвердил Дима. – Но тут встает Рубинов и спрашивает: «Кто имеет право выступать на этом собрании?». Оказывается, Кольцов вообще не имел права выступать и все-таки влез. А Рубинов встает и спрашивает: «Кто имеет право здесь выступать?».
Дима уже увлекся, забыл, что надо рассказывать как посторонний, он уже чувствовал себя Рубиновым, загнавшим Кольцова в угол. Он знал, что это смешно – рассказывать с такой заинтересованностью да еще в лицах, но, увлекаясь, часто выдавал свою гусиную сущность. Он загнал Кольцова в угол, но подлец Кольцов этак великолепно отмахнулся: не беспокойтесь, доктор Рубинов, вы имеете право, – а все, дураки, захохотали.
– Ты ведь знаешь, на собраниях все от скуки только и ждут, чтобы захохотать.
Она улыбается, но сквозь почти исчезнувшую дымку печали начинает светиться чистое умненькое негодование:
– Почему вы его терпите?
– Ого, это мы ему спасибо должны сказать, что он нас терпит, – засмеялся Дима, любуясь ею, но не забывая выбивать пальцами ритм и покачивать туфлей.
Все это было как в кино: музыка, обстановка, девушка. И все так по-домашнему – как у его отца с матерью: он рассказывает, она пришивает ему вешалку. Вешалка – это почти подштанники. Вот, оказывается, что такое свобода: снаружи как в кино, а внутри – подштанники.
Женщина на пленке умолкла, остался элегантный, четкий, уверенно сбивчивый электрический перестук. Юна прислушалась и в такт ему наметила несколько современных танцевальных движений головой и бровями. Хотя она сделала это как бы в шутку, Дима все-таки опустил глаза. Ей это не подобало, это из другой свободы, поэтому он отправил происшествие в небытие, то есть превратил в никогда не происходившее.
Юна кончила шить, полюбовалась, не перекусила, а перерезала нитку специальной бритвочкой, все уложила в коробку, поставила на место. В глазах ее снова утвердилась печальная дымка достоинства, и Дима умственно засуетился при виде ускользающей домашности.
– Как там твой рулет? – с просящей непринужденностью спросил он, пытаясь ухватить домашность за хвост, но дымка достоинства не исчезла, с ней Юна и прошла на кухню. Что произошло, Дима не понял. Может быть, ей тоже не понравилась фамильярность ее намеков на танцевальные па. А может, помилуй бог, заметила, как он опустил глаза?
Чтобы зарядиться непринужденностью, Дима с небрежной элегантностью пощелкал переключателями магнитофона, перемотал пленку обратно и выключил. Стало свободнее.
С кухни доносились железные взвизгивания и лязг противня. Дима встал и начал разглядывать ее книжные полки. На одной стояла маленькая статуэтка – какой-то очень архаичный Аполлон Тенейский, которого Юне подарил знакомый скульптор, талантливый парень, но с какими-то загибами. У нее было столько талантливых знакомых, что Димино сердце сжималось, как от дурного предчувствия.
Дима всматривался в Аполлона, словно пытаясь понять, большую ли опасность тот представляет. Гладкий дебелый Аполлон стоял, по-солдатски расправив плечи, с буклями, как у Ньютона, с улыбочкой идиота, замыслившего всех обвести вокруг пальца.
Полкой ниже стояла под стеклом большая фотография ее отца, – магнитофон, как, впрочем, и вся квартира, был его подарком. Дима с почтением всмотрелся в его лицо, исполненное заслуженного благополучия и порядочности, и сердце его снова сжалось, будто от предчувствия, что не так-то просто будет войти в этот мир благоустроенного достоинства. Дима так засмотрелся, что некоторое время они с фотографией оставались вдвоем в целом мире.
С трудом разорвав оцепенение, Дима стал перебирать книги. Вот целая полка маленьких поэтических сборничков в бумажных обложках. Имена все незнакомые – из современных поэтов он знал только Евтушенко и Рождественского, – много женских, он и не подозревал, что на свете так много женщин-поэтов. Обычно от вида стихов его тело без остатка наливалось скукой, от которой цепенели все чувства. Еще на школьных вечерах художественной самодеятельности он, вместе с остальным спортзалом публики, пережидал стихи и песни как неизбежную неприятность, которую необходимо перетерпеть, чтобы добраться до венца художественной части – спектакля. И когда наконец на сцене начинали ходить и разговаривать, как в жизни, по залу проносился вздох радости: «Пьесса! Пьесса!». Однако Юнины сборники он брал и пролистывал не без трепета. Они тоже были из области недоступного.
Потом шли подписные издания: Бальзак, Гюго, Мопассан. Лет двадцать назад Сенька Кирпичонок показывал Диме трепаную книжку, оглядываясь и всхохатывая: видал, блин, – Мопассан, «Жизнь». От возбуждения и конспирации голос его походил даже не на шипение, а на необыкновенно осипший свист: шшиссень, плин. Он ухмылялся с торжеством и презрением, нетерпеливо переступал, озирался, тыкая пальцем в раскрытую книжку, заглядывал Диме в глаза, пытаясь понять, где Дима читает, и торжествующе всхохатывал на ударных местах, на которых Дима предположительно находился: острая боль пронзила ее, блин, между тем как он грубо обладал ею, блин. Упивался – пллин – и всхохатывал так, словно он наконец кого-то вывел на чистую воду. Потом он похвастался, что у него есть еще страница из «Тихого Дона» – одни матюги – и отправился хвастаться дальше. С тех пор в слове «Мопассан» Диме чудилось что-то непристойное. Произнося его в общественном месте, он невольно понизил бы голос. Ему и в библиотеке неловко было спрашивать Мопассана, все равно что какую-нибудь «Гигиену половой жизни», а у Юны Мопассан открыто стоял на полке как свидетельство ее благородной свободы, непостижимо сочетающей чистоту и Мопассана, вселяя в Диму сразу и надежду и безнадежность. Вошла Юна, по-прежнему приветливая, но с бесповоротно утвердившейся дымкой печали. Дима поспешно отступил от Мопассана, чтобы она не заподозрила, что он тут потихоньку собирался его почитать, и с жалобной бодростью спросил:
– Ну как фирменное блюдо, не перепеклось? – он цеплялся за рулет, как за якорь домашности. Она не успела ответить – раздался звонок, мелодичный, как маленькие куранты. Дима дернулся было открывать – не даме же идти, но остановился – не у себя же дома.
Юна вышла, щелкнул замок, и тут же раздался ее обрадованный возглас. Дима насторожился: из прихожей доносился мужской голос, не обремененный заботами – с рокотаниями, потом ее оживленные вопросы – так оживленно она никогда с ним не говорила, всегда чувствовалась грустная дымка достоинства, – ой, не к добру это!
– Так ты прямо из Болгарии? Нет? А давно? Хорошо в Болгарии?
– Ничего, Болгария как Болгария.
– Хороша страна Болгария, а Россия…
– Совершенно верно, лучше всех. Я уже этим проникся: побывал на даче, окунулся в гущу народной жизни. Провернул, к слову сказать, ряд мероприятий.
– С неизменным успехом?
– С неизменным успехом. Халтурщики офигенные.
– Так тебе и надо, пользуйся услугами государственных предприятий! Ой, а это что?
– Сувенир, – словно ему самому забавно, что сувенир, – ликер из роз.
– Здорово! Он прямо из розовых лепестков?
– Из розовых надежд. Самых розовых и притом без шипов.
Вопросы сыпались радостные, даже тормошащие, чего с ее стороны он и представить себе не мог. И после каждого его ответа она смеялась – обрадованно? облегченно? – нет, как-то не совсем то. У Димы в лице – он сам почувствовал – стали проступать черты покорности.
Вошли, – она, веселая и прекрасная, держала в руке граненый флакон с розовой жидкостью, вроде как от чернил для авторучки, но намного больше да еще с металлической навинчивающейся пробкой на узком горлышке – до того нехорошо сделалось у Димы на душе, – гость тоже в целом веселый, но несколько и недоумевающий, как бы с юмором поглядывающий на свою веселость. Вид его подтвердил, что он человек свободный – не придающий значения множеству мелочей. Он мог бы почесться красивым, только как-то бедно деталями было его лицо – как у какой-то статуи. Мимоходом взглянув на Диму, он с юмористической утомленностью продолжал отвечать на ее вопросы о каких-то общих знакомых, со смаком рафинированного интеллигента вворачивая жаргонные обороты. Карамышев совсем зашизовал; Лапкин? – что ему сделается – цветет и пахнет, мы с ним в кино как-то бухнулись рядышком, да, до Болгарии, до того (он произносил не «да таво», а именно «до того»). При виде Димы он не перестал рокотать, значит, исключал в Диме возможность чего-то серьезного. Самому Диме случалось рокотнуть разок-другой, но лишь в многократно проверенном обществе, заезжая, например, к родне, а рокотать в присутствии незнакомого он ни за что бы не посмел: может, окажется, что ты ему в подметки не годишься, а ты перед ним рокотал.
Юна, продолжая болтать, – она – и болтать! – поставила флакон на стол рядом с коньяком, долговязая ширпотребовская фигура которого выглядела уныло и провинциально. Юна тоже взглянула на коньяк и перевела взгляд на Диму. Встретившись глазами, оба они на миг опустили их, а в следующий миг на ее лицо вернулась печальная дымка достоинства, и с ноткой грусти она прервала гостя: знакомьтесь – Дима, мой хороший знакомый, а это… Гость рокотнул что-то непонятное про какую-то Ленку (не его же Ленкой зовут?). Дима с открытой улыбкой, прикрывающей его озабоченность множеством мелочей, а сейчас – и тяжелое предчувствие, протянул ему руку, но гость (Ленка?) уже отвернулся, и Дима, чтобы поскорее занять повисшую руку, взял со стола ликер – ох, не показалось Диме, что он без шипов, вот что из розовых надежд – это да, – и стал разглядывать этикетку. Но поскольку он взял бутылку с единственной целью поскорее занять повисшую руку, то и прочитать ничего не смог несмотря на русский шрифт. Его маневр остался незамеченным, – правда, такой открытый интерес к бутылке – тоже не очень хорошо, но они были заняты оживленной болтовней.
Юна все спрашивала о каких-то незнакомых знакомых и сама бегло пересказывала Ленке (?) что-то о других знакомых, про которых тот не спрашивал, – от обилия незнакомых имен у Димы еще тягостнее заныло сердце. К некоторому его облегчению, она довольствовалась краткими справками, которые Ленка давал, с утомленным юмором приподымая брови и для пущего остроумия прибегая к напевной интонации некоего старичка-сказителя из радиостудии: жили-были, мол, старик со старухой… Как будто может быть остроумным то, что делают сто тысяч человек, – Дима сто раз слышал этот юмористический речитатив, а остроумие обязано содержать элемент неожиданности.
И все-таки Дима не сумел бы так сыпать без умолку.
– Емельяновы-то? Развелись, развелись… Как так почему? Поди, надоело-то носить головной убор тевтонского вождя. Блудливая женщина попалась. Он, однако, тоже отнюдь не препоясывался поясом верности. Он же с Лопуховой – знаешь? Ну что ты, роман века!
– Беленко, ты неисправим.
(Вот что за «Ленка» – Беленко! В «неисправим», кстати, слышалось поощрение, снова убеждая Диму, что остроумным может считаться только злословие.
А Беленку он, кажется, припомнил – что-то такое Юна говорила о нем как о скорорастущем научном работнике; Диму это, конечно, укололо, и он спросил: «Он умный?» – как человек, имеющий право спрашивать об уме, притом с таким нажимом, что всякий бы усомнился, прежде чем ответить. Вдобавок в вопросе был и подкуп – признание права судить об уме. Ну а когда тебя назначают судьей, невольно хочется судить построже. Однако Юна спокойно ответила, что очень умный, наведя на Диму уныние, и добавила, что он совершает какие-то важные открытия. Как будто Дима этим умом интересовался. Умный – это с которым можно поговорить.)
– А как ваш драгоценный шеф? – тем временем спрашивала Юна.
– Стрельников-то? Маразмируем-с, маразмируем-с.
– Как же, он ведь недавно получил премию имени Степанца? – Спрашивает как будто намеренно простодушно, так обычно поощряют к саркастической реплике. И пожалуйста:
– Естественно, ежели он сам ее выдает. Витюля Баранов мне вечор плакалси – он у Стрельникова сподобился аспирантуры…
– Баранов к Стрельникову устроился – не знала!
– Все там будем. Все стекает к нам в НХТК, а оттуда прямая дорога к Стрельникову. Устланная, кстати, благими намерениями. Ну-с, так шеф за два года никак не мог урвать часок от послеобеденного сна, чтобы потолковать с Витюлей о его десерте, Витюля же с готовым десертом к нему прибыл, Стрельников только таких набирает себе в рекруты. Наконец-таки Баранов его улестил склонить хотя бы одно ухо к Витюлиному талмуду. Шеф устроился в кресле, Баранов у его ног – и замурлыкал. Каково же, как говорится, было барановское удивление, когда, зачитав введение, он поднял глаза, чтобы отвергнуть нескромные восторги, оскорбляющие его целомудрие, – (Дима ждал, что Беленко запутается в таком длинном периоде, но тот лихо причалил), – и увидел, что шеф спит и даже явственно похрапывает, чего он не сумел приметить, поскольку уши ему заложило уважением ученика к учителю.
Юна смеялась – никогда он ее такой не видел, – спрашивала, что же Баранов. А что Баранову? Посмотрел, как Баранов на новые ворота, и пошел себе помаленьку. Здесь Дима понял, как она смеялась – не облегченно, а просто свободно , как смеются среди своих. Смеялась опрятно, как в кино, и без восторга к беленковской манере, а как бы даже раз навсегда махнув на нее рукой, но как со своим. И говорила, и спрашивала обо всех них тоже не без насмешечки – впрочем, с Беленкой, видно, иначе говорить нельзя, – но как о своих, без печальной дымки достоинства, – неужели это была дымка ограждения от фамильярности? Дымовая завеса, прикрывающая отстраненность, нежелание сходиться ближе? Иначе почему она исчезла в разговоре со своим?
От страха Дима почувствовал слабость в коленях.
Да что же они за «свои»? Одноклассники, составлявшие с восьмого класса оппозицию литераторше за то, что она серая баба, или математичке, или еще кому-нибудь? Сокурсники, составлявшие оппозицию какой-то другой оппозиции? Да мало ли в силу каких оппозиций возникает набор «своих»! А потом он закостеневает и уже не может расширяться. (Все-таки в смехе ее было нечто по-Диминому домашнее: выдыхала она немножко чересчур сильно, так что дыхание у нее как бы немножко заклинивало, и вдох она делала как бы с легким усилием, как бы с едва слышным пристаныванием. Мило это было до сердечного спазма, но ведь смеялась-то она не ему, поэтому настоящего умиления он не испытывал, – умиление – это когда чувствуешь себя намного сильнее того, кого любишь.) Но может быть, все они ей «свои» только из-за того, что знакомы с каких-то давних пор и манера обращения с ними с тех пор и законсервировалась? Ведь бывает, ее и неудобно менять… (В догадке было много истины, но Дима уже не мог поверить во что-то хорошее.) Бывает, выбирают немногих «своих», чтобы показать остальным, что не водят знакомство с кем ни попадя.
– Зачем же к нему идут, к Стрельникову? – допытывалась Юна.
– А куда же им, сердешным, деваться? Плюс к тому, шеф на почве прогрессирующей мании величия про каждого своего аспиранта говорит, что у него докторская диссертация, надо только подработать годиков тридцать-сорок.
– Кстати, как у тебя самого с докторской?
– Как будто на подходе, и импортные ссылки на себя имею, но здесь ведь тонкий дипломатический момент. Нужно приучить общественное мнение к мысли, что я буду доктором. Сначала она покажется оскорблением, но по мере течения времени надеюсь…
Он еще и доктором будет! Дима почувствовал, что если в течение минуты не вступит в разговор и не постарается набрать инерцию раскованности, то вовсе не сможет сегодня разомкнуть губы, – и без того уже от их непринужденности он все больше чувствовал себя неуклюжим и косноязычным. Его вдобавок подавляло, что Беленко, который, как всякий остряк, был, казалось бы, заинтересован в максимальном расширении аудитории, тем не менее ни разу не взглянул на него. Да ведь он, собака, и нельзя сказать что остряк – балагурит, а сам усмехается откуда-то, из настоящего своего положения, над своим же балагурством. Такой народ! – больше всего не любит оказываться чем-то определенным, зафиксированным в каком-то определенном положении. Нащупай, откуда он усмехается, – тут же начнет усмехаться из другого места.
Но, как бы там ни было, Дима знал, что, когда приходится говорить в присутствии малознакомого о посторонних для него вещах, нужно иногда приглашающе взглядывать на него, а он должен как бы кивнуть или что-то в этом роде. Глупо? А не глупо, уходя, говорить «до свидания»? Такой же условный знак уважения. Поэтому Дима, чтобы не выглядеть оскорбляемым, изредка улыбался и кивал, будто к нему тоже обращались, хотя он не получил ни одного Беленкиного взгляда. Вместе с тем Беленко и не избегал смотреть на него, – его будто тут вовсе не было. Беленко был абсолютно свободен от Димы, свободен, как ураган. И еще хлюпал носом. Не как-нибудь завуалированно, а вполне непринужденно – всхлипывал, когда ему надо, и рокотал дальше. Но почему же, черт возьми, его совсем не беспокоит Димино присутствие, а Диму его – беспокоит! Может, он, Беленко, чересчур на физиономию симпатичный? – да не чересчур. Нос, например, у него тоже большой… Но ведь и нос зависит от того, как себя поставишь. Вот у Беленки нос уверенно-насмешливый, а у Димы – по-завхозовски мелочно-солидный. Так бы и вмазал.
И тут-то пришло Диме в голову: не есть ли венец взыскуемой им свободы полнейшее безразличие к людям? Может, скованность и правда бывает только от стыда, – а раз стыдишься, значит, есть чего, – но и бесстыдство тоже вовсе не обязательно говорит о чистоте души. Может, скованный потому и скован, что совестливее свободного, которому на всех глубоко наплевать? Догадка была настолько ошарашивающей, что Дима не мог ею заниматься, перед ним стояла масса тактических задач. Юна взглядывала на него достаточно часто, и он был благодарен ей за это, однако у него начинало шевелиться что-то вроде подозрения, что она проверяет, не догадается ли он уйти. Мнительность, конечно, но… Словом, пора было заговорить.
Он знал, что в разговоре, если по-серьезному, он не уступил бы Беленке, достаточно он был умный и начитанный. Мог говорить хоть о сюрреализме, хоть о древней русской архитектуре. А уж что касается жизненного опыта… Беленко небось от маминой юбки на три шага не отходил. Ну а не знал бы чего-то, так Беленко другого не знал бы, что он знает. Видал он таких умников – все у них понаслышке. А Дима человек основательный. К тому же Дима умел, например, хорошо рассказывать, но только все подряд, а не перескакивать с одного на другое. И спорить он умел только так – небрежности ему недоставало, – не умел он ляпать что подвернулось под язык. Ему нужно сначала подумать, а потом сказать, это ему и мешало. Однако молчать дальше было невозможно. И чем черт не шутит: вдруг выйдет легкая, непринужденная беседа трех равносвободных сторон. Тут главное не умное сказать, этого никому не надо – умное и дурак скажет, – а ты скажи более непостижимое: уместное. Главное попасть в Беленкин тон – он тут, кажется, в цене. Ничего, если и глупость выйдет, – Юна же знает, какой он на самом деле…
Дима откашлялся – ничего более лакейского он придумать, конечно, не мог – и решительно, даже строго произнес, кладя первый камень в фундамент равносторонней беседы трех свободных:
– Докторскую обязательно надо защитить. Еще Маяковский писал: инженеру хорошо, а доктору лучше. К тому же тогда мы будем коллегами – я ведь тоже доктор.
Кажется, это было в тон.
Беленко, приподняв бровь, взглянул на Юну, и она пояснила: Дима работает врачом.
Его уже несло в неуправляемые каламбурные бездны, где впереди маячили «доктор – по-латыни учитель», «докторальный тон» и т. п., но он удержался: ему показалось, что на лице Юны появилось напряжение, когда он заговорил, словно она боялась – кстати, не без основания, – что он наговорит глупостей.
– Что-то новое, – усмехнулся Беленко, – обычно фантазия иссякает на докторской колбасе.
И, как ни в чем, продолжал болтать с Юной. Вроде похвалил, но – как имеющий право хвалить. Притом обращался не к нему, а к Юне – а он, мол, у тебя ничего. Как про собаку. А Юна как будто не заметила, улыбнулась Диме, словно поздравила с наградой, – да кто такой Беленко, его награждать! – и, ей-богу, на лице ее мелькнуло облегчение, что Димин номер сошел благополучно.
Но после выступления какая-то строптивость в Диме все-таки осталась, она-то и предотвратила дальнейшее его омертвение, и он продолжал слушать их болтовню уже с некоторой бойкостью. Напряжение оставалось, в сущности, только из-за того, что он выжидал нового случая сказать что-нибудь уместное, – чем меньше Беленко ему нравился, тем больше Дима хотел понравиться ему сам, и еще не совсем угасла надежда организовать элегантную, как в кино, трехстороннюю беседу. Продолжали сыпаться имена – теперь полузнакомые, и он знал, что это имена знаменитостей.
Дима давно привык, что вокруг постоянно порхают такого рода полузнакомые имена, сегодня одни, завтра другие, послезавтра третьи, и это его давно уже почти не тяготило, а в период Юны и подавно. Он понимал, что захоти он погнаться за свободой во владении этими именами, то есть за умением сказать пять слов по поводу каждого, – с повышением культурного уровня придется покончить. Однако сейчас каждое такое имя отзывалось болью в сердце – бойкость была слабой броней. Каждое такое имя напоминало ему: чужой, чужой… и почему, собственно, ты здесь сидишь?
Вот когда его допекали незнакомые слова – когда он только приехал в город. Обо всем надо спрашивать, а слова, которыми объясняют, сами незнакомые: вам же сказали – на «семерке» доедете до «Щорса». А что такое «семерка» – автобус или трамвай и что значит «Щорса» – улица или сквер, но им это ясно из того, что «семерка» доходит до «Щорса», а раз ты этого не знаешь – значит, дурак, ведь дураки незнание считают дуростью и своих мнений не скрывают. А в какую сторону ехать на «семерке», если даже это трамвай? Пытаешься прочесть на табличке на трамвайном боку, там указаны начало и конец маршрута, и читаешь: РКЗ – ОМЛТУ. В трамвае билетов не продают, все вкладывают какие-то бумажки в какие-то приборчики, и тебе суют такую бумажку и просят: «Закомпассируйте» – а что это такое? И где берут билеты? Отвечают: абонементы у водителя, – вероятно, эти самые бумажечки. Проталкиваешься к двери, где за темным стеклом чуть чернеется водитель, а в стекло видишь, в основном, свое же отражение. Из стекла торчит половина чашечки, кладешь туда свои три копейки, он их видит – и ничего. Просишь – сквозь стекло не слышно, – он отвернулся и поехал, громче просишь, пытаешься стучать – он кричит что-то гневное, но сквозь стекло не понять. Снова просишь, стучишь, толчешься в дверях, всем мешаешь, затравленный идиот, смотришь на свое черное глянцевое отражение и разгневанный силуэт водителя, и наконец какая-то потерявшая терпение добрая душа объясняет, что талоны продают по пять штук, нужно положить пятнадцать копеек.
Все это Дима видел сейчас как живьем. И понял: мучительнее всего тогда было не то, что он выглядел дураком, а что был чужой среди своих. А при другом темпераменте мог бы почувствовать себя и врагом. И перед врагами потерял бы и долг и стыд – стал бы свободным: свободно бы кидался в трамвае занимать свободное место и рукой через проход придерживал сиденье для попутчика. А еще ведь, могло случиться, услышал бы «понаехали» от какого-нибудь паразита, которому кажется, что все его нехватки от понаехавших, которые, уж стоило оно того или не стоило, понаехали за чем-то, на что имеют не меньше прав, чем сам паразит. Сейчас Диме казалось, что именно поэтому встречаешь остервенелых среди таких, как он. В его родне были такие. А приди к ним домой, приди как свой , и увидишь: хороший мужик. Как почти все люди со своими , если из-за какой-нибудь ерундовины им не покажется, что перед ними не свой.
Сейчас ему казалось, что люди становятся не своими только из-за мелочей, – опять мелочность.
Дима почти обрадовался, что наконец понял, чего всегда ему не хватало: быть своим. Тем-то и неприятно всякое незнание того, что все кругом знают, пусть знанию этому цена копейка в базарный день: перестаешь быть своим. Так и эти полузнаменитые имена, которые он только что слышал и перестал слышать, оттого что задумался. Очнувшись, он порадовался, что так задумался, это удачно вышло: они болтают, а он спокойненько думает про свое – совершенно равноправно.
И еще бойчей поглядывал на Беленку, то и дело меняя непринужденные позы, разок даже прошелся по комнате, раскачиваясь и проворачиваясь на носках, как циркуль, без нужды трогая вещи и вообще от непринужденности делая много лишних движений, – он становился разболтанным, желая быть всего лишь непринужденным. Качнувшись, снова взял со стола розовый ликер, развязно осмотрел этикетку и прочел вслух.
Они болтали. Беленко теперь принял преувеличенно галантный тон, как бы насмехаясь над своей же галантностью, и обо всех этих полузнаменитостях говорил так, словно они ему вконец осточертели и он не знает, куда от них деться. Юна, в общем, соглашалась. Зачем же тогда о них говорить?
Дима снова небрежно подсел к столу, принимая то рассеянный, то задумчивый вид, закидывал ногу на ногу, не забывая проверить, не задралась ли штанина, изредка барабанил пальцами по столу, как будто напевал что-то про себя, – и так тяжело у него было на душе – он был совсем чужой здесь. И не просто чужой – лишний. Он бы давно онемел и оцепенел от этого сознания, если бы не поддерживал в себе какую-то умственную суету, не дающую сосредоточиться, какое-то мысленное посвистывание, притоптывание ногой, барабаненье пальцами.
Они воспринимали создаваемое Димой движение просто – взглянут изредка и отвернутся, – были свободны от него. Простота – это ведь и есть свобода, непростота возникает при какой-то скованности. Юна изредка даже, с мгновенно набегающей грустно-приветливой дымкой, говорила ему что-то незначащее, как маленькому. Вспомнив холодный изучающий взгляд Юны, которым она смотрела на некрасивые уличные сцены, Дима поглядывал на Беленку, стараясь выражать во взгляде только любопытство – не заподозрят же тебя в робости перед тем, кого ты изучаешь. Все это помогало ему не сосредоточиваться, и, может быть, поэтому он первым почувствовал запах дыма.
– Прости, я тебя перебью, – с небрежной светскостью обратился он к Юне, – у тебя там, кажется, что-то горит.
Они повернулись к нему, и в первый миг, ему почудилось, на лице ее была написана терпеливая готовность еще раз уделить ему порцию гостеприимного внимания. Но во второй миг она уже воскликнула: «Рулет!» – и выбежала из комнаты. Однако в голосе ее мало было страха или огорчения, скорее что-то шутливое, и выбежала она как-то шутливо. Послышался металлический визг, лязг, запах дыма резко усилился, воздух у пола начал синеть. Расслабленной походкой Дима вышел на кухню, Беленко лениво протопал за ним. В кухне было полно дыма. Юна уже раскрыла форточку. «Закройте дверь», – сказала она. Она стояла перед плитой с раскрытой духовкой, на плите стоял противень с рулетом. Рулет был темно-коричневый с черными волдырями, рулет, испеченный для Димы, – последний якорь домашности. В нем уже не было ничего угрюмого, он лежал крошечный и беспомощный, как задушенный ребенок. У Димы как сжалось горло, так потом до конца и не отпустило, будто начиналась ангина.
– Пепел Клааса, – приговорил Беленко, и Дима вздрогнул от обиды. Он с надеждой посмотрел на Юну взглядом завзятого ябедника – всыпь ему, всыпь! – но она улыбнулась, взяла противень специальной подушечкой – и рулет покорненько юркнул в пластмассовое ведро под раковиной. «Можно же соскоблить!» – вскрикнул Дима, совсем забыв, что он свободный, и Беленко в первый раз покосился на него не без любопытства. Но Диме было плевать, он готов был заплакать от изящной легкости, с которой над загубленным рулетом был совершен похоронный обряд. «Как собаку», – что-то вроде этого мелькнуло в Диминой голове, и он горестно и безнадежно повторил: «Можно же было соскоблить». – «Что тут скоблить», – беззаботно сказала Юна – видно, рулет этот был для нее не более чем рулет – как в магазине.
Вот так, оказывается.
И все равно – зачем выбрасывать! Димина мать обязательно спасла бы, что можно съесть, а чего нельзя, съела бы сама, а остатки снесла курам.
Форточка работала, как добрый вентилятор, клубами валил прозрачный воздух, баламутя и высветляя задымление, скоро остался только привкус горечи. Вот и все. Уже все. Так все в жизни и бывает, без лишней помпы. Спасибо еще, если грядочка останется.
Между тем его, так сказать, тело продолжало непринужденную деятельность: качнувшись, взяло со стола и повертело в руках вялый огурец, напоминающий детское запястье – сверху что-то шелковистое и жиденькое, а внутри чувствуется твердое, – трогало на столе и в посуднице разные вещицы, некоторые неизвестного предназначения, на вид старинные, но всего лишь ширпотребные, только купленные в какие-то двадцатые-тридцатые годы, – странный, непохожий образ жизни, в котором люди еще тогда покупали такие вещицы, и, самое главное, вещицы эти смогли у них сохраниться по нынешний день… А что за эти годы было у его отца с матерью!.. Оттого что все это было с его родителями, Дима с гордостью почувствовал в себе недоступную Юниному окружению житейскую умудренность и закал.
Юна треугольничками, как в ресторане, нарезала хлеб – слишком тонко на Димин взгляд. Перед этим она не преминула вымыть руки, причем Беленко со своей иронической галантной болтовней увязался за ней в ванную, прося разрешения присутствовать при ее омовении, упомянув при этом Актеона и Артемиду. И на кухне он продолжал болтать, как у себя дома, вынуждая Диму к дальнейшей непринужденной деятельности, и Дима как привидение мыкался по кухне.
Наконец Юна выпроводила их в комнату, вызвав у Димы явственное подозрение, что выпроводила обоих только потому, что нельзя было выпроводить его одного. В комнате, где тоже еще чувствовался привкус рулетной гари, Беленко его по-прежнему не замечал с невероятным хладнокровием, не притворялся, а на самом деле был совершенно нечувствителен к Диминому присутствию. Несколько раз всхлипнул носом, пока не высморкался с непринужденным звуком. Дима попробовал было тоже его не замечать, но в этом отношении победа бесспорно оставалась на стороне Беленки: Дима делал усилие, чтобы не замечать, а у Беленки само не замечалось.
Дима этого не понимал, он знал, что даже в лифте незнакомые люди испытывают неловкость, отводят глаза, чувствуя необходимость как-то проявить интерес друг к другу. Он с детства усвоил, что, оставшись с человеком наедине, нужно ему что-то сказать, все равно что, – этого требует вежливость. Глупо? А не глупо в нежарком помещении снимать шляпу? И, если откровенно, Дима не понимал, как можно не постараться понравиться человеку, если за это ничего с тебя не потребуют, хотя, строго говоря, такая опасность всегда есть. Словом, Дима не выдержал нараставшей неловкости и любезно обратился к гостю:
– Хорошая в этом году осень.
Гость с недоумением взглянул на него и пожал плечами: да, мол, пожалуй, но что об этом говорить. То есть отнесся так, как того Димины слова и заслуживали, если не знать, что они – условный акт вежливости, знак уважения. Ведь именно чтобы выразить взаимное уважение, люди с большим вниманием и озабоченностью обсуждают какую-нибудь глупость (серьезное-то от всякого выслушают со вниманием): «Подожди, ты прошлый год в конце июля к нам приезжал?» – «Да, по-моему, числа двадцать третьего… или нет – двадцать седьмого». – «Двадцать седьмого? Ага, да-да, у Егора как раз…» – и т. д. Глупо? А не глупо…? Дима знал, зачем серьезно обсуждают глупости, поэтому в родне считалось, что он хоть и образованный, а не задается.
И, словно пытаясь все-таки внушить гостю это правило вежливости, а заодно – исключительно из вежливости – как бы подольститься к нему, придавая повышенное значение его заграничной поездке, чего на самом деле не было, Дима вкрадчиво произнес:
– За рубежом, вероятно, многое кажется странным… – выговаривая так тщательно, словно собирался поймать на слове, – Беленко должен понять, что имеет дело с культурным человеком.
Беленко юмористически посмотрел-посмотрел на него, – лихорадочно ищет остроумный ответ и притворяется, будто ответ этот у него уже готов, а он просто хочет сначала промариновать собеседника в юмористической атмосфере, – и с улыбочкой, как дурачку, разъяснил:
– Вам кажется странным то, к чему вы просто не привыкли, а мне и у нас достаточно многое представляется странным.
Ну умен! И смотри какой – для Димы нормально, а для него, с тех неведомых вершин, откуда он смотрит, – странно.
А ведь правда, наверно, куда как многое, для Димы нормальное и даже родное, он небось считает глупостью. Не понимает и считает глупостью.
Дима почувствовал обиду, однако в какой-то мере он просто придирался – он ведь и сам одобрял далеко не все из привычек, достаточно распространенных. Но когда что-то подобное сказал Беленко, Дима почувствовал еще нечто вроде злобной радости, что Беленкины слова вполне можно истолковать как самое возмутительное барство и, стало быть, он, Дима, может теперь не опасаться, что его неприязнь к Беленке носит мелочно-личный характер. Вместе с тем ему было и по правде обидно, он ведь и вправду угадывал в Беленкиных словах иную конкретность, чем если бы произнес их сам.
В Диме начал шевелиться подлинно боевой дух. Но он только усилил предупредительность. Как ни странно, ему, кажется, еще сильнее захотелось понравиться гостю: ведь чем больше презрения к человечеству тот выказал бы, тем больше чести было в завоевании его уважения. Хоть он про себя и ругался на Беленку, но он только себя уговаривал, – на самом деле, как человек, знакомый с физиологией, он знал, что ничто не возникает из ничего, стало быть, если человек откровенно себя уважает, значит, есть за что. Ему часто казалось, что все делается не просто так, а для чего-то, даже холостые пряжки на его плаще когда-нибудь к чему-то пристегнутся.
– Но согласитесь, – учтиво возразил Дима – очень хорошо это у него вышло: «но согласитесь», – согласитесь, что нормальным мы как раз и называем то, что наиболее часто встречается. – Он хотел рассказать, что в биологии признак считается нормальным, если им обладают девяносто пять процентов особей, но осекся, ему пришло в голову: почему в таком случае сам он считает недостойными мелочами то, что интересует почти всех, тогда как, даже с медицинской точки зрения, следовало бы, наоборот, считать мелочами то, что не интересует почти никого? Это же получается – вся рота идет не в ногу, один старшина в ногу идет.
Такой поворот дела затрагивал и самого Диму, но острие было обращено против Беленки, поэтому Дима сейчас готов был взять под защиту и водку, и футбол, только бы обрушить на незваного гостя побольше человеческой массы, погрузить его в людской океан, не раздавить, так хоть помять его, прочного как батискаф. И притом Беленко увидит, что Дима далеко не дурак.
Дима почувствовал прилив оживления и даже раскрыл рот, но Беленко уже отвернулся от него и крикнул уже как бы по-мужицки:
– Юнетта, ты скоро там? У меня с похмелья в животе черт-те что деется! – Всем надо знать, что у него в животе, и стоит он, как Дима сроду бы не встал – руки в брюки, так что вязаная кофта сползла, обрисовывая сверху оттопыренный зад, – и без малейшего почтения разглядывает те самые Юнины книги. Одет он так себе, и фигура у него хуже Диминой, – у Димы вообще хорошая фигура, крепышеват только немного чересчур, – но ведь это как себя поставишь: у других, смотришь, жирная обвислость – шикарна, другим задастость только прибавляет энергичности, вышагивают себе в своих джинсовых парах…
Тут Дима понял, почему Беленко и выражается, и стоит так нарочно неизящно: чтобы еще лучше почувствовать, насколько все остальное у него в порядке. Есть такие крепкие мужики, лет поменьше сорока: выходит на крыльцо в безобразно спущенных штанах, безобразно вывалив пузо, развесив губы, щеки, запухший со сна, и от него подымается несвежий пар, а вы смотрите на него и проникайтесь, и он через вас будет проникаться, что у него в хозяйстве последняя досточка – и та обстругана и покрыта голубенькой краской, ставшей ему ни в грош, коровы и свиньи наливаются дорогостоящими соками на дармовом корму да еще полный курятник дачников. Тем вкуснее скрести под обвислой майкой дряблеющую грудь, как бы от блох, и, отхаркиваясь, сипеть: «Опохмелиться бы надо!»
– Потерпи немного, – заглянула и улыбнулась Юна, чуть раскрасневшаяся. Как в кино – и патриархальная сердечность, да только не для него. И никак Дима не мог промолчать – оставить их вдвоем.
– У нас в общежитии бытовало шуточное выражение, – начал он, старательно подбирая слова, – хорошая выпивка – это такая, когда закусить удается только после… – он хотел сказать «после стипендии», но усомнился, не чересчур ли это официально, и решил сказать «степухи», но это было слишком развязно, поэтому он натянутой улыбкой и вульгарным движением пальцев изобразил получение денег.
Словом, позор.
Юна вежливо улыбнулась, кивнула и скрылась, а Беленко и головы не повернул. «Поспешай, Юнетточка, мочи нет», – умоляюще пророкотал, и снова с непостижимым хладнокровием давай пялиться в книги, да еще покачиваться с пятки на носок.
А Дима покосился-покосился на него и почти бесповоротно убедился, что предел привлекавшей его свободы – полное безразличие к людям. Свобода от людского мнения… Да ведь обыкновенная совесть – это чужое мнение, чужой наблюдающий глаз, который носишь в себе, вросший в тебя глаз тех, кто тебя приучил к этой совести: глаз отца с матерью, Евдокии Захаровны, Витьки Чепика, и кого там только нет, а в них еще кто-то, а в тех еще – целый кряж наслоений. Совесть – несвобода от их мнений, иначе ты был бы для себя всякий хорош. Посмотри, как Беленкина безразличная свобода отличается от уверенного спокойствия хорошего человека, знающего, что чужой глаз не увидит в нем больше плохого, чем видит свой, – с него не потребуют больше, чем он сам собирается дать.
Ведь что, главное, его влекло к свободе: добродетель, которая находит удовлетворение в самой себе, которой безразлично, одобряют или порицают ее люди. Умопомрачительная чушь! Все хорошее только потому и считается хорошим, что его одобряют люди. По крайней мере, какая-то значительная их часть.
Работа на публику… Так и хорошо, что человек работает на публику, то есть на нас, а не на себя одного. Он, Дима, кривил рожу, когда видел в ком-то желание нравиться, – да ведь если бы мы не хотели друг другу нравиться, то были бы свиньи и больше ничего! Вон, полюбуйся – экземпляр, никому не желает нравиться…
И Дима представился себе – читал что-то такое – каким-то кустистым растением, напитавшимся и вросшим своими симпатиями в громадный, веками наслоившийся людской кряж, в котором он был своим, а потом, как тот дубовый листок, оторвался, и теперь всякая дребедень может протащить его в свою сторону, – так ему хочется снова за что-то зацепиться. Не свободным он хочет быть, а своим. Потому его и привлекали свободные, что он не представлял свободы без принадлежности какому-то кряжу, укладу, – он смотрел на свободных, как бездомный в освещенное окошко. Только такая принадлежность может дать человеку спокойную уверенность, – вот не робеет же он перед иностранцами – чувствует свою принадлежность к другому укладу. Ты думаешь, уверенность тебе дают твои личные достоинства? – шиш! Ты бы и не знал, что они достоинства, если бы они не считались таковыми в твоем кряже. Не знал бы даже, какой нос красивее – римский или пензенский.
Хотелось бы знать: а каким «свойством» питается Беленко? – и он оглянулся на Беленку, склонившегося к книгам и чего-то в них высматривавшего, уставив в Диму обтянутый зад. А наверняка во что-то врос. В какой-нибудь пятачок, может даже семейный, где он пуп пятачка, – а врос. Так врос, что совершенно неспособен увидеть что-то хорошее в чужом. Сам Дима похож на перекати-поле, а Беленко – на пень. Самодовольные индюки ведь тоже питаются какой-то корневой системой, мощной, как канализационная сеть… Или индюки, хоть и птица довольно бескрылая, способны висеть, как солнце, ни на что не опираясь, поскольку их ничто не влечет к себе силой, сколько-нибудь заметной в сравнении с их массой – самомнением? То-то его к ним иногда тянуло – растения тянутся к солнцу. Какая-то их свобода заманивала, как взгляд анаконды, хотя для него нет ничего отвратительнее индюков, – да ведь и кролики, наверно, недолюбливают удавов. А индюки-то – мелочны. Оттого они и индюки, что придают повышенное значение каким-то мелким своим достоинствам.
Отца Диминого такой Беленко сроду бы не смутил, отец взял бы и обматерил его. Со стороны – вроде бы не за что, да отцу достаточно, чтобы он знал, за что, – потому что никогда не переставал быть своим. Хотя он любил вспоминать со смехом, как мать когда-то в ресторане стала собирать недоеденный хлеб со стола, и добавлял при этом сочувственно: «Темная деревенская женщина!», но смеялся просто так, вовсе не угодливо по отношению к официантам или соседям по столу. Он платит – он и хозяин.
Мать, правда, легко унижалась перед любым начальством – перед официантами, бригадирами, вахтерами, горлопанами, – Дима еще орал, дурак, на нее. Чуть что – уже натянула готовенькую жалобную масочку, и голосок такой покорненький: вы уж, мол, сделайте такое ваше одолжение, явите божескую милость. Но это была именно маска – военная маскировка – метод борьбы, а настоящего раболепия – любви – у нее к ним не было. Сделала свое дело, отряхнулась и пошла, как ни в чем не бывало.
Она, наверно, считает, что нельзя оказаться униженным, если ты добился своего у несвоего. И тоже, наверно, потому, что не переставая чувствует себя своей , подпитывается корнями из своего кряжа.
Со своими, кстати, она довольно обидчива.
А пока Дима сообразил, чем ему заняться – пойти на балкон покурить. Он с утра не курил, чтобы не было запаха в этот решительный вечер – такие решительные вечера он, кстати, уже назначал себе раза два, – и даже забыл о куреве, а сейчас, как стало можно и почти что нужно, сильно захотелось, – чудное занятие для рук. Вежливость требовала, когда выходишь, сказать остающимся в комнате, куда ты собрался: пойду, мол, покурю или, там, в баню решил сходить, а им полагалось ответить что-нибудь в том же духе: давай, мол, кури. Беленке этого говорить, конечно, не следовало, но ничего не сказать было выше Диминых сил, поэтому он пробормотал себе под нос: «Пойду покурю», – будто разговаривал сам с собой. Ну и плевать!
Солнце еще пригревало, и он не без удивления подумал, что это же самое солнце припекало его в телефонной будке – и было это всего лишь сегодня. Под балконом желтел простенький осенний газончик, обведенный зубчиками беленых кирпичей, – как-то не очень он шел Юниному дому. Было совсем не высоко, запросто можно спрыгнуть, особенно если повиснуть на руках. Потолки низкие, в старом доме не больно бы спрыгнул. Он машинально сплюнул через перила – с высоты почему-то всегда хочется плевать – посмотреть, что ли, сколько будет лететь плевок, – и когда он осознал, что плюет с Юниного балкона, он обмер и не сразу решился оглядеться по сторонам. Юны, слава богу, в комнате не было. Но второй ошибки он уже не совершил, а спрятал окурок обратно в пачку.
Через открытую балконную дверь он увидел, что Юна с патриархальным жизнерадостным проворством почти накрыла стол – все уложено и нарезано, как в кино, – и что-то горячо – она – и горячо! – доказывает Беленке, а тот скептически хмыкает. Увидев, что он на них смотрит, она – какая умница все-таки – ласково обратилась к нему, но как к маленькому: «Ты, Дима, сам врач, а так часто куришь». – «Да все как-то, – непринужденно ответил Дима осипшим от внезапности голосом, – не могу отвыкнуть от этой…» – он хотел сказать «привычки», но подумал, что получится нехорошо – «отвыкнуть от привычки», и притворился, что не договорил от свободы, перебил себя новой мыслью: «Это детали, не в этом суть. Знаешь, зачем мясо коптят? Чтоб дольше не портилось». Отцовская шутка, и, кажется, чересчур колхозная. Он почти испуганно покосился на Беленку, тот ноль эмоций, конечно, а Юна вежливо улыбнулась, будто шутка была очевидной оплошностью, и отвернулась, сочтя долг гостеприимства исполненным. И Дима опустил глаза, чтобы скрыть их нехороший прищур.
«Чего я перед ними выламываюсь!» – от злости твердея духом, подумал он, сам еще не замечая своего «перед ними». Чего он набивается им в свои , и добивается их оружием – подражая им – их словам, их жестам, их костюмам, – он должен держаться как полномочный представитель. И он от души пожалел, что на нем не гимнастерка и кирзачи, а их подражательный, клоунский костюм с мечом Спартака на шее. Ведь есть же у него свои , которые так его встречают, что ему становится совестно, что мало их вспоминал. Дорого бы, кажется, сейчас дал, чтобы очутиться с ними.
– Ты будешь яйцо под майонезом? – тем временем спрашивала Юна у Беленки, и тот обезоруженно разводил руками:
– Юночка, съем все и вся! Ведь из твоих рук станут есть даже львы.
Она и улыбнулась, как на шутку, и ответила вроде бы шутливо:
– Да, из моих рук ел даже Лев Борисович, – но задержала на нем такой взгляд, будто понято больше, чем сказано. Да, да, тот самый взгляд. Тот самый, от которого Дима убеждался, что все всегда у него будет хорошо.
Взгляд этот попытался отозваться новой болью на болевом фоне, но Дима посчитал ниже своего достоинства его замечать. С самого начала Беленко особенно подавлял его бесстрашной свободой, с которой обращался с Юной, трогал ее даже за плечо – «по-товарищески», но Дима не верил в такие «по-товарищески». Словом, Беленко держался так, будто он если и не спит с ней, то лишь потому, что все как-то руки не доходят, и она не слишком уверенно отрицала это. Но замечать все это тоже было ниже Диминого достоинства и вообще слишком неприятно. Однако на лице его наметилась твердая усмешка, с которой он приготовился вынести все последующее.
Дима тяжелой походкой подошел к столу, громоздко сел, с твердой иронией выпил жгучего жидкого мыла – ликера из розовых надежд, не принял участия в обсуждении его достоинств, – они прислушались и нашли, что ничего, – а, загребистым движением подтащив к себе тарелку, шлепнул туда салата и принялся сурово есть, навалившись локтями на стол. Ел он тяжело и медленнее, чем хотелось, но рот открывал ни миллиметром шире, чем это было абсолютно необходимо. Беленко заметно причавкивал, но Дима не решался раздражаться: он не был уверен, что сам ест вполне беззвучно. Нож, к счастью, не требовался. Он не желал демонстрировать дурные манеры там, где не было ясно, что он это делает нарочно. Беленко же орудовал ножом с непринужденностью заслуженного хирурга. Так вот оно – искусство, за которое они ставят себя выше всех!
Так и пошло. Допили ликер, невозможно шибающий парикмахерской, и Дима тут же ухватисто откупорил коньяк, наполнил туманные оплавленные стопочки. Юна только пригубила, Беленко тоже – с похмелья у него душа не принимала. Дима дружески обратился к нему:
– Эту надо сделать. Что ты по-стариковски мусолишь. Кидай ее туда. Вон бутерброд, колбасы возьми, помидорку. – Беленко величественно взглянул на него туманным взором, но Дима ноль эмоций – налил себе еще одну. На Юну он не смотрел. – Ну, за все хорошее, – пробормотал, будто сам с собой, и хлопнул. Закусил не сразу, а сначала рассеянно поковырялся в тарелке. Чуть пожевал. Посидел.
Как туман от реки начал подыматься первый хмель. «Теперь надо кайф ловить », – подумал для них , хотя мыслей его они знать не могли, – здесь он, очевидно, переоткрыл для себя известную ему лишь понаслышке систему Станиславского, требующую переживания, а не голого изображения. Сейчас он не мог заметить, что его начинало заносить в какую-то приблатненность, как несколько часов назад с непринужденности заносило в начальственность, и довольно заурядную, а не утонченную, как в кино, где начальник мог оказаться и журналистом, и писателем, и ученым – и артист бы его играл тот же самый, с тем же племенным благородством лица и костюма.
Хмель делал свое дело: уже сузился круг зрения и слуха – вещи в комнате уже не охватывались широким общим взглядом, а виделись с чрезмерной отчетливостью только те, на которые специально смотришь, а отдельные звуки с повышенной резкостью выделялись на неразличимом фоне. Когда он, тщательно примерившись, наливал себе новую стопку, в движениях его чувствовалась расчетливость. И не удержался, покосился на Юну – должна же она видеть, что с ним что-то не то, для этого он, может, и начал свои штуки.
Сейчас ей было очень легко все поправить, не проявляя даже больше внимания, чем это обычно для хозяйки дома: пошутить, что он взял слишком быстрый темп, предложить ему побольше закусывать, – это было бы вполне нормально, а он бы все понял. Ничего ему больше не надо, чтобы только у нее было желание и право запрещать ему что-нибудь вроде выпивки. Вот он и покосился.
Профиль ее, страшно близкий, заслоняющий весь мир, был до того убийственно прекрасен, что Дима чуть не застонал. Она «не замечала» его финтов ушами , а с повышенным вниманием слушала рассказ Беленки о его соседях по даче. И Дима стал слышать только Беленку. Тот рассказывал о соседях, наверняка совершенно нормальных людях, словно о папуасах с острова Новая Гвинея. И чувствовал себя, как Стэнли, вернувшийся из дебрей тропической Африки. Мало того что герой, стократно рисковавший жизнью, но он еще и обладатель ценнейшего научного материала, пригодного для глубоких социальных обобщений, да еще и мыслитель-скептик, пригодный для глубоких социальных обобщений. Может, и есть тут почва для обобщений, да не тебе их делать. А Юна серьезно и грустно кивала. Дима опрокинул еще пару стопок, все еще надеясь, что она остановит его, обнаружит какой-то интерес к нему.
Теперь Беленко рассказывал, как один из его соседей, «задубелый, хоть гвозди из него делай», учил неверную жену. Рассказывал будто о былинных богатырях – раззудись, мол, плечо – и на каком-то дурацком славянском языке – но, зараза, с умненькой усмешечкой, в которой была и ироническая грусть о том, что мы, изъеденные рефлексией интеллигенты, уже неспособны на столь свежие чувства, и насмешка над тем, кто все это стал бы говорить всерьез, и над славянским языком, и вообще над всякой конкретной позицией, из которой, вам могло показаться, он вел повествование, – что-то в таком роде, ну, может, не так густо:
– …Довольствуясь пищей и напитками, сильной и тучной сделалась, а паче всего плотских похотей стремлениям вельми подвержена. А супружник ейный зело уважал токмо зеленого змия, особливо ежели за чужой счет, и из соседнего кружала его многажды и бесчестно вон выводили. Ото всего от этого знатная недостача в его супружеских деяниях учинилась. Вот она по долговремении и спозналася с другим. Одначе, боясь бесславия и от мужней родни попреков и побоев, но возымев превеликую похоть, умыслила для сего в потаенном…
Вот к чему только у него не видно насмешки – к тому, что он исключительно и разносторонне блестящий собеседник. И Юна, из-за которой Дима как огня боялся всякой двусмысленности, слушает этого кривляку с восхищением – это верно, многие пробуют так говорить, только не выходит, – и как будто удерживается, чтобы не проверить, достаточно ли Дима оглушен и ослеплен этой сверкающей лавиной стилизованного саркастического красноречия. Ей-богу, во взгляде ее появилось напряжение, словно ей стоит усилий удерживать взгляд на Беленке, а не покоситься на Диму. Он засмотрелся на ее напряженный глаз.
Еще стопка – уже совсем не противно, а водку, как известно, следует пить лишь до тех пор, пока она противная. Тут, правда, не водка, а коньяк, но, как раньше говорили, лучший коньяк – это «московская». Дима так сосредоточился, чтобы правильно налить и правильно выпить, не морщась, что почти забыл о своих огорчениях.
– …Ему не без сомнительства было, должно ли ее в смертные челюсти повергнуть, поелику поступки он всегда оказывал незлобивые и беззазорные. Однако рассудил, что было б законам не противно, для избежания непозволительных плотских смешений, учинить злодеям достойное воздаяние… И явил им в окошко лик свой, вельми волосми поросший, и усмешкою оказывал свое удовольствие.
Голос Беленки то глухо барабанил, как дождь по крыше, то заполнял весь мир: «…Как с привязу спущенная собака, сей образы ближнего повредитель опровергнул на пол…» Он, кстати, тоже не чурался иногда поизображать в лицах, но, холера, ухитрялся и это подавать как дополнительную насмешку над кем-то.
Еще стопка с медлительными ухватками горького пьяницы. Угол зрения еще уже: смотришь на свои руки и видишь один ноготь. И еще удивляешься, до чего он большущий. Вдруг оказалось, что ему давно уже жарко, и его терзает потный воротничок под галстуком. Нужно поминутно засовывать под него пальцы и по возможности оттягивать от шеи, что он давно уже и проделывал.
– …Видя, что сию драку вредную ничем утушить не можно, аз многогрешный…
Что-то слова эти Диме напоминали, никак только не вспомнить, и он, припоминая, засмотрелся на Беленку. Сам Дима этого пока не замечал, но от его взгляда Беленкин голос зазвучал принужденнее:
– …в умеренные пределы включить должно… поспешествовал… на свет божий…
– Козьма Прутков! – радостно воскликнул Дима, обращаясь к Беленке, поскольку взгляд его давно был туда устремлен.
– Что «Козьма Прутков»? – спросил Беленко с заметной враждебностью – ага, заставил-таки относиться к себе серьезно. Да он, кажется, еще и трусит? Точно! Дима засмеялся – совершенно непритворным свободным смехом:
– Ну! У Козьмы Пруткова тоже это есть… Аки-паки.
Беленко пожал плечами с осторожной презрительностью и отвернулся – смолчал. А Дима не поверил бы, что можно смолчать, не струсив. И когда Дима понял, что Беленко боится, ему стало легко и свободно. Он опрокинул еще стопку, совсем беззаботно. На дне еще оставалось раза на два, но дыхание было уже пьяное, обжигающее глотку. Неплохо бы допить из их рюмок – удивились бы небось.
Беленко говорил теперь вполголоса – не решался больше горлопанить – и всерьез, только ей, тоном человека, утратившего иллюзии. Так сказать, сбросил маску фигляра, прикрывающую чувствительную душу. Пошлость на пошлости сидит и пошлостью погоняет. И иллюзии, и их утрату где-то вычитал, слизал с кого-нибудь, – хоть и свободный, а слизал! – на самом же деле он имел и имеет одну иллюзию – что он пуп земли.
Плохо только, что Юна слушает его чересчур вдумчиво, будто там что-то такое и вправду есть. Очень просто: она такая чистая, наивная от чистоты – что она видела! – с обманчивой хмельной ясностью думал Дима, переставая от этой ясности видеть Юну и слышать Беленку, – конечно, она верит Беленке и про гущу народной жизни, и про все. Интерес к этому ее положительно характеризует. Но уж что касается гущи народной жизни, то у Димы достаточно возможностей показать, что Беленко в сравнении с ним – ни шиша не нюхавший комнатный щенок. Напрасно Дима, по глупости, свойственной его прежней жизни, ничего такого ей раньше не рассказывал – боялся, дурак, что это, так сказать, недостойно ее ушей и обнажает его гусиную сущность. И Беленко пусть тоже увидит. Когда Дима понял, что Беленко его побаивается, он почувствовал к нему чуть ли не расположение, хотелось уже объясниться, что ли, и рассеять недоразумение. И вот он внезапно заговорил.
Про то, как идешь с картошки – сотки отводили далеко, считалось – не деревня, – лицо от пыли – как голенище, и гордая горькая усталая морщинка меж бровей. Идешь один – мать с отцом дожидаются подводы – и просишь в хуторе напиться – с гордой трудовой морщинкой. Бабка выносит ковшик – верхняя губа у тебя становится посветлее, – а потом высыпает тебе в сдвоенную горсть целую эмалированную кружку дикой вишни, за ней ходят за восемнадцать километров, и довольно долго идешь, как в наручниках, то и дело нагибаешься к ним и сплевываешь. Кислятина, конечно, да ведь сладки ли вишни, нужно спрашивать у детей и воробьев.
Дима так отчетливо чувствовал вкус пыли и катящийся сквозь нее пот, что не поинтересовался произведенным впечатлением, а сразу перескочил на другое: как у него в одной палате умирал ребенок, а в соседней старик с пневмонией вдруг вылез на карниз и хотел броситься с третьего этажа. Дима втащил его, хотя старик расцарапал ему шею, и велел сестрам держать его, а сам снова побежал к ребенку. Но он сделал одну оплошность: он не указал поименно, кому следовало держать, и каждая решила, что распоряжение относится не к ней – дел ведь у всех хватает, – а старик пробрался будто бы в уборную и бросился оттуда.
Дима ужасно старался, чтобы они почувствовали, каково это – держать за грудки сумасшедшего через подоконник, когда ты должен быть с умирающим ребенком, а сам работаешь первый год. Он прямо живьем видел бельмо в вытаращенном стариковском глазу и слышал хрипы и взвизги в его груди. Юна слушала с такой любезностью, словно восхищалась, что он умеет говорить.
– Чего же это он бросился? Кормили, наверно, плохо? – участливо спросил Беленко.
– Нет, нет, психоз… – заспешил было Дима и осекся. Он сообразил, что над ним потешаются, и посмотрел Беленке в лицо, очень большое, во всю стену, и, как с самолета, увидел, что оно медленно переменилось. Он поймал огромный Юнин взгляд на Беленку – укоризненный взгляд на общего любимца, на которого нет сил сердиться, и завершил с ленивой развязностью: – Но это детали, не в этом суть.
А потом продолжал лениво, как бывалый человек, ронять слова, притворяясь пьянее, чем был, и делая вид, что готов то и дело проговориться матюгом – до того, мол, привык их употреблять, хотя почти никогда не выражался, если этого не требовала должность:
– Ну, старичок помер, к… в общем, помер. Все нормально. Сделали гробик, похоронили в землю, червячки поползли, пятое-десятое. Все нормально. Но это детали. Не в этом суть. Я получил выговорешник, пятое-десятое; полгода таскали, сс… Потом ко мне его сын приходил. «Ты, бль… ты, кричит, моего отца убил!» – Дима изобразил сына базарным гундосым голосом. – Я говорю: «Да нахх… на что, говорю, он мне сдался – убивать его?» Но это детали. Не в этом суть. – И душевно взял Беленку за плечо: – Ты совершил важное открытие, я получил выговорешник, пятое-десятое, но это детали. Не в этом суть.
Он устало посмотрел на Беленку и поймал его взгляд, которым тот пытался переглянуться с Юной. Дима придвинулся, посмотрел ему в глаза, большущие, как мотоциклетные очки, так что нельзя было уже понять их выражения, налезающие друг на друга, оттого что близко смотрел, и ласково охлопал Беленку по груди и по бокам, как удовлетворенный портной: «Классная кофточка. Сам вязал?» – и словно вспомнил, забыв убрать руки с Беленкиных боков, всматриваясь в него снизу (Беленко каменел над ним):
– Со мной тоже Беленко учился – наглый был фрайер по-дикому. Он тебе не родня? Нет? А похож, похож… Но это детали, не в этом суть…
Дима соболезнующе разглядывал Беленку снизу, похлопывая его по бокам, будто взбивая подушку. Задумался, похлопывая машинально, и понял, что ведь это он у Юны в гостях и дело происходит очень скверное.
Но понял как не про себя. Однако посмотрел на нее и увидел ее немыслимо чистый, заслоняющий весь мир, как вершина Килиманджаро, взгляд, полный ледяной изучающей отстраненности и достоинства.
В нем колыхнулось бешенство – ах ах, какие взгляды, сейчас вспыхну и сгорю! Взгляд этот был ему знаком. Сосед дядя Ваня крал у них с матерью дрова – их кладушки стояли рядом, – и как-то Дима не вовремя вышел поздно вечером по нужде и увидел, что прямой, как всегда, силуэт дяди Вани, на котором чуть светилась только седина, накладывает правой на левую силуэты поленьев из их кладушки. «Дядя Ваня!» – только и смог сказать Дима. Сосед с достоинством сложил поленья по одному обратно и, вскинув голову, прошагал мимо Димы к своей кладушке. Потом, при встречах, он бросал на Диму сдержанно-брезгливый взгляд, словно Дима пытался толкнуть ему пачку порнографических карточек или, чего доброго, предлагал сняться на них самому. Отворачивался и проходил мимо с достойным видом честной бедности, в поношенной, но опрятной железнодорожной тужурке. У Юны был этот самый взгляд.
В первый миг движение бешенства, но во второй – ужаса. Он наконец по-настоящему понял, что это она, Юна, смотрит на него, Диму. И сделал отчаянную попытку исправить случившееся – отправил его в небытие. В более спокойном и трезвом состоянии он, разумеется, понял бы, что попытка изменить событие, меняя свое представление о нем, – вещь нелепая и даже в некотором роде уступка идеализму и мистицизму, но он, к сожалению, не был в таком состоянии. Не так уж он был пьян, просто каждая новая мысль немедленно вытесняла остальные. Поэтому теперь за столом снова сидел изящный светский щеголь.
Его сотрапезники также делали вид, что ничего не случилось, – даже самого Димы здесь не случалось. Только по их чрезвычайной предупредительности друг с другом видно было, что предупредительность их есть одновременно урок, средство изоляции и выражение безразличия, направленные против третьего.
Все это Дима, в сущности, прекрасно понимал, но изменить в соответствии с понимаемым свой образ действий, то есть как бы признать и согласиться с происходящим, он никак не мог. Поэтому он с непринужденным видом выжидал удобного момента вставить легкую остроумную реплику и начать искрящуюся, порхающую беседу трех свободных, знающих друг другу цену. Но они говорили о чем-то таком, о чем он понятия не имел, и, видимо, нарочно недоговаривали – с полуслова, так сказать, понимали.
Дима до того старался непринужденностью превратить случившееся в неслучившееся, что и вправду почти забыл о нем. Только когда они зачем-то направились на кухню, и Беленко с не оставляющей надежд свободой превосходно воспитанного человека пропустил Юну вперед, и Дима остался один, – только тогда система Станиславского отказалась служить ему.
Вернее, она давала ему то, что он был в состоянии у нее взять: он как бы еще не понимал, что произошло, – он был словно пустой внутри. Нехорошо – но непонятно отчего, тоскливо – но будто беспричинная хандра. И он в тоске мыкался по комнате, без нужды брал и рассматривал вещи, старательно ставил на место. Руки его, словно памятуя, как это прежде ему помогало, включили магнитофон, но даже обращение с элегантным устройством не вернуло им упругой точности. Вернее, орудовали они довольно сноровисто, но были чужие, и он мог бы с интересом за ними наблюдать, если бы захотел. Только не было у него такого желания.
Сквозь шикарную магнитофонную гнусавость пророс четкий, уверенно спотыкающийся электрический перестук, – и снова покинутый элегантно-умоляющий голос, странно сохранившийся оттуда, слышанный когда-то еще тогда, в той еще жизни, которая, уже и не вспомнить, была или ты ее потом выдумал. И когда Дима представил себя со стороны слушающим прежнюю песню – той поры, когда он был молод и счастлив, нахлынули обильные облегчающие слезы. Но он давно уже разучился плакать – слезы обожгли глаза изнутри мгновенным испугом, он дернулся, словно от удара, – и как не бывало. Только горечь осталась, столько горечи, будто нагорала много, много лет.
Дима поспешно выключил магнитофон. Зачем, дурак, он слушал эту женщину, слушал, как свои! Не для него она пела, не мог он стать своим в мире опрятных страстей, элегантного преуспеяния, отгораживающегося достоинства. Не мог он стать своим на пятачке, где что есть, то и должно быть, где все знают друг другу высокую цену, а остальному – более низкую, где умеют блюсти опрятность, сквозь которую чужаку не прорваться ядром и не проползти чумой. Не пара он им, потому что для него нет «чужаков». В этом его слабость. Свои были, а чужих – не было. Когда он выходил босиком на кухню, надо было отцу подозвать его и сказать: слушай, Дмитрий (отец с детства звал его по-взрослому), мы с матерью пентюхи, и ты будешь пентюх, – хоть семь шкур с себя спусти, а в восьмой все равно останешься пентюхом; и не гляди на сторону – и жена твоя будет пентюхом, и дети твои… Но все-таки как Беленко мог с первого взгляда раскусить, что он пентюх?
Да какой, к разэтакой мамаше, пентюх! Свободы в нем не хватает? – свободы «плюй на всех, а мы с папенькой и маменькой пупы земли». А мелочность – так со свободных тоже копейку не запросто слупишь – видимость только оказывают, что им море по колено.
А свобода от людского мнения – теперь ему известно, что это такое.
За что он точно пентюх, что оторвался от своего кряжа и лепится к ним, хочет притвориться таким, как они, – отчетливое чувство независимости от них казалось ему отчетливым представлением о том, кто такие эти они,  – в них был и Беленко, и женщина в магнитофоне, и многообразная галерея всевозможных свободных, уверенных, что все у них как надо.
И конечно, трудно ему было перед ними выстоять – они-то среди своих, им и стены помогают. Это раньше, наверно, было: где человек воспитался, там и жил, никому поэтому в голову не приходило, что можно быть не тем, кто ты есть. А сейчас представления о том, что лучше-хуже, получаешь в одной среде, а пользуешься ими в другой, – попробуй тут не покачнуться.
И Дима со злостью подумал было о кино элегантности, которую невольно берешь за образец и которая сбивает людей с толку. Однако он тут же перерешил, что все дело в отрыве от корней: без этого никакая дурь не собьет тебя с ума. Фильмы всякие есть, мы же для подражания специально подбираем себе по вкусу. Кто же виноват, что у нас такой вкус!
Или кто-то виноват? Да нет, не кино нас сбивает, мы сами кидаемся, чтобы нас облапошили, просим – нам и дают, лапошат по дешевке. Входим в приемную швейной мастерской – ателье, а приемная эта называется «салон» – мы уже приосанились и готовы выложить на червонец больше. А на стенах элегантнейшие, беззаботнейшие супермужчины – кто отставил сигарету, кто согнул острое колено, кто красиво принахмурился, а кто пронзительно улыбается. И от их умопомрачительной свободы мы, пентюхи, тоже в наших пиджачках начинаем щуриться, подбочениваться, готовы последнюю копейку поставить ребром, только бы не разоблачить своей гусиной сущности, не раскрыть, что и без того ясно: что мы не лейб-гусары, а трудовые люди.
Но нам так хочется притвориться беззаботными гусарами (проще – жуликами), попритворяться, что нам море по колено, не идем по жизни, а порхаем, – так хочется, что благодарим за каждую возможность. Мы заплатим вдвое, притворитесь только, что считаете нас не то богатыми бездельниками, не то богемщиками, не то еще кем-то – конкретности мы не хотим, как не хочет ее Беленко, потому что у нас ее нет, – это была бы слишком грубая лесть, вроде как майора назвать «товарищ генерал-майор».
Пусть официант обратится к нам как к прожигателям жизни – мы немедленно прожжем месячную зарплату; пусть на витрине или в рекламе лакированная… Да вот, пожалуйста, на столике с полуампутированными ножками брошена рекламная туристская брошюра, которую сам же Дима и притащил сюда, – все блестит, все красочно, очищенно, как никогда в жизни не бывает, но ведь нам, пентюхам, того и надо. «Комфортабельный экспресс быстро домчит вас…» – обыкновенный автобус, но, пожалуйста, говорите, что мы ездим в экспрессе, – видите, мы уже сомлели от счастья. Вот разноцветная женщина с красивым порочным лицом в окне машины – высунула локоть, развевается шарфик, который не пошел и не купил, а за машиной – цветные журнальные просторы – и мы, пентюхи, уже растаяли, сейчас потечем, кто-то притворился, будто думает, что мы с такими бабами разъезжаем по таким просторам. И брошюрку-то эту Дима сам привез Юне из туристской поездки, желая придать себе больше весу, как бы намекнуть на свою связь с той бабой и машиной.
Мы, оторвавшиеся от своей корневой системы, мы уже не соображаем, что наши живые просторы и бабы во сто раз лучше и роднее нам. Те, рекламные – они же из пластмассы сделанные. Простой даже гордости в нас нет – пусть притворится кто-нибудь, что мы походим на фотообразец, который сами же стребовали с него, – мы на карачках за ним поползем, а настоящее свое запихаем куда-нибудь под кровать, пока не заметили.
Вот беззаботная парочка в теплоходном ресторане обсуждает меню, скатерть, посуда – все сверкает, почтительно склонился официант, – и ты, пентюх, будь ты сто раз уважаемый врач, известный у себя в городе, облеченный доверием человек, – сердце у тебя сожмется от той свободы, с которой у него распахнут пиджак и с которой он обращается к официанту. Вот что значит оторваться от своего. Для нас последний довод: где-нибудь в Париже так делается. И сколько у нас парижей – сплошные парижи. Главный довод для нас – «пользуется популярностью», – у кого, за что – неважно, – все равно вырвем из рук.
Взять его пресловутую застенчивость, – так ведь всякий хороший человек, общаясь с людьми, испытывает некоторое затруднение, боится обидеть их, что ли. Но сам он был бы вполне способен скрывать свою скованность, если бы не считал, что она должна им понравиться, расположить к снисходительности, – наивное, мол, дитя природы, конечно, теряется перед этаким блеском, который мы излучаем. Стоит оторваться от своего кряжа, и обязательно будет так: будешь не судить о них , а угадывать, как они о тебе судят (последнее «они» предполагало, кажется, всех самодовольных).
А кстати, интересно: что они о нем говорят? Он подошел к двери и прислушался, – он как-то совсем выпустил из виду, что подслушивать ниже его достоинства. То, о чем он сейчас думал, так укрепило его в своих глазах, что ему не было страшно, – ему как будто казалось, что он невольно внушает некоторое почтение. Его обличения представлялись ему такими свежими и верными, что он почти рассчитывал потрясти ими Юну, поразить ее остротой своего взгляда. Он уже как бы мысленно подсказывал Юне оправдательную речь, можно что-нибудь скромное: знаешь, Дима очень хороший, очень умный парень, но очень самолюбив. Ну, или там: очень хороший, очень умный, но как выпьет – дурак дураком. Это тоже можно, в этом даже есть свой шик.
Но слишком много было бы для него чести – служить предметом их беседы. Говорили они о чем-то неизвестном и говорили совсем по-домашнему, еще и посуда какая-то позвякивала – Юна, наверно, готовилась к чаю.
– Я, кстати, тоже чуть не получил выговорешник, пятое-десятое, – с улыбочкой в голосе сказал Беленко и подытожил, уже откровенно смеясь: – Но это детали.
– И не в этом суть, – закончила Юна со смехом – ну абсолютно непринужденным! – как смеются над тем, что совершенно тебя не касается.
Диму как будто вытянули кнутом. Он отскочил от двери и быстро заходил, почти забегал по комнате. Девушка может подтрунивать над тобой, только если это носит характер заигрывания, вызова на ответную шутку. Но если она просто смеется над тобой, как над посторонним, да еще и с посторонним, – худшего позора нет и быть не может!
Весь вечер наконец открылся ему во всей позорной истине – во всей и более того. Какого идиота он разыграл! Сейчас он с радостью растворился бы в воздухе, вытек в форточку, как дым испепеленного рулета, но, к несчастью, это было невозможно. Но невозможно было и остаться, он не мог бы говорить с ней, да что там – просто смотреть в глаза.
Что же делать? И притом немедленно! Театрально покинуть квартиру, вот так вдруг, ни с того ни с сего, – полный идиотизм. Такое всегда было ему не по силам – смотреть в лицо и не прощаться. Но ведь не оставаться же из-за этого! Лучше всего, конечно, было бы уйти как бы по-хорошему – все, мол, пора, сидят-сидят, да и уходят. Но тогда придется говорить с ней, смотреть в глаза, держаться как ни в чем – он этого не мог. Да-да, серьезно, он не мог этого. И не мог тоже постигнуть, как это можно: разговаривать с человеком по душам, серьезно кивать, а потом смеяться над ним, будто ты его знать не знаешь.
Но ведь они в любую минуту могут войти – придется что-то говорить, смотреть в глаза… Дима несколько даже заметался – хоть в окно выпрыгивай! Кстати, с балкона не так уж высоко… Только нельзя, это уже полный идиотизм. Ну и что, больше-то он ведь их не увидит. А вот сейчас она войдет и… Ей-богу, выпрыгнул бы, только вот плащ остался в прихожей… Ах, черт! – плащ с пришитой вешалкой так и пролежал в уголке дивана, за беленками не до него было.
И все. Все остальное исчезло, как в больнице на че-пэ. Дима без лишней суеты сбросил с балкона на простенький газончик правильно свернутый плащ и, как матерый диверсант, бесшумно махнул через перила. По квадратным вертикальным прутьям, на которых держались перила, скользнул пониже, до бетона (обожгло руки), на миг задержался в висе – и вниз, на простенький газончик. Чересчур низко присел, лязгнулся подбородком о колено. Перебросил плащ через руку и быстро, не оглядываясь, пошел прочь, трогая языком зубы. Кажется, эмаль цела. В общем, операция прошла успешно. Он был совсем не пьяный, только нога встречала землю каждый раз чуточку неожиданно.
Сзади раздался громкий смех. Дима вздрогнул и яростно обернулся. Хохотали не над ним. Он зашагал спокойнее. В сущности, он был уже вне опасности. Он машинально полез за сигаретами и вместе с ними нечаянно вытащил аккуратно сложенную бумажку. Он поднял ее, развернул – это были два билета в театр. Чистенькие, сдвоенные, сросшиеся вместе. Милая парочка – баран да ярочка. Четвертый ряд, семнадцатое, восемнадцатое место. Дима бешено скомкал их в кулаке и шваркнул в урну, еще больше бесясь, что они такие легкие, – тут бы поувесистее чего-нибудь. И такой это болью в нем отозвалось, будто душу свою он скомкал и швырнул, – и урна подвернулась, как назло, а то другой раз не доищешься.
А с болью немедленно явилась привычная облегчающая мысль: расскажу ей. И, разумеется, немедленно вспомнил, что именно ей и не придется уже никогда ничего рассказывать. Уже все. А когда он это осознал, у него буквально подкосились ноги. Он едва не сел на тротуар и почему-то зажал себе рот ладонью, не заботясь, смотрят на него или нет. А в следующий миг он уже бежал обратно. Смешно! Глупо! Нелепо! Что он им скажет? Ведь они же думают, что он в комнате, а он придет с улицы… Или попробовать залезть на балкон? Нет, не залезешь. А может, они уже обнаружили, что его нет в комнате, – вот небось удивились. Но что-то надо придумать, что сказать, превратить в шутку… Какие шутки! Нельзя туда идти, полный идиотизм, – а ноги уже внесли его на второй этаж, а палец уже надавил на белую кнопку, а куранты уже взыграли что-то нежное и насмешливо-удивленное.
Только сейчас Дима по-настоящему понял, что нельзя, невозможно, немыслимо ему туда идти, такого сраму он просто-таки не переживет. А ведь сейчас уже откроется дверь, изумленные глаза: «Это ты?» – Дима кубарем покатился с лестницы.
Когда он, как кинодевушка вокруг березки, разворачивался на правой руке на промежуточной площадке, дверь ее приоткрылась, и они встретились глазами. «Дима!» – воскликнула она, а может быть, спросила.
Кажется, он сумел-таки ее потрясти.
Дима брызнул вниз, плащ трепался позади, как спущенный флаг. Дима был уверен, что сейчас споткнется и оставшиеся ступеньки пропашет носом. Но милосердная судьба избавила его от этого.
Назад: КОШКА
Дальше: В РОДНОМ УГЛУ