Часть III
«Площадь Революции»: накануне
22 ч. 58 мин.
«До взрыва – три минуты».
Она глянула на часы, поднялась, потом снова, там же, на перроне, опустилась на скамеечку.
Мимо нее в сторону «Речного вокзала» шли нелюдные вечерние поезда, прошумел, на лету воркуя, а потом забился в какую-то архитектурную щель и там успокоился голубь-турман.
Все сегодняшнее утро помнилось детально, ясно. Но еще ясней помнился вечер предыдущего дня. Помнилось, как сквозь оконные ставни тихим криком пытался докричаться до нее Андрей. Как шуганула его охрана, как Демыч через минуту уже орал: «Темнеет же! За ним, на улицу! Не упустите мне его, суки!..»
Помнилось и то, что вернулись ловцы раздраженные, злые. И Демыч на них уже не орал – шипел едва слышимо.
«Стало быть, снова ушел Андрей. Умница…»
Через какое-то время, незаметно и без особых трудностей, Воля заснула.
А утром – и уже не на аэросанях – на свеженьком черном «Ауди» ее повезли в Москву.
– Бежать, милая, даже не думайте, – предупредил Демыч, запихивая ей в оба уха какие-то чипы и нехотя отходя в сторону, пока Никта привешивала под широченную Волину юбку муляж гранаты. – Вмиг порвем пополам. И не муляжом гранатки этой… А чипами. Они – управляемые. И попрошу вас – запоминайте все входы-выходы. За беспамятливость – накажу. Сегодня – прикидка. В следующий раз– все по-настоящему. Кстати, милая, зарубите себе на носу: ни метрослужащих, ни милиции – что сегодня, что в другой раз– на станции не будет. Наши люди позаботятся. Так вы не тратьте сил попусту и на помощь не зовите. К властям, так сказать, не апеллируйте. Не люблю я апеллянтов. Уразумели?
В руках у Демыча снова блеснула длинная спица.
Но и не нужно было спицей грозить!
Выходя из комнаты, Воля увидела: в кухне на полу валяется туша дикого кабана. С отрезанными ушами, с туго обмотанным и порванным ржавой проволокой горлом. А рядом с кабаном глядит в потолок мертвыми открытыми глазами рябая баба Фадеевна. Язык ее, вывалившийся далеко наружу, насквозь пробит такой же стальной спицей…
– Шибко языкатая баба была, – пояснил в сенях уже Демыч. И тут же скомандовал: – Повязочку даме на глаза! До Москвы, милая, в повязке поедете. Ну, будто вы с глазной операции, если кто по дороге привяжется. А там, глядишь, – и снимем повязочку!
В Москве остановились всего в трех кварталах от Во линого дома. Она судорожно втянула в себя знакомый дух Ветошного переулка.
– Ну будет, будет, – примирительно сказал Демыч, выходя из машины. – Может, когда и свозим вас домой-то. Хотя… без вас дом, конечно, снесут. Вы же единственной жиличкой были… Были, да вот незадача – без вести и пропали!
В метро (хоть по дороге о нем и говорили) не пошли. В одном из полуподвалов на Никольской Демыч отыскал крашеную желтой охрой дверь, втолкнул Волю туда.
Увиденное внизу подействовало на нее угнетающе.
Стучал без продыху электрический молот, вихрастый, с усами и в фартуке, кузнец совал под молот железный, раскаленный на конце шест. А за круглым, смахивающим на бачок водопроводный электромолотом, а за кузнецом – простирался зал скульптур.
– Славненько? А? Наша, наша работа! Целый год, даже год с лишним трудились. Нравится? Замену для морально устаревших статуй готовим. Меняем совок на современность! После нескольких взрывов, конечно. Уже и с Агентством по культуре и кинематографии про замену эту договорились…
Воля медленно шла меж скульптур, и чувство уже не сладкого, а абсолютно безнадежного ужаса прохватывало ее.
Наглая дурь, хамский блеск, полная потеря ума и всякое отсутствие творческого пульса, кривые руки, плоские лица, гнутые спины, вытянутые хоботком губы, застывшие в бронзовых отливах, в металлических ковках, – казались переходом к чему-то внебытийному: гадко бессмысленному, непроизносимому!
Внезапно Воля остановилась. Сперва толком не осознав – почему? Но тут же и сообразила: теперь косяком пошли не одиночные скульптуры – пошли скульптурные группы.
Одна из ближних групп представляла собой Сталина, Хрущева и собаку. Никита Хрущев сидел, Сталин, коварно задумавшись, стоял. При этом тиран – не выходя из задумчивости – выколачивал курительную трубку о лысо-хрущатую голову. У ног Сталина терлась маленькая, кривоногая, но видно, что задиристая, японская собачонка.
«Так ему и надо, кукурузнику химическому», – злорадно подумала Воля.
Однако пепел, выполненный отливщиком бронзы страшно правдоподобно – такой ветхо-серый, трубчатый, пористый такой пепелок! – все же попыталась рукавом с головы «кукурузника» (судя по лицу и улыбке, выбивание трубки о собственную голову подхалюзнически одобряющего) – смахнуть.
– Ошибка! Эту группу статуй отлили по ошибке! – Чуть запоздавший Демыч попытался тщедушным своим тельцем заслонить скульптурную группу от Воли. – Сейчас уже отливается новая группа: Никита Хрущев – попирает пятой пьяного Сталина. А над ними – бронзовое облачко грядущего народного счастья. Ну оттепель, неужто не соображаете? Кстати, возьмите на заметку: у Сталина будет голова филина. Ну, словно помер он от птичьего гриппа. А шерсть по хребту ему баранья будет. И здесь тоже символ!.. Но ведь тут только первый зал, милая. Прошу вас – глубже, ниже! Во второй зал, в третий!
Второй зал оказался теснее первого. В нем было меньше металлической пыли и было тише: не бухал в виски – гневно-безнадежно, как пьяная кровь, – электромолот.
– Нет, вы сюда вот гляньте!
Воля глянула и в смущении отвернулась.
Бронзовый Путин вгонял полуголой девке кляп в широко разинутый рот. Один глаз у девки был перетянут бронзовым ремешком с круглой нашлепкой.
– Демократии вашей кляп вставляет! А? Каково?
В другой раз Воля и сама бы прошлась насчет неполной свободы слова, печати и прочего. Но эта скульптурная группа (снова-таки «оживленная» кроликоухой невеличкой собакой, путающейся меж ног у президента) вызвала только досаду.
– Какая-то дешевая аналогия, – сказала Воля и почувствовала: ей не хватает воздуху. – И почему это «вашей демократии»? Вы что же, при рождении нашего нового строя не присутствовали?
– Бронзовая птичка! Демократия! Комсомол! Юность, юность моя, – вдруг зашелся в слезах квелый Демыч.
– А видите ли, – вмешался в разговор все это время отиравшийся где-то сзади немой монгол Аблесим, – Антипа Демьянович во время рождения российской демократии научную работу писал. Сперва в США, в штате Монтана. А потом – в Швейцарии, на Женевском озере. Как Жан-Жак Руссо!
– При чем здесь Жан-Жак? – Воля хотела обложить немого Аблесима матом или просто крикнуть: «Глохни, отстой!» Но, приглядевшись, увидела: монгол так же, как и она сама, дышит с трудом. «Видно, тоже, сердешный, медно-оловянной пыли наглотался. А то и свинца с алюминием!»
Уже никем не подгоняемая, двинулась Воля вглубь зала. Скульптуры выставлялись из полутьмы все реже, а по виду делались все более странными. И уже не страстную любовь как когда-то, а холодное отчуждение чувствовала пленница при виде человеческих изображений!
Мелькнул ненец верхом на собаке, затем целая семья северных народов, и опять же в собачьей упряжке, вывернулась из-за подземной колонны. Причем «народы» держали перед глазами длинные пушистые хвосты. «Торговлю затевают», – подумала Воля. Снова стали попадаться скульптуры одиночные. Однако чем дальше – тем непонятней становился их замысел, их аллегорический смысл.
Если шинели, косоворотки, толстовки повторяли то, что Воля видела в бронзе раньше: и в метро, и здесь же, в первом зале, – то с лицами творилось что-то неладное. Они удлинялись, сужались, приобретали черты неизвестных Воле животных и птиц. «Грифоны, что ли? Или, может, сирены?… Нет, не они».
Из курса в Архитектурном Воля, конечно, кое-каких античных химер помнила. Но здесь было что-то другое: неизвестное или, скорей, полузабытое.
Вдруг неясная мысль пробежала сквозь нее, трудноуловимое воспоминание о сути бронзовых лиц пролетело. Но тут же мысль с воспоминаем и рассеялись.
– Ну, что же вы задержались, милая? Вас ждет главное: третий зал!
В третий зал спускались по узкой железной лестнице. Сбоку едва светил сине-зеленоватый фонарь. Через какое-то время Воля прямо носом уткнулась в эмалированную табличку:
«Женская уборная. СУ 260».
С отвращением, даже с негодованием отвернулась она от невинной таблички. Причиной тому были дышащие в спину и злорадно созерцающие ту же табличку – «попросится, нет?» – мужики…
Тут Демыч толкнул какую-то дверь, и все трое оказались в полной тьмище.
– Сейчас, сейчас, – суетился Костогрыз, – где-то здесь был выключатель. Ну, что стоишь, скотина немая! – накинулся он на Аблесима. – Справа, справа ищи!
Щелкнул выключатель, зажегся свет, и Воля даже подалась назад.
Ожидая увидеть – была к этому приготовлена двумя предыдущими выставочными залами – нечто грандиозное, она поразилась сжатости пространства третьего зала: от стенки до стенки было рукой подать.
В зале этом малом, в зале узко-высоком, стояли всего три статуи.
– Ну вот мы и у цели. Не бойтесь, милая. Мы вас бронзировать не будем. Это всего лишь ритуал. И не больно ничуть. И важно очень. Ну, чтоб вы не думали, что мы какие-то отморозки «оранжевые». У нас – все древнее, все от последних пошлых революций, на заморские деньги купленных, – отдаленное. Словом, подымайте руку и кладите сюда, милая!
Воля подняла руку и еще раз мельком взглянула на статуи.
Но и беглого взгляда хватило, чтобы понять: статуи в третьем зале – другие. Вся прежняя бронза, все Сталины-Хрущевы-Путины – просто детская забава по сравнению с тремя фигурами из третьего зала!
Три белометаллические, невысокие, но неслыханно тяжелые и плотные, установленные на громоздкие постаменты статуи, с остролисьими, а может, собачьими лицами, – смотрели с трех разных точек на Волю. Глаза их, исполненные рубиновым светом, – сверкали умом и жизнью.
– Кладите же руку на постамент, милая, и кончим на этом!
Воля положила руку на ступню одной из статуй, и хилый Демыч тут же проткнул ее непонятно где все это время утаиваемой спицей. А немой монгол Аблесим, мигом зажал ей рот рукой.
– Здесь кричать не годится, милая! Да мы и закончили. Вы гляньте только, как аккуратно справились!
Воля осмотрела свою руку: ни капли крови, никакого свежеразвороченного мясца – только малюсенькое отверстие в ладони.
– Даже на лампочку через это отверстие смотреть можно! Теперь вы наша, наша, – радовался, чуть не прыгая вокруг нее, Демыч.
«Дудки, не ваша», – хотела крикнуть Воля, но удержала слова в горле, словно они были не сообщением, а очередным приступом тошноты, рвоты.
Она еще раз оглянула длинные революционные шинельки и лисьи морды статуй, увидела рельсы, ответвляющиеся от всех трех постаментов и бегущие куда-то во тьму…
Сама мысль обо всех и всяческих революциях стала ей внезапно противна.
«А ведь еще год назад думала: хорошо бы все тут у нас рвануть! Хорошо бы – рраз! – и нет ни старых порядков, ни архитектурных иерархий, ни обираловки дикой, ни стариков, десятками тысяч мрущих в провинции, ни террора бандитского на улицах, ни миллионов детей, за эти годы не родившихся… Вот желания эти к тебе и вернулись. Но уже не мыслями – поступками вернулись они».
– Тут нельзя задерживаться. Вот вам новая одежда, – Демыч выхватил откуда-то и бросил на постамент ворох синей метрошной робы. – Переоденемся. А нашу с вами одежду Аблесим через другой выход в машину оттарабанит. Да гранатку-то из-под юбки не отстегивайте!
– Не буду я здесь… – отпихнулась от форменной одежды Воля.
– Ох какие мы стеснительные! Ох какие мы нежные вдруг стали! А ведь мы с вами, милая, теперь одного поля ягоды. Да-да. Вы пока еще не в теме, а я вам говорю: одного! Ну ладно, разрешаю вам, как будущей жертве истинной, а не ложной революции, зайти за одну из статуй.
Пока она за статуей обряжала себя в просторную форму, Демыч нес какую-то херню. Однако Воля его не слушала, глядела вверх, на одну из статуй. Сзади, из спины у этой статуи торчали четыре собачьи лапы!
– А чего это тут лапы из спины у одной статуи торчат? – крикнула она глухо, таща через голову юбку.
– Да вы, милая, совсем меня не слушаете. Лапы – это не так уж и важно. Да и потом, не лапы это: крылья такие лапообразные. Кстати, гораздо важней взглянуть на лица. Про лица-то я вам как раз и толкую. Лица – главное! Ведь даже на одной христианской – причем, заметьте, православной – иконе святой Христофор изображен с лицом высшего типа. Зря только болтают, что оно собачье. Нет! Под видом собачьей морды всегда и во все времена скрывалась суть одной из тайных и, заметьте, подлинно высших, рас. Раса эта – как бы между народов… Ну, то есть в любом народе она может внезапно проявиться! Поэтому и святой Христофор с лицом собаки на самом деле является не кем иным как…
– Ты про святого брось! – крикнула все никак не упакующая себя в новую одежду Воля. – Сам-то нехристь, что ли?
– Полно, милая! Вы же знаете: все религии – вздор, обман. А человеческие расы – нет, не обман! Поэтому на самом деле есть лишь одна религия: религия тайной расы. Такая вот раса: тайная, в любом народе могущая вызреть, от всех себя до последних времен таившая, раса– с головой пса…
«Песиголовцы! – составились внезапно две половинки одного, давно блуждавшего по мозговым извилинам словца. – Песиголовцы сраные! Вот кого эти статуи изображают. Вот почему и другие статуи здесь всё собакоголовей и собакоголовей становятся. Да ведь так – потиху-помалу – и все статуи в Москве можно превратить в собачьи…»
Еще не застегнув до конца блузку и форменную синюю курточку, Воля выставилась из-за укрытия: глянуть на личико Демыча.
Демыч, отвернувшись, натягивал на тощенькое гузно синие штаны. Зато влез ей в глаза не ставший паковать себя в форму работника метрополитена Аблесим. В голове и в глазах его собачьего было мало. Но вот руки… Воля даже тихонько взвизгнула: на коротких, с обломанными когтями пальцах росла черная густая собачья шерсть!
Тут некстати обернулся Демыч, и Воля опять полезла за статую – застегивать на груди блузку и курточку.
– Ну будет, милая, прятаться! А то мы ваших сисек в замочную скважину не видели! Пора нам, опаздываем по времени. Аблесим! Тем же ходом, через три зала: бегом марш!
Демыч отпер ключом железную дверь, и они вдвоем пошли по широкому коридору-тоннелю. Вдруг Воля споткнулась, упала лицом в какие-то рельсы. Она чертыхнулась, хотела выматерить Демыча, но взгляд ее упал ниже…
Глубоко внизу, сквозь паутину железных реек, труб, бетонных шпал, были видны люди. Маленькие, кривоногие, с собачьими харями и торчащими вверх ушами, они проворно бегали туда-сюда, что-то подвозили, увозили, нагружали, сгружали. «Да их тут целый полк! Куда власти-то смотрят? Или… опять купили их?»
Наливаясь тоской и гневом, Воля поднялась. И почти сразу же они с Демычем оказались в подсобном помещении московского метро.
– А, из Центрального… Здорово! Архитектуру улучшать будете? – приветствовал их работник метрополитена в форме, пьющий за столом чай. – Чего так поздно? Мы вас с утра ждали.
– Проект сложный. Вот, архитектор из Центрального смотрела. На предмет обновления станции. Что да как. Ну и вообще…
Всего через минуту-другую попали они в метрозал, знакомый Воле с детства.
– Задача, – шептал Демыч, пытаясь узким языком долизаться до Волина уха. – Задача… ммм… Просчитать количество шагов, привыкнуть к новой одежде, заново присмотреться к статуям на станции. Заново осмыслить! Опять проникнуться! Площадь же Революции все-таки! При встрече с возможными знакомыми – не пугаться, в знакомстве не признаваться. Ну, над личиком вашим мы дома еще поработаем. Вперед, вперед и выше, милая!
Скульптуры на станции были все те же. Тяжкое бремя революции мрамором и гранитом висело над их плечами. Казалось, еще чуть – и громоздкие своды опустятся, вдавят скульптуры в пол. Внезапно Воле подумалось: «Вот бы самих революционеров заставить так-то – подобно скульптурам этим – годами стоять. С нависающим грузом всех прошедших революций! А?» От одной такой мысли ей стало радостно, горячо. Забыв о квелом Демыче, сплющила она веки.
И сразу же кожей почувствовала: Ленин и Троцкий, Сталин и Каганович, Каменев и Зиновьев, Березовский и Зюганов, Немцов и Хакамада, Каспаров и Ругова, Плеханов, Берия, Чернышевский, Жан Жорес, Робеспьер, Крупская, Коллонтай и даже Авраам Линкольн с Джорджем Вашингтоном – в зимних одеждах, раскрасневшиеся от натуги, утомленно-телесные, – стоят, сидят и полусидят в нишах станции, заместив собой тяжкую бронзу! А на плечах у них – груды металла, залежи кварцитов, осколки камней!
«Так-то, любезные! Так-то, ненаглядные! Сами теперь революции свои держите на плечах да на шеях. И уж никогда больше на солдатушек, да на мужиков, да на баб покорных – за вас в огонь и в воду кидающихся – их не перекладывайте!»
Песиголовцы
Дневное возвращение на дачу вспоминалось неохотно, с трудом. А вот вечер помнился отчетливо: без рябой бабы Фадеевны Никта заскучала, стала выть, кидаться с кулаками на охрану. Для успокоения и душевных бесед ее привели к Воле. Но и там она продолжала бушевать. Никте сделали укол, и она тут же, на коврике, вырубилась.
«Теперь до утра не проснется».
Воля с облегчением вздохнула: она ждала «невидимого мужика», ждала Андрея. Однако вместо Андрея включился умело спрятанный магнитофон, и вздорно-поучающий, но чем-то и приятный баритон стал уговаривать, увещевать…
«Легенды о псоглавцах гласят: пришли из неведомой земли, пугали всех единственным, горящим во лбу глазом, греки звали кинокефалами…
Все это дикая фигня! Не верьте ни одному слову, милая!
Было так.
Когда Господь Бог увидел: не выполняют Его наказов сыны человеческие, – крепко Он призадумался. Ну тут, конечно, Ему от одного известного существа – подсказка. Ничего, мол, с сынами человеческими поделать нельзя. Слабо им шествовать указанным путем. А вот шляется по миру одна безвестная, но весьма приятная сука. Так от нее б и завести новое потомство. Человечьего и одновременно сучьего сына вывести!
Сказано – сделано. И даже круче – по подсказке известного существа – Господь Бог сотворил: посреди всякого народа поселил он тайно собачьих детей, то бишь Сучьих Сынов. Чтоб, значит, в каждый подходящий момент они являлись и демонстрировали свои лучшие черты и качества. А сыны человеческие у них бы этому учились.
Но вышло не совсем по-божески. Вышло, скорей, по подсказке. Стали Сучьи Сыны тайно и явно одолевать сынов человеческих. И Богу это неприятным показалось. Увидел Он свою слабость и ошибку. Да поздно! И хоть стал Он нерасположение Сучьим Детям выказывать, а назад ход истории повернуть не захотел. Или не смог.
Вот потому-то, как только какой катаклизмик где созреет, как только революция с неизбежной гражданской войной, к сердцу подкатит – Сучьи Дети и наготове! Стоят на стреме, смотрят: где б скорую помощь оказать, где б сильней зажечь, круче порушить. Ну, чтобы мир сынов человеческих совсем кончился. И настал бы мир Сучьих Детей.
Вы на коллективные портреты, милая, гляньте! Хоть на германские, хоть на американские, а хоть на русско-турецкие! Среди лиц, если посильней вглядеться, половина мордашек – наши. Вы их дебилоносцами, вы их хитрованами кличете. А они – великие обновители правды жизни. Они – продвинутые. Они – Сукины Дети!
Так что учтите и затвердите назубок, милая: среди каждого народа есть теперь настоящие псоглавцы. Они ниоткуда не приходят, никуда не уходят. Никакой такой страны Кинокефалии для них не определено. Они всегда среди вас! Да только вы их не всегда различаете.
В Москве на лошадках, с метлами привязанными, при Иване Грозном скакали? Скакали. И дым за ними стлался, и стекала за ними кровь. Угрызали они и рыкали, и было это сладко и превосходно для слуха. Душили они Павла Первого шарфом и в ногах у Каховского с Муравьевым путались. И не только в столицах – по всей России широко себя проявляли. Даже эпиграммка в начале века была. Очень такая характерная, ужасно такая лирико-драматическая. Ну, помните?
Государя императора
Курск, встречая, от крестьян
Выслал Сучкина-оратора,
Суковнина от дворян.
Вот зачем по возвращении
На вопрос своей жены:
«Что куряне?» – царь в смущении
Молвил: «Сукины сыны».
Да, это были наши люди! Сукины Сыны! А год, год знаете какой это был? Почти 1905, предреволюционный, так сказать… Да вот еще… Чтобы вам совсем уразуметь, милая. Революция ведь, на самом деле, и есть эпиграмма! Да! Сперва все в склад и в лад, а потом – поцелуй кобылу в зад! Сперва все тихо и мило, а потом, в последней строке – удар в зубы. Конец-то у революции, или, лучше сказать, «зад» у нее – оскорбительный! Я хочу революций – значит я хочу оскорбить других. Я тих видом, я вроде за народ, за демократию, но в уме я, конечно, держу: «я так вам этим народом и этой демократией бока обломаю, так накостыляю – мало не покажется…»
И ведь, заметьте себе (это вам на сладкое, на десерт), революционеры – не обязательно бедняки! Богач еще сильней хочет в душе своей революции! Потому что потом, обязательно ею воспользовавшись, он пожелает оскорбить вас и принизить своим – революцией предоставленным – богатством. Крутизной мошны задавить непременно захочет».
– Ох и зверюга ты, Демыч… Ох и гнусь…
Но магнитный голос Волю не слушал.
«А если, опять же, перескочить на три сотни лет назад? Марфу Собакину, третью жену Ивана Грозного, милая, помните? Он ведь неспроста на ней женился. Хотел Собачье Племя царской кровью укрепить. Да жаль, померла раньше времени Марфуша. А последние сто лет? Это мы – при Ленине-Свердлове-Троцком давали жару, рубили леса людские, и щепки в глаза вам летели! Это мы создали, все до единой политические партии. А ведь политические партии в России – верный путь к гражданской войне, – трепетал и пел радостный голос с ленты. – И сейчас… Сейчас как раз время окончательного перехвата земной власти у сынов человеческих к ногам упало… Время подведения вас к Последней Нескончаемой Революции! Время провоцирования и подталкивания! Мы ведь только имитаторы. Мы сымитируем революцию, подведем вас к ней, а все остальное вы сами, милая, рушить будете…»
– Да ты еще и шизо, Демыч… – проворчала усталая Воля. – Шизо, стопудово – шизо…
– Шизо-то я шизо, – наконец откликнулись с магнитной ленты. – Да только скоро, милая, вы во всем этом на собственном опыте убедитесь.
А пока запомните: террор Сучьих Сынов бесконечен. Как, впрочем, и сами революции: бесконечны они! Они как задержанный половой акт – будут сперва истомлять, а потом разорвут вам нутро. Ну а раз так, то значит и мы – псоглавцы – вечны. По временам мы уходим и растворяемся в массах. Но потом возвращаемся. А сейчас мы придем, чтобы никогда не уходить! Ведь все эти ваши прежние революции – смех, жалкие репетиции. Та, которая грядет, – она навсегда грядет! Бесповоротная, нескончаемая! Все разламывающая, все испепеляющая Революция! Представляете, милая?
Воля заткнула уши пальцами; так с заткнутыми ушами и уснула.
А «невидимый мужик», которого так ждала Воля, занимался в тот час совсем другим делом.
Не сумев утром вместе с Волей и командой Демыча уехать в Москву, он решил действовать на месте.
Перво-наперво надо было осмотреть наполовину опустевшую дачу генерала Ацкого.
На дачу проник он не без труда: охрана не дремала. «Хорошо, Демыч собак с дачи свел».
Осмотр, однако, ничего определенного не дал.
Что на даче готовили теракт, может, даже серию терактов – было ясно давно. В одном из шкафов он нашарил целый ящик тротиловых шашек. Отыскались и гранаты. Под вешалкой, в сундуке лежали шесть полностью собранных, готовых к бою автоматов Калашникова. Все это, однако, мало говорило о главном: где, когда, как? Какими силами и средствами, при чьей помощи?
Андрей стал думать и сопоставлять, снова вспомнил обрывки разговоров, кривлянья Демыча, недомолвки немого монгола Аблесима…
И нарисовалась перед ним картинка: метро… одна из станций в центре… скорей всего, упоминавшаяся «Площадь Революции»… мутноватый, не поздний еще вечер, народ, взрыв, чей-то выпавший из рук младенец!
«Ну, это еще бабушка надвое сказала, – сказал себе Андрей. – На станции свету много: стало быть, действовать смогу незаметно. Только вот – когда, когда?»
После осмотра дачи он снова двинулся в церковь. Загодя обесточив храм и пристройки (щиток обнаружился в подвале), потянул на себя тяжеленную дверь.
Отец Никодим из Москвы, видно, еще не возвращался. А о старосту Андрей почти споткнулся в самой середке темного храма.
– Опять обезьяны эти свет отрубили, – недовольствовал староста. – Кто тут? – пытался и не мог он зажечь свечу.
– Это я, Андрей Темкин. Приходил вчера к вам.
– Андрюха, ты? – староста бросил зажигать свечу, в густой церковной тьме подобрался к гостю вплотную. – Снова про дачу пытать меня будешь?
– Да нет. Я про другое спросить хочу. Помните, про поляну в лесу рассказывали? Ну, где кабанчикам шеи рвут.
– И пасти, пасти рвут тоже! И ухи режут. Вот только на что? Кажется, начинаю постигать! Но опасаюсь не то чтобы вслух, даже и про себя произнести то, что постигаю!
– Как туда, на эту поляну попасть? Но именно сегодня: вечером, ближе к ночи?
– Сегодня? – Староста растерялся. – Сегодня, говоришь? А вот как! – чуть погодя нашелся он. – Есть тут один человечек. При советах лесником был. Потом, конечно, поперли его. Вроде за злоупотребления. Да ведь тогда всех вышибали, всех местами переставляли. Кто теперь правду от вранья отличит? А парень вроде ничего: и в храм ходит, и горькую не пьет. А ну, айда к нему!
– Да нет, сам я. Как найти его, укажите…
Поздним вечером, почти ночью, в самую темень, вдвоем с бывшим лесником, сначала на санях и подводе, потом пешочком – добирались они до поляны.
– Домик там есть, «засидка» для охотников. Да нет у меня, вишь, аэросаней туда подъехать… И лошадь там не пройдет. А пешком как раз и дотопаем. Зато приборчик я отхватил! Ночного видения. Я этих гадов третью неделю пасу. А приборчик сегодня только достал. Ох и жуки! Никогда такого подлого браконьерства у нас в заводе не было. Это Рюманыч развел. Он с ними заодно. А они ведь… Пасти кабанам рвут, лютуют, накурятся дури – так чуть не на четвереньках бегают, на кабанов кидаются! И не боятся же! А кабаны – так те их точно боятся. И как боятся! Ушки к голове прижимают, всей тушей дергаются, дрожат. А ведь кабан – зверь лютый, зверь опасный…
Свету не жгли, в ночной прибор смотрели по очереди.
Было отлично видно, как кабаны пришли за подкормкой.
– Рюманыч кажен божий день им сыплет и сыплет. Откуда только деньги на корм берет?
В синеватом ночном тумане кабаны озабоченно выбирали из снега корм, перебегали туда-сюда, подергивали носами. Никто, однако, на них не кидался, проволоками горбов не рвал, шей не резал…
Прошел час, пошел второй.
Кабаны стали расходиться. Мелькали еще только подсвинки, которым поначалу ничего не досталось.
– Не придут сегодня эти, – разочарованно тянул бывший лесник. – Не придут…
Надо было уходить, добираться по темени до Москвы, или – за тридцать верст к себе в деревню.
Андрей отдал прибор ночного видения бывшему леснику.
– Спасибо за подмогу. Ворочаемся…
Примерно через два часа на подкормочную поляну тихо въехали аэросани. За ними – еще одни.
Из саней вышли четверо в шлемах, в очках. Все они тут же втянулись в охотничий домик, затаились.
Уже ближе к утру на поляне появился огромный кабан-секач. Кабан наклонил голову, принюхался. Клыки его желтовато блеснули. За секачом выскочило на поляну несколько самок. Корму было еще много. Подвизгивая и похрюкивая, кабаны стали есть.
Тут-то из охотничьего домика-засидки – скрытно, на четвереньках – и выполз один из прибывших. Он задрал голову вверх, втянул в себя сладкий лесной воздух…
Внезапно стоявший на четвереньках вскочил, сорвал с головы шлем, едва слышно рыкнул. Кабаны, однако, тихий рык услыхали, замерли. Но, вместо того чтобы кинуться врассыпную в лес, стали сбиваться задами друг к другу, трусливо захрюкали. И тогда рычание человека поднялось на тон выше, стало мощней, обильней, а сам он снова упал на четвереньки. Так, на четвереньках, удивительно ловко и стремительно пробежал он с полтора десятка метров, застыл на месте.
Здоровенный кабан задрожал, ощетинился. Казалось, еще мгновение – и он своими иклами-клыками продырявит обидчика насквозь.
Но секач прозевал момент нападения, к тому же, вместо того чтобы наклонить голову, приготовить клыки для удара – он свою заволосатевшую голову на миг поднял…
Дикой черной молнией метнулся человек на кабана, раззявив при этом рот до ушей. Сверкнули редкие выкривленные собачьи зубы, искаженное, в мелких шерстинках лицо мелькнуло. Тут же из порванной с первого прихвата кабаньей шеи туговато закапала, а потом густо хлынула на снег звериная кровь…
Секач завалился на бок, захрипел, стих. Человек-собака поднялся на ноги, вымазал себе губы, щеки и нос кабаньей кровью. И сразу же на мертвого кабана помочился. Он не хотел ни мяса, ни дымящейся крови! Он хотел уничтожения божественных установлений – установлений, явленных даже и в этом полумертвом секаче, даже в убегающих трусливо самках.
Чуть обождав, человек-собака вынул острую спицу и, тихо воя, стал втыкать ее живому еще секачу в шевелящиеся ноздри, в губы, в глаза…
Скоро все вокруг опустело.
И только моча песиголовцев, которой они метили поле битвы и заповедную, принадлежащую только им территорию, моча, выброшенная на мясо и кровь как знак победы, знак сучьей славы – струила свой острый запах над тихой поляной.
Таинственная и летучая («как эликсир бессмертия» – тешили себя песиголовцы) – она в отличие от волчьей, собачьей и лисьей выветривалась и уходила к верховкам сосен быстро: всего за час.
Чтобы следующей ночью пробрызнуть вновь!
Книга зимы и Песнь о метро
22 ч. 59 мин.
Медленно, но уверенно вернулась она с платформы в зал. Форму ей на сегодня достали совсем уж просторную. Под синенькой юбкой, под балахонистой, по бокам на резиночках курткой и синим плащом ничего заметно не было. Она еще раз оглядела руки и ноги, и мысль ее побежала назад, потом вперед, потом снова назад.
«Вперед-назад, назад-вперед, прямо не мысль, цирковая пила какая-то…» Она устала вспоминать. Захотелось осмотреться, сообразить – что за люди сейчас в вестибюле?
Тут же ей показалось: вдалеке мелькнула лысина, а потом и седенькая Козлобородькина косичка. Окруженный пятью-шестью партийцами – среди которых хоть и плоховато, но просматривался неожиданно тихий Натанчик – Козлобородько привычно витийствовал. Здесь же, невдалеке, отирался и Клодюнчик с девицей Иннокентией. В метро девица была одета как положено, но поверх пальто все равно перепоясала себя пулеметными лентами.
У перехода на станцию «Театральная», в нише близ скульптуры, удобно устроился человек в длинном сером пальто, во время недавних, еще не принудительных прогулок, на станции ей часто попадавшийся.
«Мало народу, хорошо», – обрадовалась она про себя.
Автор эссе о терроризме – в последние дни это эссе неожиданно срослось с небольшим романом или, скорей, «романной историей» – уже давно расположился в вестибюле метро. Мутный депрессанс, гадкая растрава и привычная невостребованность терзали его.
Историю свою романную – вдруг выросшую из заметок о терроре – он вчерне почти закончил. Но никак не мог приладить к ней стоящий конец. Все выходило не так, как чуялось ему в начале и в середине текста.
Иногда автору даже начинало казаться: и вся эта романная история, и большинство из написанного им самим (а стало быть, и другими, находящимися в сходном положении авторами) – сущий вздор!
«Ничего-то теперь, в начале ХХI века, художественно живописать не надо! И не потому что – как болтают умники – все написано. Нет. Просто, во всемирных видеорукописных анналах все и без нас будет отражено. Бог и ангелы Его – они ведь все видят. Или… Видят, но не все? Нет, все, все! Мир Господа Бога, по сути, – мир информации. Что-то вроде огромного Интернета. И в Великом Тексте (или все ж таки в Великой Партитуре?! Ведь нельзя, невозможно разделять мелодии и текст!) все уже есть. А чего не хватает – без сомнения добавят. Да и Книга Судеб давно и до последней страницы, исписана. И дополнять ее собственными выдумками негоже. Ну а мелкие поправки, сноски и комментарии к основному корпусу этой Книги Книг – излишни. Их и без тебя соберут и внесут. Всю измененную или недостающую информацию – без тебя вверх направят…
А если не соберут и не направят? Если ангелы, по недостатку жизненного опыта, исказят труды и дни наши напрочь? Не смогут художественно обобщить и сгустить их? Неправильные выводы сделают? И потом… Даже Господу Богу все читать, все ловить в сетях наших вовсе незачем. Так и душу повредить недолго. Вот ты и направь Ему сгусточек отобранной и плотной жизни. Сгусточек зимней прозы направь… Этакую книгу зимы. В ней все должно быть точно и достоверно. Только подлинные имена (чтоб не путались с именами из Книги Судеб) надо заменить на выдуманные. И все! И не больше! Не одни же молитвы все время направлять Ему. Но обязательно надо в этой книге зимы уместить все наиважнейшее: и любовь, и ненависть, и обман, и бескорыстие, и детские слезы непрощаемые, и крики, и террор среды, и снежные декабрьские постели, и лес… Словом, весь мир Москвы, мир декабря 2006 года. А это ох как непросто. Ты ведь пробовал уже в эссешке мир так-то сгустить. Не удалось, не вышло. Историю романную ладь! Книгу зимы пиши!»
Здесь автор эссе вновь и вновь вынимал, а потом прятал небольшой ноутбук, пытался то мысленно, то вколачивая пальцы в клавиши, найти новый конец истории, сгустить в этом конце действительность до ядра, до нескольких десятков атомов, на которых только и держится сегодняшний мир.
Внезапно, оторвав взгляд от ноутбука, он увидел: мимо него движется не раз и не два уже встречавшаяся ему на «Площади Революции» женщина. Сегодня она была одета не как обычно, а почему-то в синюю форменную юбку и синий, тоже форменный, расстегнутый плащ с шевроном на рукаве. На голове ее красовался алый метростроевский картуз с козырьком. Как ни странно, этот жалкий форменный наряд только подчеркивал рост, миловидность и изящную пухлинку женщины. Любопытный носик глядел еще любопытней, живые влажноватые губы влекли еще сильней. Только вот волосы свои каштановые женщина, изловчившись, убрала зачем-то под высокий метрокартуз.
Две недели назад автор эссе не выдержал и за женщиной этой из любопытства проследил. Узнал: живет здесь же, рядом, в Ветошном старинном переулке.
Однако заинтересовало его в миловидной женщине другое: каждый раз, проходя мимо бронзовых «стражей революции», она у одной из скульптур задерживалась. Всего на несколько секунд. Но секунды эти вытворяли с высокой и по виду решительной женщиной что-то невероятное. Она бледнела, никла, вздрагивала, делала рукой незаметные поглаживающие и ласкающие жесты, раскрывала губы, словно для первого, недолгого еще поцелуя, потом, как будто устыдившись неестественного в таком месте и в такое время любовного порыва, – прикрывала лицо рукой. А через несколько секунд – расправляла плечи, охорашивала и без того великолепные волосы…
И уже окончательно перестав дрожать и пугаться собственного любовного томленья, начинала что-то весело напевать. Потом, на ходу слегка подтанцовывая, спешила – радостная и удовлетворенная – к бегущей вверх лестнице.
Мелодия, кстати, была всегда одна и та же. Автор эссе запомнил ее и напел знакомому музыканту, игравшему в одном из московских оркестров.
Контрабасист Яша Садомиров – старообразный, испитой, сладко вздрагивающий от любого скабрезного слова циник, – мелодию сперва не признал. Однако через три дня, позвонив почти ночью, на рассвете, автору эссе, крыл его по-черному, стыдил за робость и неглубокое знание женщин, а вскоре, заявившись к нему домой, и вовсе запетушился, заерепенился:
– Эта чувиха поет арию из оперы Фомина. Из «Орфея и Эвридики» поет. Сечешь, дурья твоя башка, – из Фомина!
На глазах у Яши Садомирова выступили крупные и, как показалось эссеисту, фальшивые слезы. А они, эти слезы, выступали лишь в двух случаях: когда по утрам ему звонили и сообщали: «Оркестр расформирован, немедленно сдайте казенный контрабас и фрак». Или когда друзья вливали в стакан сорящему направо и налево бледными матюками Яше вместо водки неочищенного 95-процентного этанола (по-аптечному: антисептического раствора).
– Кто сейчас помнит Евстигнея Фомина? И кто потом вспомнит Яшу Садомирова? Только она! Завтра же веди эту чувишку ко мне домой! Я ей объясню про всю нашу музыку. Про жизнь и про смерть Фомина объясню. Я ей сразу: на полсмычка – и обратно!.. Да ты хоть понимаешь, что это означает, что она не из кого-нибудь – из Фомина напевает?
Автор эссе не ответил. Но Яша в ответах и не нуждался.
– А это означает: новое время в России настало! Не по заявлениям настало – по сути. А почему, спросишь, оно настало? А потому, что был наш Фомин, кроме всего прочего, музыкальным негром. Ну, за других музыку писал он! Ведь иначе пробелов в его биографии не объяснить. Пустот – по нескольку лет кряду – не заполнить. Почти тридцать опер, шедших в конце восемнадцатого века в России, не кому-нибудь – Евстигнею Ипатьевичу приписывалось! Тридцать! И не зря, видно, приписывалось. А официально он только шесть написал… Тогда ведь сочиненьица многих наших верзунов великих на подневольном труде держались. Лабали и писали за них, а они только имя свое гордое на титульном листе партитуры выводили! И гений русской музыки Фомин – это я тебе как еврей, за Россию болеющий, скажу – вынужден был месяцами и даже годами за верзунами этими дописывать, облагораживать их, выправлять. А за это те, чьи вещи он до кондиции доводил, Евстигнея ненавидели люто. И сейчас – то же самое! Все клевые чуваки – и в театре, и в литературе, и в музыке – только и переписывают за бездарностями! И куда мы, русские, только смотрим, и когда конец этому будет?… – сбился на причитания Яша. Но тут же выправился, сказал: – Вот она – чувишка эта – и есть конец такой лажи! Кочум всей лаже и квинта! Потому что поет она – из самого Фомина! Не из бездарей, им возвеличенных! А это значит: теперь кто пишет – тот и получает! Кто создал вещь – тот и создатель! Да! И творческое крепостное право для нас кончено! Теперь и я, и ты, и все мы – не лабухи друшляющие, не перелицовщики комсомольцев, спьяну языком не ворочающих, не очистители эмигрантов, язык наш сладкий, язык сегодняшний англицизмами времен Александра Благословенного засравших! – а самые настоящие творцы… А… А… – кипятился и никак не мог остыть Яша.
Женщина в форме отдалилась уже порядочно.
«Да! Так! – сообразил внезапно автор “романной истории”. – Так и надо закончить эту самую “книгу зимы”: Работала себе симпатичная женщина в каком-нибудь техническом бюро. Или верстальщицей в газете. Но… То ли бюро прогорело, то ли саму ее на улицу выперли. И – вот! Потянуло ее к старому, прочному, проверенному. И – пожалуйста! Пошла она работать в метро. А метро – это песнь и баллада, а метро – это приют и отдохновение в этом приюте…»
Незаметно для себя автор стал сочинять «Песнь о метро».
...
О метро, о прибежище мысли!
О сладкая темень по утрам и отдохновение души по вечерам.
О то, что нам надо и чего мы, обалдуи, не ценим!
О недорогое в рублевом эквиваленте и бесценное по сути московское метро!
О разрушаемая и сама себя восстанавливающая Москва над этим метро! Ух! Ух!
Ух, зима!
Ух-ху-а-а!
У!
А!
Автор эссе открыл смеженные порывом сочинительства веки и снова увидел женщину в метроформе.
«Да, вот я о чем! Весело и гордо несет она головку в красном картузе среди духовных калек и раздолбаев. Но и среди приятных и приличных людей – несет! И сейчас, проходя мимо своей любимой статуи, она запоет не из оперы стародревнего Фомина (напрасно это Яша – про музыкально-литературных негров и про бездарностей) – запоет из вытравляемого нынче “совкового” репертуара. Что-нибудь мелодичное, сладенькое, вроде: “А ну-ка, девушки, а ну, красавицы, пускай поет о вас страна…”»
Женщина у скульптуры даже не приостановилась. Чуть скованной, словно бы стерегущей самое себя походкой шла она дальше, вперед!
И от этого неостановимо-осторожного ее продвижения только что придуманный конец истории вдруг разломался, рассыпался. Показался этот конец – подобно слезам контрабасиста Садомирова – пафосным, фальшивым. И автор эссе, уже поволокший было ноутбук из пакета, чтобы вбить этот конец в клавиши, влепить намертво в экранчик, – снова опечалился и в негасимом своем раздрае закрыл глаза…
«Динамитцу бы!»
Она шла и больше не вспоминала. Лишь нет-нет да и проигрывала про себя ближайшие свои шаги.
Сейчас она остановится. Делая вид, что поправляет одежду, еще раз глянет назад. И тут же, выбрав место побезлюдней, отсоединит правый проводок, ведущий к поясу, к детонатору. Несколько пар глаз – она была уверена: Демыч, Аблесим и охрана где-то здесь – не успеют и моргнуть, рты их не успеют произнести никакой команды! Как…
– Учтите, милая, – наставлял накануне квелый Демыч, – ни убежать, ни перехитрить нас не удастся. Объясню почему, – хилый песиголовец зашелся редким лающим смехом. – Мы по телу по вашему пропустим два проводка. К двум совершенно автономным зарядам. Зная вашу сопливую русскую душу, мы все предусмотрели. Вы, конечно, завтра в рев и в слезы: «Не хочу, мол, взрывать безвинных!» А пожалуйста. Не хотите их – взорвите себя. Нам этого вполне достаточно. Нам символ, символ к завтрашнему выпуску новостей нужен! Символ, повод, толчок! Понимаете? Новая героиня из антиглобалисток взрывает себя на станции метро «Площадь Революции». Где-нибудь между скульптурами революционного матроса и советской птичницы. Ну так ведь даже лучше, чище! И повод к началу настоящей заварушки – нам уже и делать ничего не придется – прекрасный. Уж вы мне поверьте. У нас планы дальние. И мы все хорошо продумали. К множеству жертв в Москве давно попривыкли. Эка невидаль! Ну десять, ну пятьдесят, ну сто пятьдесят человек. Ну даже – тысяча! Нет, это старо, милая. Другое дело – одна чистая, одна незапятнанная девушка лишает себя жизни, протестуя против гнусностей режима почти у стен Кремля. Уж мы-то в средствах массовой информации это подать сумеем! Да еще в СМИ этих бледно-розовых распишем случай, – Демыч сделал неприятное ударение на последнем слоге, – один исторический.
Ну, как Лев Толстой Николаше Федорову, этому полудурку, этому воскресителю недостоверных людей (или Федоров Толстому, тут все равно!), – так вот, как один прохвост человеческий другому на выставке прогрессивной, выставке всероссийской шепнул: «Динамитцу бы!» Ну, то есть, – рвануть бы все вокруг! Вот они откуда, ваши нелепые корни, торчат: сначала гуманизьм, литература, воскресение мертвых, а потом – «динамитцу бы!» И случай этот к вам, милая, ох как подходит! Раз классикам, с мужиками якшающимся, и библиотекарям, из мужиков происходящим, можно, то вам, революционерке благородных кровей, – и подавно! Так что сгодится ихнее: «Динамитцу бы!»
«Хрен тебе сгодится», – отчеканила Воля про себя тогда; отчеканила и сейчас, шествуя вдоль платформ по залу.
Вслух же она в тот вечер сказала:
– Дурак ты Демыч, и голова у тебя, что дыня: гнилая и желтая. И мозги в ней давно размякли. А Толстой… Прав он был, скорей всего. Тогда бы динамитцем – то есть за годы и годы до наших революций – да по прогрессу! Ох как своевременно вышло б! Из толстовского-то взрыва, может, что новое и народилось. Может, новая малая Вселенная. Или частное чье-нибудь воскресение произошло. Ну да тебе не понять.
– Это почему это?
– Да потому. «Динамит» в словах Толстого – это ведь не революция была. Акт творения это был!
Она не сразу почувствовала: говорит словами Андрея, повторяет его – не до конца принимаемые – мысли. Затем ощутила и другое: втайне от Демыча, прямо здесь и теперь – от соединения с круглыми капельками Андреевых слов она испытывает сладко-интимное, почти оргиастическое чувство.
«Так слово – плодотворяще?! – выкрикнулось про себя. – Ух, мать моя была женщина… Миг ведь еще – и плод во мне завяжется. Не от семени Андреева – от слова его… И тогда… Тогда никаких революций не надо! Никакого террора от меня не ждите! Ничего, кроме слов таких-то, от мира не потребую!.. И вообще… Какая, к чертям, революция? Какая, к чертям, Площадь Революции? Это же – как Пустое Рождество! А нету, нету его – Пустого! Или есть настоящее Рождество, или совсем нет его. А Пустого не бывает. Так и с Революцией. Или она есть в тебе – и тогда ты инфицирована, заражена, отравлена, а она – на самом деле существует. Или нет ее в тебе. И тогда уж – нигде нет.
Да только правду сказать… Мы все – на Площади Революции. Вся Россия до сих пор на Площади Революции топчется! А пора, пора нам с Площади этой валить!.. Если и нужна какая революция – так это революция русского ума! Ведь что же получается? Россия от лучших своих сынов, вообще от людей своих лучших – отказывается, “сдает” их раз за разом. И ради кого отказывается – ради Сучьих Детей? Ух, жуть… Нет, не верю… Это все мои колебания: хочется революции – не хочется. Нужна она – не нужна. Или… это колебания мной “ре-во-лю-ци-о-ни-зи-ро-ван-но-го” пространства? Как дальний пожар, где-то сбоку, покачивается оно… Или… как проблесковый маячок милицейский помигивает: хорошо – плохо; зло, зло – добро, добро.
Ух! Ух!
А ведь ясней ясного: если в чем и должна состоять революция, так это в том, чтобы вернуть все на место (ре-волютио, возвращение же!). Да, возвратить. Заставить женщину в муках рожать, а мужика в поте лица своего трудиться, хлеб добывать. А то сейчас все наоборот: оскопленные мужики рожать собрались, а баб – так тех революционизируют или пахать до седьмого поту с глаз долой отправляют! Но ведь это… Ведь это Божественная революция получается. Да, именно! Лишь одну Революцию мы сейчас втайне ждем и принять можем! Ре-волюцию – Всевышнего…
И Ре-волюция эта придет, чтобы декретом своим отменить первородный грех!..
А может, все проще? Может, мы все на Площади Революции оттого, что тогда, в 1905, в 1917 – чего-то недоделали? (В 1991-то поддельная революция была.) Недозамочили кого-то? Может, мы, попросту говоря, не довершили Революцию и теперь в наказание за это сто лет на Площади имени ее тупцуемся?
Не снимая красного картуза, она потрогала рукой остриженную часть головы: растущие волосы, прокалывая нежную кожу, зудели. Она потеряла мысль.
«Про что это я? А, вот про что… Надо нам с Площади Революции валить. Да куда? Вся беда – некуда нам, российским жителям, с Площади этой податься! В дом, в семью возвращаться – не приучены. В коллектив? Это только раньше возможно было. Вот и стоим на этой самой Площади: в селах, в городах и в пригородах. Привыкли за сто с лишним лет так-то стоять! Привыкли кричать “Долой!” и “Да здравствует!” Сначала “Долой царя!” – потом “Да здравствует царь!” “Долой лагеря!” – потом “Да здравствуют лагеря!” “Долой коммуняк!” – “Да здравствуют – коммуняки нацболистые!..” Осталось только крикнуть: “Долой себя!” И уж после этого кричать некому будет…
Остолопы мы. Олухи царя небесного. Или ты одна, Воля Васильевна, остолопиха?… Остолопиха, да не жертва! Так что никакого жертвоприношения у ног бронзового ревматроса тебе, сволочь дёмистая, не будет.
И вообще: где статуи – там духа нет. Одна железненькая, сжимающая грудь до синяков чувственность. Но и она теперь тебе, после мужика настоящего, не нужна…
Ох тяжелы, тяжелы статуи для глаза человеческого и для духа его. Может, с того-то Евстигней по сию пору – живой. Не успели, вишь ли, Воля Васильевна, дух его замуровать в бронзу! Они ведь, скульптуры… часть души забирают. Наверно, потому, что – полые. Им наша душа для заполненья собственных пустот, для обметания внутренних паутинок нужна!
Ну так свалю я от этих статуй и от тебя, сволочь демистая, свалю. Свалю, да только на дачу к тебе понаведаюсь скоро…»
Кожа Иова
В голове Волиной еще со времени первого выезда с дачи в Москву крепко засела одна мыслишка, одна комбинация. Да и Никта – кто б мог подумать – как помогла, как выручила!
Сегодня, в половине девятого вечера, одевая ее перед отправкой на решающее «задание», Никта накорябала на бумажке:
«Нацепишь “кожу”. Для особых случаев она. Военная! Свет – выключу. “Кожа” – в шкафу, на верхней полке. Через голову, мягко ее тяни!»
– А ну быстро скидовай все как есть! – заорала Никта ровно в восемь тридцать. – Пускай наш командир в дырочку на тебя позырит!
Воля нехотя смахнула на пол свои одежки. Тут Никта, гулявшая по комнате кошкой, чуть тронула плечом сплошной и широкий рычажок выключателя. Свет погас. Камерам слежения, которые успели починить, снимать было нечего.
Воля ощутила сильный толчок в спину, враз оказалась близ шкафа-купе, толкнула дверь влево, дверь поехала. Она влезла в шкаф, мигом нащупала на верхней полке что-то кисейное, мнущееся.
«Кожа»? «Кожа»! Схватив воздушную «кожу» двумя руками, приложила ее к темечку, к лицу, к затылку, бережно потянула вниз.
«Кожа» тянулась сладко, легко. Словно бы не встречая препятствий, мигом обволокла она Волино тело.
– Что там у вас? Со светом у вас что? – гавкал и бесновался у запертой двери Демыч.
– Открывайте, однако, бляхи-мухи! – ревел немой монгол Аблесим.
– Да я тебе, Демыч, давно говорила – справь проводку! Взлетим же на небо, к чертям собачьим! – визжала в ответ Никта. А Воле тихо шептала: – Кожа Ийова это! Так Демыч базлал! Ух и кожа! Ух, ух!
Свет включился, только когда Воля возвратилась на середину комнаты.
Никта мигом нацепила на Волю, уже надевшую трусики, особый пояс, закрепила на нем четыре петли, перекинула крепления через плечи. Лишь потом отперла дверь.
– Ну че? Всё на месте? – пьяно хихикала Никта, указывая Демычу на полуголую Волю.
– Н-ну… В общем… Пока…
– Я ж говорила – справь проводку. И сё, и сё будет хоккей! А теперь пшли вон отсэда! А то щё проводок не туда вставлю! И сё! И кранты вам!
Что дает «кожа», на вид не отличимая от тела, Никта объяснила перед самым выездом, на ухо, на кухне.
– Ета самая «кожа Ийова» – как второе тело. Только – лучшей! С тела ты не могешь проводки и всякую другую хрень оборвать! А с этой «кожи» – запросто! Ежели голой не побоишься в метре прошвырнуться… А? Не хотите ли пройтиться там, где мельница вертится? Липистричество сияет, и фонтанчик шпондыряет?… И ран никаких эта кожа не боится. И пуля обычная ее не берет… Ну а впридачу тебе – волчье сердце. Высушенное… Сгрызи его! Съешь!
– Откуда у тебя?
– Не скажу.
– Не буду, не могу я.
– Грызи! Сильней втрое станешь!
– Не могу я, противно.
– Тогда я… Сама съем!.. А ты – ты не бойся. В этот раз у них в плане – небольшой взрыв. Да еще думают где-то объявить: «Время псоглавых – приспело!» А тебе… Главно дело, на тебе «кожа Ийова»! Она – защитит, она укроет! Он, Йовушка етот самый, кожу на себя – еще когда натягивал! От потому ему ничего и не страшно было. Струпья и язвы по телу? Так они – сказывал Демыч – не на теле, на этой самой коже специяльной были. Печаль-тоска к сердцу подступает? И от их кожа защитит, не пропустит!
– Бред ты какой-то несешь, Никта. Бред сивой кобылы.
– Не. Не бред, Воля Васильевна. Кожу-то знаешь кто втихаря Йовушке етому сунул?
– Кажется, догадываюсь…
– Ну то-то ж. Секретно, без огласки так сунул! Тихим шепотом, может, че и сказал… Да только Йовушка Его услышал. Ты столичная… Мало в божественном петришь… А только сказано: «В утеснении отверзаю людям слух». Секешь? В утеснении – отверзает! От «утесненный» Ийов, да еще впридачу с этой кожей Божеской – все что надо и услышал, все выдержал, все перенес. С той поры не слыхать было про кожу про эту. А теперь – опять появилась! Ну так, может, и отдаст Йовушка кожу свою – нашими военными по новой выделанную – кому-то из особо страждущих, кому-то из претерпевших. Ну прощевай, подруга, навряд свидимся…
Отряхнулось одно воспоминание, одна мелодия – тут же прилетели другие.
«Где Андрей? – беспокоилась Воля. – Утром стукнул в окно, и все: ни слуху ни духу. Куда это он, мужик невидимый, подевался? Замерз в лесу, как тот Толя Морлов? Тогда – вот тебе “Эвридика” и “Замерзший Орфей”. Получи, твою мать! Да только не замерзнет он. Двадцать лет близ лесов прожил… А вот как же с ним потом пересечься? Если взрыва не будет, может, и удастся ускользнуть из Москвы. Но скорей – не получится. Никакая “кожа Иова” не поможет. Ну, на нет и суда нет. Двум смертям не бывать, а одной не миновать…
Так, может, все-таки рвануть? Рвануть всех этих партийных на станции, к чертям собачьим! За неправду, за грехи… За каждым грешок ведь какой-нибудь да числится. И в новую, и в Последнюю Революцию, в новый последний ПиаР – с головой… Ну а по окончании Последней-то Революции, – конечно, в Австрию-Швейцарию, в Лозанну или в Вену: либреттки сочинять, нового Лоренцо да Понте из себя корчить…
Или, как Евстигней, – в Тамбов?
Только нет, шалишь. Никакой музыки после взрыва не выйдет. Человек-то после взрыва воскреснуть еще может. Но только уже без музыки. И пока человек этот до настоящей музыки опять доберется – столетия пройдут… Вот и получается: отвержение музыки и слов ее организующих и в ней зашифрованных – и есть настоящий террор!
Ты присмотрись-ка, Воля Васильевна, как след к Евстигнею: он ведь предпочел со свету сгинуть, лишь бы не навредить никому. Никакими «обличениями» заниматься не стал. (Не искусство-с!) Никакую личность взрывному террору слов – подвергать не захотел. За то и свели его Сучьи Сыны в могилу…
Не людей на станции, а Сынов этих Сучьих рвануть бы! Время-то как раз подходящее…»
«Время? Время!» Глянув на часы, она мелко, как в диком болезненном танце, затряслась: сперва заходили ходуном плечи, руки, потом на секунду подогнулись колени, вслед за ними задрожало, кривясь на один бок, лицо. Так не трясло ее ни в Пустом Рождестве, ни на даче у Демыча.
23.00
Последняя минута. Шестьдесят ударов.
– Ладно, – вскрикнула Воля негромко, и рука потянулась к взрывателю. – Кожа за кожу! Зуб за зуб!
И тогда, словам ее вослед, встал, о словах этих горестно сожалея, встал меж двух тяжелящих сердце и взор метроарок, встал невдалеке от бронзовых скульптур и как бы вместо них, встал, превышая скульптуры ростом и превосходя их теплом и трепетом тела, – некто слабо видимый, едва воплощенный. «Иов, Йов!» – оборвалась гулким, далеким эхом на миг приостановившая бег Волина кровь.
Плохо обритый, с островками волос и парши на голове, неравнобородый, в разодранной ризе, почти нагой, гноеглазый, с крупно шевелящимися под тонкой кожей червями, израненный незаживающими укусами комарья и слепней по животу, – стоял он на «Площади Революции».
Он дрожал и останавливал как умел крупную дрожь.
Потом неожиданно (вместе с остатками ризы) потянул через голову – свою обремененную язвами и струпьями, свою тяжкую и нежную, издавшую при сдирании слабый терзающий треск, а на просвет схожую с хорошо раскатанным тестом – кожу.
Вмиг став кровоточащим куском мяса, он эту сладкобожескую, а вовсе не выдуманную военными хитрованами кожу, вместе с остатками выцветшей на солнце ризы, протянул не верящей тому, что видит, Воле…
Она осторожно прикоснулась к коже Иова ноготком среднего пальца и сразу же закрыла глаза, чтобы не видеть, как рассеивается, как исчезает грозное и сладостное виденье.
Тут же увиделось ей другое: вся ранне-зимняя топография Москвы, выстланная тонкой кожей, – в струпушках, язвах, порезах, черноточиях, – натянулась вдруг перед нею, подобно коже Иова. Эта декабрьская кожа ждала обильного снежного покрова и ждала отдохновения. Серо-белая, натянутая на грязноватый асфальт, облегающая тумбы афиш и невысокие бордюры, она – словно защита от дьявольских осенних гонок и крутых наездов – взрагивала, прокалывалась и дырявилась, грозя окончательно разодраться на мелкие лоскуты.
И не было в тот час – расшвырявший свои секунды по краям бесконечности – ничего милей и нужней такой вот зимней кожи!
«Площадь Революции»: Иов и Воля
«Невидимый мужик», с приключениями и не враз добравшийся до Москвы, с тихо стрекочущей лестницы уже видел Волю. До нее оставалось метров сорок-пятьдесят. Восстановив перед внутренним взором только что выхваченные изо всей суматохи метрошные часы, он еще раз сопоставил показанное ими время с синенькой Волиной формой, с красным картузом и понял окончательно: «Сегодня… Сейчас!»
Как грязноватый ком морозного пара, распугивая обалдело зыркающих по сторонам пассажиров, получающих здоровенные оплеухи и тычки неизвестно откуда и поэтому не знающих, кого за это по-собачьи облаять, – ринулся он по эскалатору вниз.
Никакого особого расчета не было. Была мысль: укрыв Волю частью своей обрызганной «военной» красочкой деревенской кофты – «тоже мне человек-невидимка нашелся!» – затолкать ее в угол перрона, освободить от «навесок», про которые когда-то толковал Демыч.
«Нет, Демыч, шалишь! Из твоего взрыва – Вселенную не создашь. И не воскресишь никого. Великий Закон Взрыва – не для твоего ума!.. Как же… Как Волю от груза освободить? Ну ты же физик, химик! Сообразишь, как…»
Тут случилось неожиданное: Воля развернулась и пошла назад.
«Не успеть! Не успею!..»
23 ч. 00 мин. 25 сек.
Шла последняя минута. По истечении ее или взрыв, или…
Она проходила как раз рядом со спуском на «Театральную». Народу почти не было, поездов ни с той, ни с другой стороны – тоже. Вдруг – слабо-прощальным аккордом долетела из перехода музыка. Играл все тот же – это Воля определила сразу – не раз слышанный оркестр уличных музыкантов.
«В метро перебрались… Ну да, конечно. Здесь пальцы не мерзнут, инструменты не портятся».
Прозвучало еще несколько тактов, Воля ахнула.
Оркестр играл кусок из музыки Фомина. Музыку русского Моцарта нельзя было спутать ни с чьей другой.
«Ух гиганты, ух молодцы! Кто это их только на ум наставил?»
С силой отодрав себя от музыки, она в последний раз озирнулась. Шайка Козлобородьки все еще тусовалась в конце зала.
Ни Демыча, ни Аблесима нигде видно не было.
Милиция и метрослужащие – как и обещал собака-Демыч – шикарно отсутствовали. Зато задрожал вдруг перед глазами какой-то вихрь не вихрь, жадно-раскосый и горячий метрошный дух – задрожал.
«Все, конец!»
Перед косвенным взором мелькнули:
Козлобородько, часть его шайки…
Натанчик бледный…
Девица Иннокентия с Клодюнчиком…
Прикрывшиеся плащом двое влюбленных в конце зала…
«Ну, пора!» – решила Воля.
Резко развернувшись, она сделала несколько шагов назад, схватила лежавшую рядом с привалившимся к бронзовой статуе и заснувшим в метро провинциалом скинутую – было жарко – кожаную куртку с меховым воротником. Выбирая место – «народу никого почти» – уронила она меховую куртку себе в ноги. «Плащ, всю одежду – все к черту! Куртка что надо – прикроет!»
Неслыханный восторг распирал ее. Тут же стала она резво скидывать на мраморный пол куртку на резиночках, метростроевскую юбку, белье…
Вдруг (именно в миг срывания одежды) не столько увидела, сколько почувствовала: Иов еще здесь! Словно радуясь тому, что отдал содранную кожу первой попавшейся бабе, он издалека поглаживает ее плечо согнутым и раскровененным, но ничуть не пугающим пальцем, дышит смутно и на грудь ее смотрит умилительно…
Иов Праведных
Старец Иов, не помнящий родных и друзей, забывший национальную гордость и былую партийную принадлежность, жил в Москве. И было жизни его – ровно 90 лет.
Набирая в себя, как подземного воздуху, последних сил, оттирая чуть примороженные щеки и едва переступая узластыми верблюжьими, с голыми щиколотками ногами, стоял он на строившейся его собственным радением станции. Он думал о богатстве и бедности, о вечности и печали. И еще вспоминал он начало своей жизни.
Вспоминал детприемник 1919 года и вспоминал, что нашли его в мусорной куче. Он не знал своего имени и не мог назвать своих родителей. Поэтому в детприемнике ему дали имя Иов. По отчеству же он стал Алегукович – так звали начальника, – а по фамилии Праведных – так подсказало чутье тайно верующей воспитательнице.
Пролетарскую юность он вспоминал с отвращением, однако вспоминал легко, без труда. А вот дальнейшее существование представлялась ему тяжко-замедленно, хотя было сладким и многообильным: женщинами и девушками, вином и виноградом, инжиром и другими прекрасными и наилучшими плодами жизни.
Было так: после тридцати лет жизни Иов захотел стать богатым и стал им. Над его фамилией – не соответствовавшей устремлениям – посмеивались. Однако (лишь чуть приоткрываемый) внешний достаток чтили крепко.
Богатым Иова сделал Сталин. Тиран дал квартиру в высотке, дачу в Троице-Лыкове. Он же три раза подряд присуждал Иову Сталинские премии «за успехи в области машиностроения и легкой промышленности». Не развеяли богатства Иова и новые времена: времена Хрущева и Андропова. Хотя и Хрущев, и Андропов его не жаловали – упекали в Сибирь. Но Иов Праведных, возвращаясь из мест не столь отдаленных, своих мучителей не поносил и не хулил, а всемерно одобрял и даже по-своему любил.
Ну а при Брежневе и Горбаче он разошелся всласть, прибавив к прочему своему богатству еще две подпольные текстильные фабрики, нескольких тайных одноокошечных меняльных контор и крупную плантацию выращиваемой якобы для нужд медицины индийской конопли на Ставрополье.
И вдруг Иов Праведных богатым быть перестал.
И произошло это не в 1992 и не в 1998 – в эти годы он еще сильней обогатился – произошло в 2001 году. Иов вдруг сам, без всяких «наездов» и налоговых посягательств, разорил свои фабрики, подарил плантацию дальнему родственнику, поменял сталинскую высотку на робкую комнатенку в Глинищевском переулке близ Тверской улицы.
Он устал быть богатым. Он с болью смотрел, как обогащаются другие. Ему хотелось снять с себя все и голым – даже без кожи и волос, даже без спасительного желто-лимонного старческого жирка на боках – прийти на суд Божий. Он хотел умереть бедным, легким. Но не умирал и с трудом оберегал себя от приобретения нового богатства, которое само плыло в руки.
Голова его и в девяносто лет работала ясно, четко. Но теперь эти ясность и четкость нигде – кроме мыслей о небе – применения себе не находили. Он крепко держался за краешек своей жизни, не без оснований полагая, что краешек этот – самая важная часть бытия и есть.
Только на краю жизни оценил он красоту прозаического библейского стиха:
«И отошел Противоречащий от лица Господа, и поразил злыми язвами от подошвы стопы по самое темя его. И взял Иов черепок, чтобы соскребать с себя гной, и сел среди пепла.
И говорила ему жена его:
“Ты еще тверд в простоте твоей?
Похули Бога – и умри!”»
Жены у Иова Алегуковича давно не было. Сам он – еще пребывая в богатстве – несколько раз пытался спрыгнуть вниз на асфальт с балкона, но не смог. Его часто извлекали из глубокой задумчивости, говорили: «Вы образец российского капиталиста. Вы первый сделали настоящий капитал в совковые времена. Расскажите – как. Похулите, да посильней, то, что было. Опишите в красках, как вам было трудно в прижиме и обормотстве советского нищенства зарабатывать красивое ваше богатство».
– Мне было легко, – отвечал Иов Праведных. – И зла я никакого не помню. «Приемлем мы от Бога добро – ужели не приемлем от Него зло?»
Так уж вышло: при всех расспросах и уговорах не погрешил Иов устами своими.
«Любая власть от Бога, – говорил Праведных, – и та, прошедшая, была дана нам, неразумным, от Него. Как промежуток в бесконечном звоне золота, как очищение от скверн, от налипших неправедно богатств дана была. Ведь бесконечно наживаемое богатство – от дьявола. Нужны перерывы. И только одному Противоречащему эти перерывы, в бедности и в нестяжательстве длимые, – не по нраву. Вот я теперь с богатством своим прощаюсь, от Противоречащего отступаю…»
Сегодняшним декабрьским, слегка подвывающим в Тверских переулках вечером старцу Иову показалось: кто-то зовет его по имени. Вскоре он понял: его зовет умирать любимое им и в богатстве, и в бедности московское метро.
Выйдя из дому и радуясь даже и малоснежной зиме, пройдя в ветхо-бедном рубище небольшой кусок Тверской улицы, благополучно миновав посты зевающей милиции и поманив чревовещательным окриком нервную контролершу в сторону и вбок от входа, спустился он вниз, на станцию.
Спускаясь, смутно припоминал Сталина и Кагановича, Хрущева и Берию, Молотова, Маленкова и примкнувшего к ним Шепилова, других дурных и приемлемых вождей. И при мысли о вождях и революционерах его изрытая оспинами и покрытая пигментом и струпьями кожа, уже давно похожая на воловью пегую шкуру, – бугрилась. А потом расправлялась, словно бы от слабого нутряного смеха. Вспоминал он и свою работу в метро, вспоминал и многое другое…
В последние пятнадцать лет Иов Праведных в метро не спускался. И сегодня попал в него лишь благодаря тому, что удалось сбить с толку контролершу, которая никогда бы такого пассажира, сбежавшего из хосписа или еще откуда, полуодетого и с явным кожным заболеванием, на станцию не пропустила бы.
В метро Иов не сразу узнал, что ему делать. Но потом понял: он ищет последнего очищения, ищет соскребающего струпья и гной поступка. И тогда призвал он бунт, мятеж и революцию, знакомые ему с детства, чтобы они очистили кожу и душу перед встречей с Богом.
Никто на зов его не откликнулся.
Минут десять стоял столбом Иов Праведных, покуда не увидел странную – высокую, красивую и тоже внутренне чем-то отягощенную – женщину.
И сейчас же его тяжеловатая, но ясная и четкая мысль взвихрилась вокруг этой статной, высокой. А собственная жизнь в самооценке и в общем охвате вдруг еще раз перевернулась и изменилась.
Он видел ясней ясного: прожить прошлую жизнь можно было бы и по другим начертаниям. И тогда, сквозь марево революций и туман советских установлений, ему неясно увиделись Спаситель и Противоречащий, на что-то указывающие, о чем-то – не об одном и том же – его, Иова, молящие.
Тут Иов Праведных понял: ничего от жизни его не осталось, да и не могло остаться! Только кожа. Одна лишь кожа его этим зимним – в метро теплым, парным, а наверху ознобляющим – вечером имела сейчас цену и смысл на земле! Да, именно. Именно его израненная и больная кожа могла кому-то сейчас сгодиться.
Вдруг вспомнилось, как еще в пятидесятые годы один из его приятелей-ученых – Иов Праведных любил элиту – говорил: «У тебя кожа – как денежка. Словно денежная бумажка, Иов Алегукович, твоя кожа! Светится, сияет, в пятнышках, зелено-яблочная! Давай-ка мы лоскуток кожи у тебя срежем, и из него, между прочим, целый вагон новой замечательной кожи выделаем! Такой вот кожей (твоей, твоей Иов Алегукович! Ты мне эту мысль блестящую подал!) мы оснастим нашу армию, предохраним ее от химического и биологического оружия!»
Иов Праведных решил: кожу – женщине!
И почти тотчас увидел: женщина – сама раздевается. Зачем? Чтобы тесней облачиться в его собственную кожу? Или по наущению Противоречащего? А может, по Божьему велению? Зачем, зачем?
С диким и нарастающим треском – словно ломался уничтожаемый смерчем лес – потянул он с себя кожу и снял ее. И отдал, обмирая, женщине в красном картузе.
Сладкая и долгожданная смерть, которой ему не давали воспользоваться нечистота и революционные волхвования, – была здесь, рядом!
Тут же Иов увидел: женщина раздетая – кожу его приняла.
И тогда он во второй раз захотел сдернуть свою кожу, чтобы получше укрыть случайно встреченную женщину и сделать ей невыносимо приятное. Ухватив себя за плечи и снова ожидая услыхать ломкий смертельный треск, замер он в сладком испуге.
Но кожа во второй раз не снялась. Кожи больше не было. Укрыть еще раз нагую строптивую женщину от напастей и бед нового, не слишком понятного Иову времени было нечем. Да и не нужна Богу лишняя жертва! А нужен единичный, никем не повторяемый поступок.
Иов Праведных враз это понял, прислонился к холодящему зною бронзовых скульптур, и так, веселясь и плача, нагой, без богатства и памяти – каким он в Москву и пришел – предстал перед Богом. Взрыв и подъем
Голая Воля (один красный картуз на голове) вмиг – как учила Никта – втянула живот, отстегнула четырьмя назубок выученными движениями крепежки. Пояс со взрывчаткой поехал вниз, задержался на коленях, на щиколотках, она переступила через пояс со смертельным грузом и, подхватив с полу чужую курточку, не всовывая руки в рукава, а лишь набросив ее на плечи, стремглав кинулась на одну из платформ.
В конце зала кто-то крикнул, начались возня, шебуршенье.
– Это только на всяких там парижских балах… голой скакать дозволено! – задыхалась от счастья Воля. – А здесь – шиш вам! Шиш! Да и глупо… И кто оценит? «Мужик невидимый» – пропал… Эти сейчас же – стрелять… Все? Финита ля комедь?… – вскрикивала она на бегу.
Внезапно на станции погас свет. И хотя ровно через минуту работники метро дали аварийный, за эту минуту многое на «Площади Революции» переменилось.
«Невидимый мужик» скорей всего догнал-таки Волю. Потому что было видно: какая-то посторонняя сила, какой-то сгусток сработанного подземного воздуха поволокли ее к самому краю платформы. Да и сам мужик этот невидимый, после краткого электроотключения, стал конечностями своими слегка проступать: две ступни в дешевой кирзе, рукава сиреневой кофты, бомбон на лыжной вязаной шапочке…
В стороне же от края платформы, в вестибюле, происходило вот что.
До выключения света полусидевший в нише и картинно державший руку на матросской гранате, но при этом и ловко прикрывающийся какой-то – судя по крупноте и наглости набора – комсомолистой газеткой, Жорж Козлобородько привстал. Пора было отбивать рабыню революции! Именно готовя такое отбитие, всем Реввоенсоветом математически высчитывали время Х, именно за этим уже третий день на четырех разных станциях (сам Жорж, конечно, на «Площади Революции») поочередно дежурили.
Однако внезапная тьма это движение Жоржа предательски скрала. Поэтому ни притихший Натанчик, ни Настена, крестьянская дочь, ни умело избитый и приволоченный на станцию для воспитания и устрашения Валя Темкин, ни Клодюнчик, который, обнимая девицу Иннокентию и лепеча: «О Иннокентия, о мой верни русски жена», все сильней походил на приторно-ласкового ближневосточного тирана, – оценить его порыва и одновременно тонкого расчета не смогли. Повторять же – пусть и собственные движения – Козлобородьке было западло…
Кроме этого, чуть раньше, за секунду до отключения света, в конце зала раздались два хлопка, полыхнули почти разом две вспышки. И тут же – визги, стон, темнота. Только ноутбук эссеиста, вдруг ухватившего концовку романной истории (или только полагавшего, что она ухвачена), – светился синеньким тревожным огнем.
Свет – тускловатый, аварийный – дали, повторим, быстро.
И тогда же Воля, на бегу обернувшись, вновь обнаружила трещину в мраморном полу.
Трещина расширялась, росла!
Покосилась набок статуя градостроителя, полыхнул резкий белый огонь, и снизу, из-под земли, из чрева метро, словно по рельсам – что-то со скрежетом, со взметом и осыпанием искр стало подыматься.
Со страху Воля замерла, остановилась.
«Вот оно! Из-под земли! Надвигается! Грядет! Недаром – чуялось мне!»
Из мраморной трещины на миг показалась, сверкнув бело-металлической собачьей мордой, одна из трех песиголовых статуй. Всего долю секунды – пугая тяжким блеском, скорей сучье-подлянским острым носом – покрасовалась эта статуя на «Площади Революции»!
Тут же, не выдержав собственной спеси и тяжести, – она сорвалась, полетела вниз. Гадкая трещина – как-то неохотно и не враз– срастила края, затянулась.
При этом спуск неудачно подготовленной к установке статуи сопровождался гнусно-непристойным скрежетом – словно кто-то съезжал, припукивая, железной задницей по щербатым рельсам.
«Провалилась!.. Не будет!.. Замены одной революции на другую – не будет! А если придет какая… – так это будет Революция праведности!» Воля стремглав кинулась на платформу.
И как раз вслед за провалившейся вниз статуей грохнул несильный, явно местного значения взрыв.
Разрыв светозвуковой гранаты задел кого-то из пассажиров и напрочь оторвал руку немому монголу Аблесиму, единственному, кто кинулся за голой Волей и за которым в свою очередь уже бежали двое в штатском.
Обманутые маневром Аблесима, до этого укрытого с головой плащом, эти двое – а двоих для такой станции было, ясное дело, мало – упустили Демыча, вмиг сиганувшего вниз, к щербатым ступеням перехода. Упустили двое в штатском и полуголую Волю, которую неведомая сила втолкнула-таки в отбывающий поезд. Может, поэтому мало кто расслышал Волины – злобно выкрикнутые, неясно к кому относящиеся, уносимые набирающим силу и скорость поездом, слова, лязгнувшие звонко, как зубки:
– Какие мы с тобой теперь псы воздушные будем!.. И Нюшку, Нюшку сманим!
Дым на станции стал опадать, серьезных повреждений имущества не было. Только у одной бронзовой статуи отвалилась нога и одновременно с ней рука. И оказалось: статуя советской птичницы – поддельная! То есть она только бронзирована сверху, а внутри нее чьи-то (в 1946 году, наверно, для смеху вмурованные) кости… Да еще продолжал стоять, прислонившись к ободу метроарки полуголый, плешивый, с поврежденной и кровоточащей кожей, неизвестно как проникший в метро, очень высокий, гноеглазый и неравнобородый старик бомж.
Старик был мертв. Но это заметили потом, позже…
Все входило в привычную колею. Все службы заняли после взрыва полагающиеся им места. Все пассажиры, все мелкие бухальщицы, все закончившие игру лабухи и просто избегавшиеся за день люди – помчались, хватаясь за холодные никелированные поручни – словно за норовящую ускользнуть и рассеяться жизнь – по своим делам.