Книга: Площадь Революции: Книга зимы (сборник)
Назад: Часть I
Дальше: Часть III

Часть II

У Демыча
(Время пошло!)
22 ч. 46 мин.
Уже стоя на ступеньках бегущей вниз лестницы, она внезапно вспомнила: на завтра обещали снег.
Москва, до краев заваленная снегом, Москва, до малого заулка снегами высветленная, была любимым ее зрелищем. Теперь – не увидит. Себя было не жаль. Жаль было Москву. Даже подумалось: если все будут глядеть на Москву зло и требовательно, то кто ж ее, сердешную, любить станет? Будут и дальше пепелить взглядами, жечь словами. И снег от этого станет сероватым, потом – черно-серым, потом превратится в слякоть, в грязь. Брр…
Она незаметно поправила пояс. Пояс был нетяжелый, килограмма на три.
Еще раз поправившись, сделала движение, словно вынимающее ее самое из всех этих проволочек и начинок и, не удержавшись, тихо прыснула. Представила, как, расстегнув меховой, с воротничком, очень широкий плащ, она входит к себе в контору. Все, что вокруг пояса, – тротиловые шашки, детонаторы, – все наружу. Конторские, конечно, под стол. Но она милостиво плащ запахивает, лишь требует: проекты двух последних лет – в корзину, а лучше – сжечь! Весь гадкий пиар – с дисков долой!
Она глянула на часы. Еще шаг – и зал!
«Площадь Революции», как всегда, затаенно сверкала грузной сталинской бронзой.
«Надо спокойно пройти по залу. Пока идешь – кое-что и вспомнится. Это хорошо, что воспоминания стали объемными, безразмерными. В секунду вмещаются час, два, полсуток, сутки…»
А у нее ведь не секунды, у нее – пятнадцать минут. Надо идти по залу, не думать о предстоящем, а вспоминать, вспоминать…
… идти по залу и пережить заново всю боль и все посрамления последних дней. Идти по залу и чувствовать: приближается – небывалое! Идти по залу и приближать то, что лучше самой жизни: быстрее, нежней, обморочней ее…
«Вспоминай, дура толстоухая, чего уж», – разрешила она себе. 22 ч. 47 мин. Вспоминать было что…
Очнулась она в аэросанях.
Все лицо – лоб, губы, кончик носа – жег не до конца стряхнувшийся снег. Сани шли плавно, ходко.
Воля попробовала оглянуться: где Андрей? Но оглянуться ей не удалось: она поняла, что накрепко – и вдоль и поперек – привязана к задней спинке саней.
Еще раз попыталась повернуться. Тут, с нарастающим визгом, мимо нее прошли другие сани.
В слюдяных отблесках вызвездившего к морозцу неба она увидела: Андрей приарканен за ноги ко вторым саням и волочится по снегу.
Волочили Андрея не так, как он упал. Теперь он был перевернут на спину. Засветился металлическими зубами грубо раззявленный рот, выкатился диковато – одним белком – правый глаз.
– Трупака твого мигом домчим! – крикнул радостно, полуобернувшись к ней, водитель убегающих вперед аэросаней.
Воля сплющила веки, и тут же все звуки, все крики пропали: канули в темноту, в снег.
Очнулась она на каком-то диване в плохо освещенном доме.
Горел ночник, рядом никого не было.
Воля попыталась встать – и встала. Ничего не болело, только пылали и ныли большие пальцы ног.
«Отморозила, что ли?»
Быстренько скинув ботинки, она стала растирать и разминать пальцы… И тут вспомнила про Андрея, про то, как его волокли за ноги по снегу.
Прямо в колготках подбежала она к двери, тихонько – не рассчитывая, что открыто, – толкнула ее.
Дверь сразу поддалась. Воля попала в длинный каменный коридор со шкафами и полками по стенам. На невысоких полках были аккуратно расставлены модели самолетов, с одного из шкафов лопастью винта свисал снятый откуда-то настоящий пропеллер.
Пробежав на носках весь коридор, Воля ткнулась носом в роскошную, дорогим деревом отделанную дверь. Та тоже оказалась незапертой. В глубине комнаты – вполоборота к столу – сидел небольшого роста, совсем еще не старый, едва ли и сорокалетний, худенький авиатор. Так, во всяком разе, спервоначалу показалось. Был он все в тех же, что и аэросанщики, очках, голое и нежное острозатылочное его темечко отливало лимоном. В руках авиатор вертел крохотную модель самолета. В комнате стоял запах нашатыря, ацетона, еще какой-то гадости.
– Только что такой же вот дуре нюхать давали.
– Какой дуре? – спросила Воля и враз ощутила ступнями холодящий паркетный пол.
– Да такой же.
– Куда меня привезли? – крикнула Воля, заводясь и с каждым словом все больше вскипая. – Что с Андреем?
– Так этого козла Андреем звали? Ну-ну. Курить желаете? – Бритый наголо почесал востренький сизый нос, подтолкнул к краю стола пачку сигарет.
– Почему это «звали»? – похолодела Воля. – Ему врача надо! А вы тут расселись!
– Какого врача, милая? Никакой врач ему теперь не нужен. Да я и сам доктор. И с прискорбием вам сообщаю: убит ваш сообщник при попытке к бегству. Ну… или почти убит.
– Как это… почти?
– А уж это теперь от вас зависит. Станете себя правильно вести – вылечим его. А нет… Ну, будет, разболтался я с вами, милая. А вас ведь сюда не для болтовни везли.
Квелый авиатор (про врача Воля не поверила) нажал какую-то кнопку на столе.
Появилась женщина в синем атласном халате с кистями. Полголовы у женщина было начисто выбрито. Половина сияла новенькой химзавивкой.
– Старинный, знаете ли, способ, – сказал квелый. – И помогает образцово. Ни одна женщина никуда с такой прической не сбежит. Правда, Никта?
Вместо ответа Никта вынула из кармана пачку «Беломорканала», прикурила от зажигалки и два раза подряд порывисто затянулась.
– Да я и не думала, – хрипло и с вызовом сказала она. – Мне и здеся нравится, Демыч.
– Нравится, не нравится – спи, моя красавица, – подытожил в рифму названный Демычем и уже грубей приказал: – Спусти-ка ты мне эту новую в подпол, пусть денек-другой там покукует.
– А Андрей? Андрей как же?
– Сказал же: будешь слушаться – так и быть, подлечу его, прохвоста. Ишь выдумал: бегать от нас.
– А вы… вы кто?
– Скоро узнаешь.
Волю спустили в подпол. Там было светло, удобно. Мешал только какой-то звук, непрерывно и тихо терзавший нервы. В поисках источника звука Воля обшарила все подполье. Везде было чисто, без сору: отхожее место запиралось изнутри на маленький никелированный, какой-то нерусский, но очень удобный замок, в кране была холодная и теплая вода.
Целый день (а может, это была ночь?) ее никто не тревожил. Воля прилегла на узкую козетку, заснула. Сколько проспала – определить было нельзя: часы ее остановились еще в Пустом Рождестве.
Разбудила Волю полуобритая Никта.
– Вставай, подруга, попьем кофейку, покалякаем.
– Я кофе не пью, – дернула щекой Воля.
– Ладно, счас чаю принесу.
За чаем Никта сказала:
– Ты меня не опасайся. Я сама из таких же. В лесу отловленных. Но уже попривыкла. Те партийные козлы, что тебя в Пустом Рождестве муштровали, – дети. Мы их как детей сделали. А мы – мы настоящие террики. И отсюда у тебя два пути: либо сразу на небеса, либо на спецзадание, а потом на заслуженный отдых. Тебя Волей зовут?
Воля нехотя кивнула.
– Ну имечко, ну имечко. Совок и квит! Но и у меня не лучше. Это меня Антипа Демьяныч только Никтой кличет. Говорит – ближе к античности, что ли. А на самом деле я – Манефа. А? Тоже мне имечко! Вот ему и не нравится. А братки московские меня Манькой звали. Ну а лярвы с Тверской, с переулку Козихинского – те Фенечкой. За Уралом-то, где раньше жила, в городишке у нас, почитай кажда втора – Манефа. Так че-то любили называть девчушек у нас. А ему, козлу, вишь, не нравится. Никта – и квит.
– Никта? Может – Ника?
– Не. Никта. Старое это и редкое имечко. Было такое у одной греческой богини. Ночная богиня была и ужасная. Ужас кругом себя наводила. Вот Демычу и нравится. Да ты пей чай-то. С блюдечком бери!
Воля машинально подняла блюдечко. К нему приклеилась салфетка. На салфетке было накарябано: «Если чего надо – пиши. Здесь все слушают!»
«И смотрят за всем», – сказала про себя Воля, глянув на камеру слежения, ловко прикрытую какими-то дощечками у самых верхов лестницы. Она отрицательно мотнула головой: нет, мол, ничего не надо.
– Где Андрей? – Допив чай, Воля решила все поставить на свои места.
– Да жив он, вроде. Только ранили его, спецлечение счас проходит. Куда это вы с ним намылились? От нас не сбежишь, подруга. Демыч тебе не Натанчик и не Козлобородько вшивый. Вжик – и на небо! Скоро сама узнаешь.
И Воля узнала.
Часа через два в подполье спустились двое в шлемах и в мотоциклетных очках. Ни слова не говоря, один заломил Воле руки, связал ноги, а второй быстро обрезал по самый затылок мягкие и роскошные Волины волосы. Тут же была выбрита и половина головы.
– Волосы – главный враг ума человеческого. А уж для женщины волосы – непреодолимое препятствие в великих делах, – сказал, спускаясь в подпол, Демыч. – Где надо – в платочке ходить будете. Якобы вы крестьянка… Да, хочу представить: мой ближайший сподвижник – господин Аблесим. Петр Павлович, спускайтесь сюда! Вы не глядите, что он монгол, да еще немой. Котелок у него ого-го как варит!
В подвал спустился похожий больше на японца, но очень крупного, Петр Павлович Аблесим. Первым делом он назвался:
– П. П. Аблесим, немой монгол.
– Немой, а говорите, – горьковато улыбнулась Воля.
– А это уже не ваше дело, милая. Где надо – он немой. Шустрый такой и немой! Молчит и бегает. Бегает и молчит. Ох и лют он за кем надо бегать! Так, Петр Павлович?
На этот раз немой монгол – огромный, желтолобый, но уже не бритый, а естественным образом лысеющий, с черноватыми висками и черноватым кончиком носа, говорить не стал, стал изображать пальцами: мол, немой я и смирный монгол, но тебе, Воля залетная, нос твой любопытный мигом отверчу!
– Итак, начнем. – Квелый Демыч сонно зевнул. Немой монгол Аблесим уставился мечтательно в сияние ламп. – Ваша легенда, милочка, нет, теперь даже ваша суть – «человек подвала». Не «женщина подвала», заметьте. А «человек подвала». Бесполый, безобразный, на все готовый… Что делает «человек подвала», покинув свой затхлый уголок? Устав нюхать клей и облизывать нечистоты, – что он предпринимает? А начинает он, милая, все крушить и рушить. Все ему не так, все не по нраву. Высвобождается грозная и пока мало исследованная – назовем условно – подвальная энергия. Ее-то мы как раз и хотим использовать. Э-э, да вы не слушаете, милая. Граф Хвостов, пинцет!
Один из людей в шлеме и в очках, как-то с присядочкой ступая, подал изящный пинцет. Затем ухватил Волю за руки, ботинком наступил ей на обе ноги сразу. Демыч покрутил пинцетом у обездвиженной Воли перед носом, потом неожиданно защемил ей ухо.
Было больно, но Воля заставила себя не кричать. Демыч все сильней сжимал ухо, тихо нудил разговорами. Вскоре ощутилась мягкая теплота: по шее бежала кровь.
Тут квелый Демыч захрипел, затрясся и кровь с шеи слизнул.
«Ах вот оно как, – шумнуло в голове у Воли. – Загнали в подпол… Будут кровь пить… Вурдалаки!»
Она закрыла глаза и почти сразу услышала смех квелого Демыча.
– Обманули дурака на четыре кулака! Обманули дуру, как лысую куру! Вы, конечно, милая, подумали: подвал, пинцет, кровь… Вампиры и насильники, вы подумали! И ошиблись! Верней, мы просто провоцировали и проверяли вас. Даже и не думайте, даже не воображайте! Никакого вампиризма. Никаких половых излишеств и извращений. Так, иногда разве, по праздникам…
Демыч болтал про ерунду и про важное вперемешку, убеждал в бренности и абсолютной ненужности земного бытия, изредка давал затрещины, задавал вопросы, Воля впопад и невпопад отвечала.
Но не было уже ее в чисто-гнусном дачном подвале! И ухватить, и поймать на лету ее душу, влекомую тихо отсчитывающей золотые часы и минуты жизнью воображения, – было нельзя, невозможно!
Толя Морлов и подруга Никта
Мысленно вскочила она в аэросани. Так и не обув ботиночки, в одних колготках («босиком почти!») домчала до все той же опушки, где их с Андреем остановили. Здесь! Именно здесь эта скотина безмозглая в шлеме, что-то важнейшее сболтнула…
«… уже замерз тут один. Музыкант. Даже, блин, не музыкант – композитор. Толя Морлов его звали…»
Ну конечно, – «Замерзающий Орфей»! Вот как надо переназвать либретто будущей оперы!
Воля стала старый текст в мыслях опять кроить, менять куски местами.
Она кромсала собственное либретто и припоминала выученные за два года почти назубок куски поразительных Евстигнеевых опер: вполне европейских по форме, однако ж пропитанных от начала и до конца духом русских песен. Она выстраивала кусочки музыки и кусочки жизни новым порядком, вытягивала новой линией, чередовала без конца местами: музыка – жизнь, жизнь – музыка…
При этом вместо Евстигнея в глаза ей без конца лез– судя по звуку имени – мешковатый, суетливый, губошлепистый, с тихо шевелящимися рачьими глазами Толя Морлов.
Толя шел по лесу. Шел со станции в деревню Пустое Рождество. И вполпьяна мурлыкал какую-то все не дававшуюся ему мелодию. Постепенно шаги его становились медленней, следы, оставляемые на снегу, петляли. Вдруг Толя спотыкался, падал, съезжал на спине в неглубокий овраг, сладко в снегу засыпал.
Мелодия бессмертия, утерянная греком Орфеем, искомая и не найденная Евстигнеем, не обнаруженная и другими сочинителями музыки, шаталась близ него, как пьяненькое эхо! Мелодия резвилась у губ, была почти под пальцами. Но ни губы, ни пальцы взять ее уже не могли: лицо и руки медленно схватывались морозцем, обрастали инеем, становились белей, совсем белыми, превращались в ледышки, в камень.
Что-то похожее могло произойти и с Евстигнеем.
«После неуспешного оперного спектакля, на каковом никто из Императорской фамилии быть не изволил, – отъехал господин Евстигней Фомин за город, вышел из наемного возка, стал замерзать. Вспомнилась ему покойная Матушка-Екатерина, его не признавшая, вспомнились другие неудачи и беды. Вспомнил он и свою – наипаче любимую публикой – оперу “Орфей и Эвридика”. Вспомнил и стал еще раз обмысливать ее сюжет, всегда влекущий за собой музыку. И почудилось Евстигнею: проступили за персонажами оперы – как тени – некие новые (при написании оперы умом не ухваченные) символы и аллегории.
Хозяин Аида – это, конечно, нынешний Император Павел Петрович: как смертушка грозный, курносый! – думал со страхом Евстигней.
Пляска фурий – тряс и метушня неприятных обстоятельств придворной жизни и его собственных невзгод петербургских.
Эвридика – это уже не только Орфеева, это и его, Евстигнея, любовь. Да еще надобно знать про ту Эвридику: она – сама есть мелодия. Мелодия, не имеющая во плоти своей ни тоски, ни упадка, ни смерти».
Так из простенькой мелодрамы делалась его прежняя опера высокой трагедией. И он, при конце жизни, хорошо понимал это.
«Всю сумятицу столиц и всю летающую вкруг сумятицы этой новую музыку – надобно переплавить в трагедию! А освобождать сия музыкальная трагедия будет от грядущих бед, кои все в сегодняшней мелкоте как раз и гнездятся!»
Воля перевела дыхание. Потом – опять же из-за Евстигнея – разозлилась на Императрицу. С самого первого чтения ей не понравилось либретто Екатерины, на которое положил Евстигней одну из своих ранних опер.
«И ему либретто это не нравилось. Потому так вольно и обошелся он с матушкиным “Боеслаевичем”. Искромсал, дописал, куски местами переставил. И за это, конечно, – опала! А теперь – уже по моей собственной прихоти – безвинно на морозе стынет. Но ведь Евстигней Фомин кое в чем самому Моцарту не уступит! Да и сходства у них немало. Оба не дожили до сорока. (Фомин всего-то на пять лет Моцарта младше, в 1761 родился.) Оба счастья не знали, оба травимы при жизни были. Детско-наивное, а в то же время мудрей мудрого, осознание мира – обоим присуще. У Моцарта – народные зингшпили. У Евстигнея в операх – сплошь народные песни. Там тайная тяга к просторечию музыкальных фраз, к неаристократичности арий. И здесь то же самое. Да и некоторые из современников сходно об этих двоих мыслили. Потому-то и не любили Евстигнея. Потому – сжить со свету пытались. Моцарту, правда, тоже досталось. В общей могиле зарыт ведь… Ну а возвращаясь к Фомину… Моцарта все от мала до велика знают! А Евстигнея…
Хоть и не говорят этого прямо биографы-зануды, – именно Евстигней был в то время первым композитором России, ее Орфеем. Но не Орфеем, спускающимся в ад, а Орфеем, замерзающим в бедности, в непризнании…
И все ж: в звоне льдинок, в мелко колющем балтийском морозце пытался и пытался он отыскать мелодию, оживляющую мертвых».
– Музыка моя таперишняя – мученье. А надобно музыкой – веселье и лад направлять. Избавлять от недугов и со смертного одра подымать. Смертельную безысходность порушу, – смутно высказался на морозе Евстигней.
Правда, в отличие от Толи Морлова, не споткнулся, не съехал в овражек – повернул из чахлого питерского леска восвояси.
И хоть оставалось ему – по тайному предчувствию – жить всего ничего, до весны, может, до лета, захотел он вновь на своих клавикордах мелодию, лишенную тоски и смерти, отыскать…
Перестав теребить в уме собственное либретто, Воля стала думать про другое.
«Нужно мыслить музыкой и мыслить – о музыке. Нужна, вот именно, музыка мыслесловий! Ведь если искусство музыки-слова не умрет – не умрет и страна. Не политики страну от бунтов и революций спасут. Не партии срано-поганые! Музыкословье – спасет! И вообще: если пронижет мир настоящая, а не поддельная музыка мыслей, – никакого террора, никаких революций новых не жди!»
Воля внезапно выдохлась. Внутренний жар ее, сменявшийся несколько раз внутренним холодом, угас. Тщетность и несбыточность собственных мечтаний – надломила. Тайно преследуемая современной музыкозависимой прозой, она то понимала ее смысл, то опять теряла нить:
«Цель моя – музыка. Но не только музыка мелодий – музыка смыслов. Вот бы книжечки-либреттки начать издавать, как когда-то! И звук будущих опер в них, и смысловая музыка прозы… Вот бы Евстигнея в каждые уши – как наушничек малый – воткнуть. А то – стоит на морозе, не знает, как быть дальше. И мороз, как острым пинцетом, рвет ему губы, уши, нос…»
Она очнулась окончательно. Демыч собирался уходить.
– Завтра, милая, – практическое занятие номер один. А чтобы вы ни о чем сильно не задумывались, я вам на ушко капелькой лекарства капну.
Он бросил пинцет в эмалированную медицинскую ванночку, вынул из кармана какой-то флакончик, надавил на него, капля упала на пораненную мочку.
Порез сразу стал затягиваться, однако само ухо засвербело, зачесалось нестерпимо.
– Вы ухо-то не трожьте. Тогда, глядишь, и заживет до свадьбы. Теперь отдыхайте, милая Воля… Кстати, почему вас так по-дурацки зовут? Родители ваши партработники были, что ли?
– Я дворянского роду. Родители – архитекторы. Прадед, и правда, народоволец был. Но я думаю так, – чтобы перебить ушной зуд, Воля заторопилась словами, – имя есть тайна! Для тайны меня так назвали.
– Но я ведь ваше имя знаю, милая, я его называю. Какая же тут тайна?
– Называть называешь. А настоящего смысла имени не знаешь. Вот тебе и тайна! Осознанное называние имени есть называние тайны. Правда, когда имя лишается внутренней, а не выбалтываемой вслух тайны, оно… Оно… Тайным стержнем бытия оно перестает быть! – выпалила, чуть запнувшись, Воля. – Становится имя просто кличкой. Заметил, сколько кликух собачьих у нас стало?
– Вы дура, Воля Васильевна! – завибрировал, чуть не завыл хрипловато Демыч. – Просто дубина стоеросовая! Какая тайна? Какая тайнозначимость? Отгрыз бы вам ухо – кабы не порвал прежде!
Нервяк и «белка»
Назавтра, но уже в другой части все того же подвала, практическое занятие номер один и прошло.
– Легенду мы вам меняем, – сказал довольный своей находчивостью Демыч. Он сидел в одном из углов подвала, на специальном возвышении, как на троне. – Вы теперь не существо подвала. Вы – приезжая.
Волю обвязали особым поясом, воткнули за пояс пару гранат, накинули сверху чужой просторный плащ, заставили ходить по линеечке: ровно, весело.
– Ну нет, неправда ваша! – по-киношному кричал квелый Демыч. – И не уговаривайте, милая: фальшиво! Идете, будто стерво какое с кладбища!
Воля прошлась по-другому.
– Теперь – как интеллигентная фифочка. Не то, нет! Вы ведь – в косыночке. Вы – приезжая. Но не издалека – из Владимира, из Костромы. В Москве раньше бывали часто, а теперь – время от времени: денег нет, работа сменная, то, се. Поэтому по сторонам вы чуток и посматриваете, кое-что и вспоминаете, кого-то из старых знакомых (подругу, подругу – не хахаля кавказского!) ждете. Ждете, поглядываете на часы.
– Часы приезжей!
Прямо поверх плаща, на рукав, навесили огромные спортивные, на тонюсеньком ремешке, часы.
– Что за часы? Кто этому поверит? Дайте другие!
Принесли другие часы.
– Теперь кидайте гранату… Ну и бросок! Не в небо, вбок, милая! И не шарахайтесь вы! Она же без начинки. Но сами – присядьте. Для выработки психического автоматизма. Жизнь-то ваша еще не кончена. Кидайте вторую!
Шагах в десяти от Воли, чуть на ходу приседая, похаживал, будто разминался и противно лыбился надевший на нее часы мужик в мотоциклетных очках.
«Граф Хвостов, тот, что пинцет подавал».
Тут же Воле показалось: «граф Хвостов» – тот самый, из аэросаней. Тот, что стрелял в Андрея.
С противоположной стороны широкого бетонированного и в этой части абсолютно голого подвала сидели по стеночке на длинной лавке еще двое. Их Воля не знала.
Выхватив из-за пояса вторую гранату, сорвав чеку – с наслаждением швырнула ее в «графа Хвостова». Сама, как учили еще в школе, кинулась на пол, прикрыла голову руками.
Раздался гадкий хлопок, низко поволокло дымом.
– Кто же так ложится! – крикнул после недолгой паузы, негодуя и досадуя, Демыч. – Как в армии страусов, ей-бо. Голова – внизу, зад – вверху. Но гранату метнули классно. Всю жопу дураку Хвостову порвали… Круто! Круто! Унести это мясо!
Лежа на животе, Воля приоткрыла один глаз. Увидела: только что стоявший Хвостов лежит враскорячку на каменном подвальном полу. Дыма над ним уже нет, зато под ним – небольшая лужица крови. И кровь эта продолжает прибывать, течь…
– Ууу, – не крикнула, глухо завыла Воля. – Зачем? За что?
Она снова уткнулась лицом в каменный пол, хотела закрыть и глаза. Но глаза не повиновались, продолжая даже из неудобного положения следить за тихо выбулькивающей из-под развороченного человека кровью.
– Милая, милая! Вы ведь меня угрохать могли! А вы по этому козлу горюете… Придется для вас еще одну легендочку готовить. Теперь уже – метростроевскую. А она – для вас же и опасней! Опасна, ох опасна она!
Над Волей – на какое-то время все ж таки отключившейся – клонил головку хилый Демыч, уже после разрыва гранаты нацепивший зачем-то мотоциклетные очки.
– Подымайтесь, милая. И я вам сейчас же отвечу на вопрос. Зачем? Да затем, что вы – избранны. Избранны мной, Антипой Костгрызом. Антипой Демьянычем, если хотите. По-дружески – Демычем. И потом, – кого ж было из Козлобородькиной срани избрать? Да у них ни одного настоящего боевика и нету. И быть не может. Выпендриваются, в партии играют… А чтоб воспитать кого, вырастить, как говорится, достойную смену – это дулю с маком!.. Несите, несите его скорей отсюда! – подхлестнул хилый Демыч замешкавшихся перед подвальной лестницей мужиков. – А мы… А я… – продолжал Костогрыз, как-то подстанывая, – я ведь сам издалека, из собачьего угла сюда прибыл. Мне бы – в Москве отдохнуть, погулять, сил набраться. А я на даче этой постылой… Опять учу, снова дрессирую. Устал даже. Но… Настоящее тайное знание, тайное предчувствие, именно у меня – не у вас – в крови! Вот потому-то, милая, я вас еще на «Площади Революции» вычислил. Ну там, где вас Натанчик снял… Ох и гнида этот Натанчик, скажу я вам! Радославлева-банкира – сдал. Козлобородьку-партийца – именно сейчас готовится сдать с потрохами. И вас бы тоже сдал. Так что и не вспоминайте о нем… Так вот. Как проследили вас, милая, наши люди до этого самого Пустого Рождества, как подсмотрели у костерка, как доложили – так я и понял: вы – прирожденная террориздочка! Может, вас при рождении… того… головкой о край стола?… А? Ну так это же радостно и прекрасно! Все, кого головкой о край стола ударяли, – гениальные люди! Конечно, не без придури, даже не без зверства в крови. Вот и вы: ожесточитесь теперь, мир как следует и накажете…
– Дурак ты, Антипа Демьяныч, а не лечишься.
– Ну все. Хватит на сегодня. – Демыч сдернул руку с Волиного плеча. – Поработали – славно. Первую жертву вашего скрытого терроризма только что вперед ногами вынесли. Теперь: дальше, легче, веселее! Но не сегодня. Сегодня – отдых. Так, вечерком кой-какие теоретические выкладки. Возможно – разбор вашей биографии. Мы ведь ею вас шантажировать будем. Для вашей же пользы, милая!
Вечером подташнивало от тоски. Приходила Никта. Вслух, заученно, рассказывала о Волиных проделках трех-пятилетней давности. В другой раз Воля рассвирепела бы от интимных подробностей своей жизни, от рассекречивания своих пиаровских и архитектурных планов. Но сейчас лишь слегка нахмурилась, полушепотом сказала: «Ну Антончик, ну мужичонка болтливый…»
Никта пыталась с Волей подружиться. При этом перешла почему-то на вы. Старалась она изо всех сил, но дружбы не получалось. Хотя кое-что в словах Никты – цепляло.
Так, к примеру, шепнула она Воле на ухо:
– У нас – террор нового типа, так Демыч говорит. Семейный! Ну как раньше был семейный подряд. Он и вас в «семью» определять будет. Понравились вы ему… У вас дети-то есть?
– Нету пока. А у тебя?…
– У меня-то откуда?
– Ну ты же, как-никак, «жрицей любви» была. А где любовь – там дети.
– И, Воля Васильевна. Ничего-то вы про жизнь на Тверской не знаете. Какая любовь! Яма там, яма. И вообще, скажу я вам: больше блядей – меньше детей. Это потому у нас в России детей мало, что блядей стало много…
– Вот уж никогда с такого боку не смотрела… – Воля нехотя усмехнулась.
– Да я не про детей… А просто, если погибнете – останется кто? Нет?
– Одна я. Мужья меня один за другим бросили.
– Это хорошо. Потому как – это я по секрету – пошлют вас, кажется, метро взрывать… А какой вариант применят – неизвестно. Демыч – он хитрый. То ли оставят в живых, то ли нет… Тут наши недавно какое-то чмо из Пустого Рождества, ну из Козлобородькиных, отловили. Через это чмо на вас и вышли. Узнавали и узнали – чего это Козлобородько с Натанчиком в метро «Площадь Революции» вместе со своими партейными крутятся. Узнали и точно поняли: ничего про подземные ходы, что возле станции, партейные не знают. Так, слышали звон, да не знают, где он. А мне… жалко мне вас, Воля Васильевна. Жалко, хоть я и лярва с Тверской… Я ведь тоже – погибшая… Нервяк у меня страшный!
– Чего, чего?
– Эх вы, архитектор. Нервяк, говорю. Так теперь в простом народе шибко нервное состояние зовут. Нервяк – и сё. Нервяк – и кранты. Один сплошной нерв я теперь, понимаете? И нервяк этот уже здесь, на даче, со мной приключился. От одного происшествия. Даже и говорить вам про этот случай боюсь! Нет, не буду!
Никта забила себе в рот кулачок, замолчала.
– Так я, значит, чтоб нервяк этот вылечить, – через минуту-другую, вобрав в себя побольше воздуху, продолжила она, – шибко поддавать стала. Ну и сё! И, конечно, сразу другая напасть: «белка»! Ну, то есть, по-старому белая горячка. Виделось мне тут всякое. Ползали крохотные люди в кухне по полу, и глазки за ними на ниточках волочились. А глазки-то выпученные, рачьи! И сё другое, и сякое-разное виделось! Ну а стала «белка» проходить – вас, Воля Васильевна, сюда притаранили. Уж и не знаю: мнитесь вы мне или не мнитесь…
– Ну все, подружка, – сказала уставшая Воля. – Что мне теперь твои причитания? Нет у меня к тебе жалости. Испарилась. Видела, как я графа Хвостова завалила? Так что – покинь меня, подруга, навечно. Или хотя б до утра.
Прошло два дня.
Комната в каменном доме была куда как лучше каморки в Пустом Рождестве: кресла, кожаный диванчик, торшеры, стол полированный, синенький ноутбук на нем.
Компьютер, впрочем, не работал.
«Для антуражу», – огорчилась Воля, сперва при виде любимой игрушки сильно приободрившаяся.
В тот третий вечер Воля легла на диван не раздеваясь. Но уснуть не могла: ноздри покалывал запах крови, кишки развороченного мужика, подобно змеям, туго извиваясь, ползли назад, пытались втянуться, вобраться в его живот…
Невидимый мужик
22 ч. 51 мин.
Она шла по залу, вспоминала еще ярче, еще подробней.
«Ты пересела в кресло, выключила свет. Да, сперва свет. Но так и не заснула. Ну, помнишь, дура? Еще запах нашатыря и бензина авиационного стоял в комнате островками. Помнишь, подумала: проветрить бы! Да форточки наглухо забиты. А дверь – ту снаружи заперли. Ну и закрыла ты, Волюха, глаза, и села в кресло, уже и не мечтая глотнуть свежего воздуху…»
Форточки были забиты наглухо. Дверь заперли снаружи. Отчаявшись глотнуть хоть чуток свежего воздуха, Воля уселась в кресло, выключила свет.
Тихо дрогнула дверь: кто-то словно налег на нее плечом. Затем медленно щелкнул замок.
«Демыч, собака, – сами собой, от злости, сплющились веки. – Порву пополам, гада».
Дверь дрогнула еще раз. Через минуту кто-то мягко дотронулся до плеча.
Воля приоткрыла один глаз, потом второй.
Рядом, в полутьме, в длинной вязаной кофте и легких валеночках стоял Андрей. Был он виден смутно, но все ж таки достаточно, чтобы определить: точно, он!
– Я валенки нарочно надел. От них шуму – никакого, – тихо смеялся Андрей. – И, представь, не услышали. Демыч и его амбалы наркотой накачались, грезят. Одна Никта фурией по дому летает. Но она тебя боится. Я сперва на чердаке прятался. А потом рраз– и сюда!
– Ну все. Поехала крыша по скату горы. Убили Андрея, или лежит он к койке привязанный, а сюда – является. Ясно, понятно, – частью про себя, частью вслух высказалась Воля.
– Да не убили. Живой я.
«Вот-вот. Будет теперь сюда тенью шастать. Дура ты, дура! Сперва с Натанчиком связалась, думала в революцию поиграть. Потом – Пустое Рождество, костры… Вот тебе и расплата: и мужика стоящего под пулю подвела, и крыша у тебя поехала. Да еще гранату завтра на живот нацепят… Каюк тебе, Волюн, каюк!»
– Пшитть! – как на кошачью тень, шикнула Воля вслух на Андрея.
– Брось, Воля, не трепи нервы. И без тебя растрепали их. Рана-то у меня не тяжелой оказалась. В левую руку, в мякоть плеча, чуть локтя повыше. Да не в ране дело. Ты свет на минуту включи. Все сразу и поймешь. А чего не поймешь – я объясню. Я ведь бывший астрофизик, ядрена вошь, да и с химией знаком неплохо.
Воля с отчаяния дернула торшер за висюльку. Включился красноватый болезненный свет. Но и в таком, не слишком ярком свете, было ясно: Андрея нет.
– Вот так так! – Воля расхохоталась. – Я ж говорила, говорила я… Тоже мне, астрошизик нашелся!
– А ты выключи опять.
Воля, чуть поколебавшись, выключила.
Андрей стоял рядом, в валенках, в деревенской женской кофте, улыбался.
– Ну, теперь понимаешь?
– Что это я должна понимать? – соскочив на всякий случай с кресла, обойдя его сзади, а потом и спрятавшись за ним, спросила все сильней себя жалеющая, разве только вслух не причитающая Воля.
– Вот и видно: в науках ты – ни бум-бум. Ну? Все ведь элементарно, Волюн. Красочкой они меня специальной обрызгали, красочкой! Есть такая красочка. Я о ней еще при конце советских времен слыхал. Тогда среди наших физико-химических тупарей прошел слушок: создали, мол, такую красочку, для нужд армии. Напылил из пульверизатора – и не видно человека. Ну разве слегка только рожки да ножки из воздуха торчат… А ведь так кого хочешь от глаз скрыть можно: и шпиона, и диверсанта, и целый полк. Химики-физики наши тогда шутили еще: на кой хрен эта красочка армии? Капээсэсу сраному она как раз и сгодится: напузырил красочки в баллон пообъемней, брызнул – и ни тебе черноземной деревни вымирающей, ни Чернобыля блядского, никаких страждущих и правды алчущих.
– Чего ж тогда Горбачева этой красочкой не сбрызнули? – не удержалась Воля. – Может, хоть пятно с лысины свели б. А с пятном этим, глядишь, все правители бывшие и нынешние, да вкупе с депутатами обрыдшими, с экранов на фиг свалились бы…
– Не веришь, значит, в красочку? Может, и правильно, что не веришь. Красочку-то изобрели, ингредиенты смешали… Да только наполовину все сделать успели: разгром, распад, крах! Вот и вышло: днем человек (только человек, на предметы и на животных красочка почему-то не действует) не виден. А ночью – пожалуйста, смотри сколько угодно. Ночью этой красочки – как не бывало. Ну, то есть не действует ночью красочка!
Воля включила-выключила свет. Так оно и было.
– Эти нелюди – уж и не знаю точно, как их назвать – красочку откуда-то и уперли. Демыч вчера хвалился. – Андрей огорченно смолк. – Собаку ею при мне брызгали. Одна собака до вчерашнего дня на даче-то оставалась. А слышал я – много их здесь у прежних хозяев было. Остальных Демыч сжил со свету. Не любит он собак. «Мы сами не хуже собак. К чему этот глупый дубляж?» – так варнякает. Ну, мазали они собаку краской, мазали – не действует! Тогда Демыч придумал собаку эту последнюю – гашишем поить. Напоили – она пошаталась-пошаталась по дому, да и сдохла. Потом вот – меня намазали.
– Поцелуешь меня? – спросила неожиданно Воля.
Андрей – это было и в темноте хорошо заметно – вздрогнул.
– Поцелуй. Если ты живой, конечно…
Не дожидаясь, пока Андрей двинется к ней, Воля оббежала кресло, обхватила Андрея обеими руками, не забыла дернуть его тихонько за бороду, убедилась, борода настоящая – колкая, жесткая, – ткнулась ему губами в щеку, охнув, стала раздевать Андрея, потом бросила, вмиг разделась сама…
– Ты мужик, мужик… Невидимый – а мужик! – шептала Воля, подымаясь и опускаясь над вжатым в кресло гостем. – И живой, живой… Ущипни меня за задницу… Сильней, больней. Ну!
– Воля Васильевна, не спите?
Из-за дверей послышалось царапанье, кряхтенье. Никта явно собиралась войти.
Воля мигом дернула висюльку торшера, стоявшего рядом с креслом. Включился свет, Андрей стал невиден. Воля плотней обхватила его ногами.
– Что вы… что вы делаете? – застыла на пороге Никта.
Воля, полуобернувшись, резко зашипела:
– Ну и дура же ты, Никта! Ну Демыч велел мне. Узор на кресле велел изучать до утра.
– Узор? А чего… чего в таком виде?
– Ой, ну Господи! – нетерпеливо и уже по-настоящему раздражаясь (еще, еще – любви! Надо продолжать! Смелей, острей, глубже!) тихо крикнула Воля. – Ну надоели одежки! Ночь же, Никта. Шла бы и ты, детка, баиньки… А то взорву тебя завтра, к чертям собачьим!
– Я пришла… Я как раз хочу отговорить вас от всех этих дел. Бросьте из себя героиню-то корчить. Я таких-то героинь на Тверской повидала. Сегодня она геройствует, сутенера ни во что не ставит, а завтра – труп в подворотне. Выкиньте из головы этот терроризм сучий! Упросите Демыча, чтоб при кухне оставил, вместо Фадеевны. Ну вместо бабы нашей рябой. Да ей давно пора на пенсию, – бубнила и бубнила Никта в спину голой Воле.
– И не подумаю. А тебя, если ныть не прекратишь, ей-богу, рвану завтра. Мне Демыч только спасибо скажет.
Никта, забыв запереть комнату на ключ, ушла.
Воля вскочила с кресла, вывернула ключ из внешней замочной скважины, вставила в скважину внутреннюю, дважды ключ повернула, выключила свет, перетащила Андрея за руку через всю комнату, не раскрывая дивана, легла на живот…
Острое и неповторимое любовное переживание вспороло низы ее тела. Соприродное иному, непознанному бытию, может даже легкой летаргической смерти – оно входило ей в ноздри колеблющимся запахом диванной кожи, разрывало рот тайно зародившимся, тихо позванивающим криком…
Через полчаса Андрей, смертельно хотевший курить и боявшийся дымом привлечь охранников в Волину комнату, чтобы от мыслей про курево отбиться, заговорил:
– Ты думаешь, Демыч выпустил бы меня из лап, так вот красочкой-то измазав? Да ни за что. Но обдурил я его. Сказал – буду им помогать. И как раз по научной части. Он для эксперименту полбаллона краски на меня и вылил. Доверился, так сказать… Я ведь и тебя обещал к помощи склонить.
– Уже склонил… – Воля рассмеялась.
– Будет ржать-то… Так вот, обдурил я его. И как только виден быть перестал, рраз во двор – и на дерево. Видала? Рядом с дачей во дворе растет. Высокое! На дереве отсиделся, потом – на крышу, оттуда на чердак. А уж с чердака через балкон второго этажа – к тебе. Да только ненадежно все это. Надо поскорей отсюда выбираться…
– Погоди пока…
Притянув Андрея поближе, Воля пятерней захватила бороду, свободную руку перекинула ему через плечо, сделала движение, другое, третье…
Но не эти движения и не сладость с болью доставляли ей самое жгучее наслаждение! Впервые за долгие месяцы она словно лишилась неотступного и ненужного счета времени, лишилась забот, выпала из всех своих тревог и мыслей. Даже победно звенящая музыка века восемнадцатого, всюду ее в последние недели сопровождавшая, отступила за плотный, непроницаемый для криков и слов занавес.
К реальности Волю вернул Андрей:
– Я че думаю, – он осторожно покашлял. – Демыч с Аблесимом, ну с монголом этим, помощничком своим, да и все другие здесь на даче… Они под террористов только делаются, маскируются. Только вот зачем? Но ты не бойся… Я средство верное знаю…
От неожиданных этих слов Воля включила ночник около дивана. Андрей снова перестал быть виден. Так, из невидимого состояния, он и продолжил:
– Я, конечно, это еще не до конца понял, а только чую: не то что не террористы – не люди они! Демыч, еще до нашего приезда, где-то отловил дикого кабана, привел на дачу и загрыз. Ей-бо, как волк! Мне Фадеевна, баба рябая – она у них вольнонаемная – шепнула. Да еще философию, гад, при этом разводит, белиберду разную болтает. Я сперва думал – с перекуру. Потом вижу – нет!
Вчера сказал мне: «Вас, русских, не грядущий Хам и не грядущий Китаец победит. Ни-ни. Вас победит человекозверь. Собачий Сын, из нутра вашего вышедший, победит. Тут, говорит, один ваш писатель краем уха про нас что-то такое прослышал. Но изобразил как – умора. Какое-то превращение собаки в человека. Потом снова человека в собаку. Операции, наркоз, то, се… А на черта обычную собаку в человека превращать? Глупос. Да и сделано давно уже. Собака – собака и есть. Ну, когда она обыкновенная собака. А есть – как в сказочке вашей – Иван Собачий Сын. А есть мы – не известные вам, но наилучшие в мире твари! И существуем мы во всех концах земли. Среди любого народа существуем! А вовсе не как выдумка и выраженьице. Просто в последние десятилетия – прятались мы. Везде, во всех странах, прятались. Здесь, в России, к примеру – приезжими прикидывались: мы, мол, не здешние! Мы с Египту приехали! Но лишь подступит заветный час, час надлома и революции – мы тут как тут! Выступим из любого народа – и нате пожалуйста: спровоцируем, подстроим, подсобим!»
– Ты намучился, устал, еще рана эта… Брось про них, про подонков этих. Какие там неизвестные твари! Просто их кавказцы для теракта наняли. Двигайся ко мне. Что там завтра, кто знает…
– Нет. Ты погоди, послушай… Все эти революционеры – и Демыч с ними – они чего хотят? А хотят они абсурдизировать действительность. Хотят доказать: абсурд и смерть правят миром! Абсурд и смерть двигают астрономией, театром, всем остальным. Все абсурдно, а потому террор и революция – законны! И даже – как можно чаще надо теракты повторять, чтоб человечество от скуки само не подохло! Вот как эти мелкие твари, в революцию вместо гигантов и исполинов полезшие, думают! А теперь дальше послушай.
– Не хочу, не буду… Какие сейчас разговоры…
– Ну тогда выключи свет. Понимаешь… Всего несколько часов прошло, – а надоело… Невидимым быть надоело. Мука и глупость эта самая невидимость!
– Эк тебя на болтовню потянуло.
Она выключила свет, Андрей стал видимым, тише еще сказал:
– А ты все-таки послушай. Необычные же ощущения… Для науки сгодятся… Так вот: сначала-то мне жутко понравилось быть невидимым. Свобода, независимость, то да се. Может, потому еще, что отражение свое видеть перестал. Знаешь, как в последнее время бывало? Глянешь случайно в зеркало, а там – ничего хорошего. Ну, сразу мысли в чужую епархию и поехали. А сегодня, когда мимо зеркала прошел, и оно меня не отразило, подумал: «Собственный вид для мужика в России – обуза». Лучше оно, когда ты – «невидимый мужик». Никто не видит, а ты есть! Работу работаешь, кому-то там пособляешь. И не бежишь потом к зеркалу нос задирать. Вот, мол, какой я герой. Но это я только попервоначалу, в первые часы «невидимости» думал. А потом…
– Да ты и пробыл-то без вида телесного – всего ничего.
– А потом понял: человек не должен быть невидимым! Ни мужик, ни баба. Невидимый – значит Никто. Не-человек.
– Тогда, может, – ангел Божий?
– Не говори так, Волюн, брось! Сделали из меня при подмоге наших бывших спецслужб невидимку какого-то. А я не – хочу! Я – субстанция видимая! Я – есмь!
– Тише ты. Хорошо, Никта камеру слежения у меня сломала. Все равно свет сейчас включу, мало ли кто там за дверью…
Воля снова включила свет. Закинула длинную, загорелую, чуть толстоватую в колене, но на ее собственный вкус весьма привлекательную ногу, на спинку дивана.
– Да пойми ты, не могу я этой невидимости! Выключи свет! Сдери с меня эту краску, ну слижи хоть…
– Это я – сейчас, это с радостью… Всю, всю до капли слижу…
Через десять минут Андрей снова завел свое:
– Они тебя взрывать заставят. Это, конечно, на первый взгляд, плохо. И тебе не хочется, я знаю. Но не хочется потому – что мало чего в жизни ты повидала…
– Тебя вот вижу… – вырубила свет Воля.
– Да ты погоди, послушай! Может, я и не прав… А только всякие мысли в последние дни в голову лезут. Понимаешь? Не карнавальная революция, с бархатом, всяким другим тряпьем и масочками нужна. Не козлобородькина подстава. Не гавканье Демыча. Не жалкий взрыв – для понту! Взрыв нужен настоящий, огромный, очищающий все на тысячи верст вокруг! Понимаешь? Взрыв – и чистота! Взрыв – и полное отсутствие гнуси и грязи! А потом, из этого «отсутствия» – глядишь, новая и лучшая жизнь созреет. Так не Воскресение ли, вами, чудаками искомое (пусть мелкое, пусть частное) такой взрыв есть? Ведь и сама Вселенная взрывом творилась и создавалась. Потому-то во всем этом гадком терроре, но конечно не в мелком, не в зверином – есть что-то загадочное и влекущее. Ну, словно бы некоторая святость вновь создаваемого мира в нем ощущается… Да и потом, кто бы Вселенную взрывом не создал: Бог, Макрокосм, Иррационал какой-то – я тебе как астрофизик скажу: взрыв – это рождение… Взрыв – это…
– Не шути так. Кровь, мозги разбрызганные, оторванные пальцы… Какое тут сотворение мира? Ты на тело мое глянь, – она снова включила свет, – разорвет его на куски, и ни спины тебе, ни ног…
– А ты выше, выше ног смотри! Всюду ведь на земле царит планируемая смерть! Человеком планируемая! Божественную смерть – ее в план не вставишь. Она приходит нежданно. Красиво, я бы сказал, приходит! Совсем не то, когда смерть – чисто человеческая, и когда все только этой планируемой смерти подчиняются. Одни крематории! Города и поселки планируемых кладбищ! Естественная убыль, сухая статистика, все такое прочее… Так чем же смерть (и, возможно, новая жизнь) от богоподобного взрыва хуже? Только тем, что вне муниципалитетов, внеплановая?
В глазах у Воли уже стояли слезы.
– Ты отдаешь меня им… Всю, до клеточки… Ладно… Спасибо…
– Ну будет, шучу… Говорил же тебе – намаялся я в жизни, пока из астрофизиков «на землю» садился. Разорили меня кулачки столыпинские, догола местные фермеры колхозные раздели. Так я теперь и не ученый, и не землепашец. От этого и болтаю про взрыв. И брата мне жалко. Сотворит с ним Козлобородько что-то гнусное, чую. Я к нему в Пустое Рождество специально из-за Вальки приходил. Это пешком-то, каждый день! По местам нашим шел, печалился. Не хозяина места эти ищут – раба. А ты говоришь – взрывать не надо.
– Ты местных хорошо знал? – Воля попыталась увести мысли Андреевы в сторону. – Про Толю Морлова, композитора, правду этот, в аэросанях, болтал?
– Знал я Толю. Вздорный был мужчина и гордый. Но музыка у него – ничего себе была. Я разок слыхал: додекафония – жуткая! А сладко, а приятно.
– Погиб, замерз он…
– Знаю, слыхал.
– Как Орфей по лесу он шел. И – пропал, замерз бедолага.
– Как Орфей, говоришь?
– Ну да. Бессмертную мелодию тоже искал, видно. А может, жену будущую высматривал. Это, кстати, одно и то же. Да тебе, астрофизику, не понять, какое там…
– Орфей, ты сказала? Ну это навряд ли…
– А может, Толя, как Евстигней Фомин, новую оперу сочинял… Я, знаешь, либретто про Фомина пишу. Композитор такой гениальный был. Только жизнь его была – тайная, жизнь его – горькая и непонятная была…
– Так ты у нас еще и либреттистка? Ну тогда двигайся ко мне. Сейчас пощупаем, что это такое…
«Замерзающий Орфей»
(Зримое и незримое)
22 ч. 54 мин.
«Ты пройдешь зал до конца. Сделаешь все как велено, как учили. Еще метров тридцать. Брось вспоминать! И на скульптуры пялиться не фиг. Еще тридцать-сорок метров – потом на платформу. Там присесть на скамеечку. Отдышаться, оглядеться. Через пять минут вернуться в зал, чтобы они видели: ты вернулась. Ты делаешь все как приказывали. Идешь по дорожке гиблой. Только не сбиваться с шагу, не вспоминать!..»
Андрей ушел. Она сама его выпроводила: вдруг охрана очнется или Никта сдуру заявится.
Лежала на диване, ни о чем не думала. Сладкая и густая послелюбовная темень надвигалась на нее. Хорошо б в этой темени запропасть, сгинуть. Или еще больше сгустить ее какими-то действиями, словами какими-то! К примеру:
«Жила-была Воля. И жилось ей не так чтобы “дико круто”. Но и не шибко гадко.
А только вдруг все испортилось: захватили ее подонки. Сперва одни: в Пустое Рождество запроторили. Потом другие: на дачу.
Но тут – и в Пустом Рождестве, и на даче – повезло ей страшно. Первый раз мужик стоящий попался.
Правда, оказался тот мужик – невидимым. Сперва чуть не убили его, а потом…»
Вдруг (и совсем не в тему) Воле припомнился Евстигней, жизнь его припомнились. Потом – Евстигнеева музыка. Всю музыку вспомнить, конечно, не удалось («образование не позволяет»), но куски партитуры и отдельные голоса – и не только из «Ямщиков на подставе» и «Орфея» – в голове зазвучали, запели. Отчаявшись упорядочить в сознании всю ту музыку, которую собиралась использовать в будущем, Воля стала вспоминать народные песни, которые Евстигней вовлек в свои оперы.
«Первый вовлек, первый вставил, не побоялся… Вся опера на песнях народных! Дерзко. Дерзко. Никто до Евстигнея у нас этого не делал. А он взял да и решился. Может, с того-то музыка его императрице и не понравилась… Слишком простонародна? Не шикарна? Не итальянизирована до последнего нотного завитка?»
Тут с музыки она сбилась на обстоятельства Евстигнеевой жизни. Чем-то они, в миг собственного падения, в миг согласия (пусть и обманного!) стать террористкой, ее привлекли. Чем же? Сходством падений? Безвыходностью обстоятельств?
Она тут же припомнила: после того как «Ямщики на подставе» не слишком горячо были встречены в Петербурге, Евстигней долго не находил себе места. Он хотел, чтобы опера его звучала! Но без поддержки высоких чинов этого случиться никак не могло. Тогда вздумалось ему опубликовать написанное для оперы Николаем Александровичем Львовым либретто. Да вот беда! В Петербурге без одобрения императрицы сделать не удавалось и этого.
Внезапно, где-то с краю партитурного листа, бледновато и неясно нарисовался перед Евстигнеем Тамбов. Губернатором в Тамбове сидел тогда Гаврила Романович свет Державин. Он и помог. Он, блин горелый, и поддержал полуопального сочинителя музыки.
Рассчитывали как? Увлекаемая на юг неистовым Потемкиным, Екатерина по-любому должна была завернуть в Тамбов. Готовились тщательно. И как раз «Ямщикам на подставе» отводилась в программе встреч и увеселений главная роль. Отзовись Екатерина об опере хоть единым словом – и триумф, и виктория!
Екатерина, однако, ни по пути на юг, ни обратной дорогой в Тамбов не завернула.
– Эх, мать моя была женщина, и отец великий барин! – вздохнула Воля вслух, и тут же вспомнила рукописное предуведомление (писанное скорей всего не Фоминым, а все тем же Николаем Львовым – кстати, державинским родственником), адресованное исполнителям этой чарующей музыки. Предуведомление и само по себе казалось Воле музыкой слов. Называлось оно – «Наставление капельмейстеру».
В «Наставлении» говорилось:
«Нет, барин, ты начни-ка помаленьку, как ямщик, будто бы издалека едет, не поет, а тананычет, а после, чтобы дремота не взяла, пошибче, да и по-молодецки, так дело-то и с концом, ребята и подхватят. Пустого тут калякать нечево!»
– Нечево, нечево! – радовалась Воля. – А короче – ямщик, не гони лошадей. Барыня еще не опаздывает! А все ж таки… Нужна барыне современная опера. И это будет «Замерзающий Орфей». В нем Евстигнеевы принципы, примененные в «Ямщиках на подставе», в «Орфее и Эвридике», как раз и сольются, – убеждала себя Воля.
Так, деформируя либретто опер и саму музыку Фомина современной полистилистикой, по-новому этой полистилистикой старинные оперы выправляя, делая их остро-ножевыми, модно привлекательными, – она и втянулась в сон.
Черная громадная собака уже шестую ночь подряд силилась перегрызть рассветную упряжь, силилась нарушить ход мирозданья.
Однако все три ночи – не успевала.
Дикая жажда одолевала ее перед рассветом. Тогда собака, бросая терзать упряжь, задевая хвостом подмосковный поселок «Правду» и станцию «Зеленоградская», роя лапами близ Пушкино и «Заветов Ильича», тайно клонила морду к реке Серебрянке: утолить жажду.
И за это время стропила и связки мирозданья, порушенные и порванные черной громадной собакой, срастались над местами подмосковными вновь. Однако люди (и рядом с этими городками-поселками, и много дальше их), по одному и по несколько человек выдергиваемые кем-то из царства сна, ни в небе над собой, ни вообще в мироздании никаких перемен, никаких повреждений и дыр – не замечали.
Они тихо окунали в рассветные воды бороды и налитые соком уходящей ночи, дрожащие от прелести и вожделения пурпурные губы.
Разным людям в ночном рассвете чуялось разное.
Натанчику Гримальскому чуялся снежный дождь. Дождь неистовствовал, шуршал, порошил глаза, наполнял грязноватой пургой комнату, засыпал сновидца по самое горло, затем становился водой, таял.
Жоржу Козлобородько слышалось громыханье колес узкого, как змея, поезда, подтаскивавшего к Финляндскому вокзалу очередную группу загримированных под рабочий люд, но на всякий случай сбрызнутых дорогим одеколоном революционеров.
«Вы жертвою пали в борьбе групповой! – приятно думал о спешащих к верной своей погибели людях добрый Жорж. – Банда, банда! – Все мы одна рев. банда!» – посмеивался он над жизнью исторической и над жизнью теперешней.
Рябой бабе Фадеевне не давал покоя клок волчьей шерсти, вывешенный Демычем на дачной кухне. Рябая Фадеевна закрывала левый глаз – и клок шерсти исчезал. Закрывала правый – клок возвращался на место.
И еще одно пугало рябую бабу.
Вой неведомых раньше в Подмосковье волков, под видом собак шляющихся по окраинам городов и поселков, леденил ее душу. Вой предвещал голод и мор, войну и другие великие напасти. В этом вое слышались тоска и плач, но слышался и призыв к драке, к угрызанию противника до последней капли крови.
Немому монголу Аблесиму мнилась странная вещь: он изобретает новую взрывчатую смесь. Смесь эта – как молоко: и на вкус, и на цвет, и на запах. С трехлитровой банкой молока крался он босиком – боясь молоко разлить – к зданию администрации одного из подмосковных поселков.
Демычу не виделось и не чуялось ничего. Сухой горячий блеск и ожидание серии создающих ревситуацию взрывов мерцали в его широко раскрытых, по-собачьи томных глазах.
Все эти нити снов, неизвестно кем удерживаемые, тонкими пурпурными прожилками зари шевелились над Подмосковьем.
И лишь восставшему из болотных вод, пришедшему или приплывшему с песчаных питерских отмелей Евстигнею никаких картин не виделось: чуялась одна прерывистая мелодия.
Как бронзовая корабельная пушка, уставленная в небо, стоял канониров сын над водной неширокой гладью. Он держал в руках партитурный свиток и тихо, внутри своей (все никак не кончающейся) двухсотлетней жизни-смерти – радовался.
Он радовался тому, что под итальянским титулом партитуры, где значилось: «Originale Overtura. Eusignio I. Fomine. Acad. Filarmonico 1787, a St. Pietroburgo», – копошились, спорили, дрались ямщики, баре, солдаты, поселяне. Взлетали и опадали медленные и быстрые песни, и Филька Пролаза – пьяный сельский хитрован – вслед за Справедливым Офицером заводил: «Капитанская дочь, не ходи гулять в полночь».
Но было и нечто общее, то, что сквозь слабое марево жизни-смерти виделось всем названным.
Все эти люди, – а может, и некоторые другие, – видели кругло-горбатую, состоящую не из земли, а как бы из земляных шевелящихся тел, ни на Москву, ни на Питер не похожую Площадь.
И спервоначалу по краям этой Площади тихо покачивались повешенные стрельцы, потом бились в судорогах пятеро бунтовщиков-дворян, и сабли, изломанные над одним из казнимых, грозно сверкали. А вслед за ними – целый полк порубленных казаков, потом какие-то «жертвы Ялты», с обритыми головами, дергающие испачканными пороховой гарью руками, одетые в тюремную синенькую робу – проплывали…
Но главное было даже не в людях. Хоть и жаль было их умирания, не предусмотренного ходом вещей. Главное было в этой самой холмообразной Площади. Она тихо вращалась, уходила горбом своим вверх, набухала мышцами и ледяной кровью, росла! Пока не возносилась наконец на вершину широченного каменного столпа.
После этого все, что дальше могло сотвориться на живой и дышащей Площади, становилось для спящих невидимым.
О рассвет, о громыханье камней! О тихо шевелимая живая земля! О слабое постукиванье судьбы о железные ведра и дачные алюминиевые кружки! О жизнь, не замутненная дневным – вздорным и кичливым – человеческим зреньем! Мы ждем, мы ищем тебя!
«Театр переменяется»: Евстигней
Лишь на рассвете, в трепетный и пугливый час земли, в подмосковных лесах, по-над кружливой и мелкой речкой Серебрянкой, стало возможным – едва заметное, в неплотном теле – появление Евстигнея Фомина.
Зыбко и недостоверно расположилась в пространстве его обряженная в камзол и лосины фигурка.
Фигурка эта едва заметно – для тех, кто желал бы за нею проследить, – двигалась. И кружил близ нее тихий неясный звук. Да и сама фигурка, похоже, двигалась – именно благодаря этому звуку. Ее вело и тянуло к новой, прекрасной, далеко в стороне от других строений расположенной даче.
Медленно, но неостановимо, шаг за шажком – как конь со спутанными ногами – шел Евстигней к звучащим окнам и стенам. Его притягивала собственная музыка, впервые зазвучавшая в этом самом месте несколько лет назад и теперь звучащая вновь.
Из небытия и сна, по вырубленным в ледяном рассветном воздухе ступеням, шел он на звук.
Двести с лишним лет хождения никак не угомонящейся души над сушей и водами, двести с лишним лет забвения и музыкальной смерти были ниспосланным ему адом. Ад был в том, что двигался он к своей весьма редко звучащей музыке истомляюще тихо. А отдаление от ада было в том, что мука медлительности выходила в конечном счете – облегченной, переносимой. Проще и спокойней становилось и от бесчисленных повторений найденной лишь перед самой кончиной, оттого и не занесенной в нотоносцы великой и страшной мелодии оживления мертвых.
Внезапно умерший, не получивший признания при жизни, не получивший его и после смерти, потративший бездну труда на выправление чужих мотивов и дум, смутно пошатывался он над рассветной московской землей. Даже и то, являлся ли этот светозвуковой сгусток самим Евстигнеем или всего лишь его норовящей разорваться на куски музыкальной страстью, – установить было невозможно.
«Аду и звуку адского – дано мне вдосталь. Музыкой – законопачу дыру в сердце, фистулы в ушах пробью. В звуке одном – черты Вселенной открылись. Только бы звуку мне! В нем плоть души и сила мира сего. В утеснении великом – отверзает Господь людям слух! И нет мне истинной смерти. Есть – великое утеснение перед ее началом!..
А бумаг сих ужасных не было, нет!»
Здесь светозвуковой сгусток, принимающий по временам очертания Евстигнеевой фигуры, судорожно дергал правой рукой, выхватывал из-под обшлага кафтана, комкал и бросал в мерзлый бурьян, укрывший рыжей собачьей шерстью берега Серебрянки, два желто-ветхих, неодинаковой длины бумажных свитка.
В первом свитке значилось:
...
«В императорскую Академию художеств. Из Санкт-петербургской полицейской Експедиции.
Сего апреля 17-го числа 2-й адмиралтейской части инспектор при рапорте в Експедицию представил пашпорт, оставшийся после умершего капельмейстера Евстигнея Фомина, данный из оной академии. Того ради данной Експедиции определено оставшийся после его Фомина пашпорт препроводить в оную академию, которой при сем и препровождается.
Апреля 18 дня 1800-го года».
Во втором:
...
«Присланной из Санкт-петербургской полицейской Експедиции оставшийся после умершего капельмейстера Евсигнея Фомина, данной от Академии аттестат, изломав на нем приложенную печать и замарав подпись, хранить в архиве, а как сей Фомин должен состоит Академии 33 р. 68 к., то за смертию его сию сумму из долговых списков исключить».
«33 рубля!.. Замарав подпись… Изломав печать… 33–68!.. Должен, должен остался! К Богу и ангелам Его взываю! Не может чтящий себя капельмейстер должником на земле оставаться. Музыку мою – за долг зачтите. Музыку продайте – долг верните!»
Воля вздрогнула и тут же поманила назад – бочком, меж сном и явью – скользнувшее виденье.
Но виденье не вернулось. Не ощущалось больше Евстигнеева сгустка рядом с каменной дачей!
– Ну тогда – «Театр переменяется»! – сказала госпожа Рокотова словами, значившимися в старинной партитуре, принадлежавшей когда-то славному Шереметьевскому театру.
В этой партитуре после трагического окончания Евстигнеевой музыки и выведенного авторской рукой: «Фине» – был вписан каким-то олухом царя небесного искажающий смысл оперы и смысл композиторской жизни – «благополучный» конец. Конец, разодравший в клочья и «опустивший», к хренам собачьим, и греческую трагедию, и ветхозаветные, чующиеся за нею мотивы.
«Приперся, стало быть, Амурчик, – все круче серчала Воля на того, кто влепил в партитуру нелепый тексток, – прилетел на крылышках этот похабный ласкатель жирных баб, и что-то такое глупо-возвышенное вякнул. Мол, “Зевс награждает Орфея за верность!” Мол, “возвращает ему живую Эвридику”».
Это какой же поскребыш вписал после Евстигнея такую чушь, такой диалог дурацкий:
«Театр переменяется:
Орфей. – О, Эвридика!
Эвридика. – Ах, Орфей!»
– В жизни-то Орфеевой никакой перемены не произошло. Не ожила Эвридика. Да и на театре – тоже без перемен… Ну да ладно! Сами театр этот переменим! Переменим – да не так приторно! – вскрикнула тихо Воля и побежала к дачному окну: высматривать то ли Евстигнея, то ли «невидимого мужика», Андрея.
Охота на голос
22 ч. 56 мин.
Она дошла почти до самого конца зала. Тяжесть взрывчатки теперь уже гнула к мраморному полу, вышатывала вбок. Блеск статуй тревожил. Спину, однако, она держала ровно, улыбалась.
Надо было свернуть вправо, пройти на перрон, сесть, отдышаться. Ее не столько утомлял смертельный груз, навешенный вокруг живота, съезжавший и ниже, сколько томили ненасытные, не утихающие воспоминания.
Попирая законы времени (в минуту – день, два, а то и три!), они стремительно, словно в аэродинамической трубе, несли ее жизнь назад, делали существование неодномерным, опознающим себя сразу в двух, даже в трех планах…
Утро после ночи с Андреем началось тяжко, скверно.
В каменной, громадной, местами шитой дубом и «птичьим глазом» даче – искали «пропажу». Выла побитая Никта, визжал квелый Антипа Демьяныч, оправдывалась охрана.
К Воле пока не заходили. Однако она сразу догадалась, в чем дело: «Свалил Андрюха, свалил!»
Через час примерно заявился непохожий на себя самого Демыч. Он подозрительно поводил острым носом – Воля только сейчас заметила торчащую из кончика носа черную волосину, – внюхался в воздух, понюхал и саму Волю, помигал внимательными собачьими глазками:
– Так, мигом встала, оделась – и вперед, на выход!
– Куда это? Я ж еще курс молодого бойца не прошла, – с подковыркой, а на самом деле испугавшись (от вчерашней «милой», от вежливого «выканья» не осталось и следа), застонала Воля.
– «Бойца», «прошла». Еще слово скажешь – язык спицей проткну. Ну, живо на улицу!
Видя Волину нерешительность Демыч вынул из-за спины и показал длинную сверкающую спицу.
«Сволочь, и правда проткнет ведь».
Косвенным боковым зрением Воля видела, с какой ненавистью и жадностью глядел Демыч на отразившееся в зеркале, скользнувшее мимо него бело-смуглое женское тело. Кроме ненависти и жадности что-то тупо-таимое читалось в глазах хилого террориста с голым темечком.
Это «что-то» Воле больше всего и не нравилось. «Чего это он? Вчера ручки целовал, глазками всю как есть поедал. А сегодня…»
Вчетвером – Воля, Демыч, двое в очках и шлемах – вышли на крыльцо. Местность была незнакомая. Никаким Пустым Рождеством здесь и не пахло. Одинокая каменная дача в два с половиной этажа (один наполовину под землей), несколько домов у холма, дальнее поле, елово-лиственный лес, сверкнувшая сквозь лес вода. И все. И ни души вокруг.
Прошли к аэросаням. Перед тем как на них усесться, Демыч вынул спицу, глубоко уколол Волю в бедро.
– За что? – охнула Воля.
– Не за что, а вперед, авансом. Теперь слушай. Цель поездки: едем себе тихо по полю, потом по лесу. Едем – останавливаемся, останавливаемся – едем. Во время остановок – и скорей всего в лесу – ты, корова лысая, ласково так поешь: – «Андрей, Андрейка! Где ты?…» Может он, стерво, себя проявит.
«Ну нет. Андрея вам на дурняк не взять!» От радости Воля даже перестала трогать уколотое бедро.
– Ясно я излагаю? Или уколемся еще разок? Ну то-то. Остальное – наше дело. Едем порознь, и не вздумай чего-нибудь лишнего вякнуть. Все приготовили? – спросил Демыч у шлемофонистых.
– А то. – Один из них передернул затвор, подбросил и поймал правой рукой карабин.
«Охотничий, “Сайга”», – вспомнила Воля название карабина. У них на фирме было двое охотников, Воля от нечего делать даже ездила с ними разок в «Торговый зал оружия», куда-то за Мытищи. Там эту самую «Сайгу» и видела.
На карабины были наверчены странные, короткие и толстые глушители. «Самодельные, что ли?»
– Ие-ех! – крикнул вместо команды Демыч.
Охота на голос началась.
Сильного мороза не было, однако ветер рвал щеки, хоть на Волю и напялили оленью шапку с ушами. Демыч, перед тем как сесть в аэросани, туго завязал ей тесемки под горлом, «чтобы лишнего не слушала».
«Дураки… Будет вам Андрей здесь в полях ошиваться… Хотя… Уходя под утро, он сказал: на даче опасно, вернусь ночью. Пока где-то здесь покантуюсь… Про ночь-то и про все остальное они не знают. А догадываться могут. Хитрый Демыч наверняка вычислил: так вот сразу валить отсюда Андрей не станет. Привязочки остались! Вполне возможно – гдето устроился, спит. Спросонья может и не разобрать, кто и зачем зовет его. Так, что ли?… Ведь про симпатию их обоюдную, не слишком скрываемую, Демычу, скорей всего, доложили… Только че ж они, болваны, до ночи не дотерпели? Ночью-то – виден Андрей. Или нельзя им было ждать до ночи? Скорей так…»
Ехали быстро, плавно, и такая езда Воле внезапно понравилась.
«Бережно везут, тихо-ухарски. Как ямщики прежние», – неожиданно подумала она хорошее про людей в шлемах.
По полям ездили недолго. Почти сразу зарулили в лес. Вскоре аэросани с Демычем встали. Волины – тоже. Демыч вынул спицу:
– Вот он, лесок подходящий! – Зашептал. – Здесь и засидки охотничьи, и не дует, и спрятаться есть где… Давай, Коровникова, зови.
– Я – Рокотова.
– Да по мне – хоть Дрёкотова. Зови, зови, – Демыч поиграл стальной спицей.
Воля, ни минуты не веря в то, что Андрей где-то здесь, слабо крикнула:
– Андрюш…
Охота, с плавным перемещением саней, продолжалась наверное с час, как вдруг невдалеке, в подросте разнесся легкий шум, треск.
«Господи… Андрей… не выдержал…»
Тихим дуплетом стукнуло два выстрела, потом еще два: едва слышных, подобных толчкам крови.
Из кустов послышался тяжкий, нечеловечески скорбный выдох.
Воля упала лицом в спину водителю. «Убили… Убили… Я навела!»
Через минуту двое аэросанщиков уже тащили из чащи лося. Это был даже не лось – маленькая безрогая лосиная телочка.
Демыч от злости аж подпрыгнул на месте, потом подошел, от нечего делать воткнул спицу лосиной телочке в бок.
– Ладно, – сказал он, – мы эту пташку невидимую по-другому достанем. Мы голосок твой запишем, манки где надо развесим.
– Во-во, как на зверя, – сказал один из стрелявших, отирая снежным комом кровь с сапога. – Голосок твой сладкий нам и сгодится.
Воля отошла чуть в сторону. Ее не то чтобы рвало. Просто забыли накормить завтраком, и позывы пустого желудка враз вывернули ей нутро. Она наклонилась. Изо рта медленной струйкой вылился густо-щиплющий желудочный сок. Какой-то туман укрыл голову, плечи. Она присела на корточки – и сразу ослепла, оглохла.
Чуть погодя, и опять сквозь дрожащий туман, услышала:
– Тащите ее волоком к саням…
– Ладно, пусть пока там, подальше отлежится. Может, потом опять проблюется… А мы… Забьем косуху, ребя!
Звон и туман внезапно рассеялись, и она поняла: Андрей невидимый, еле слышимый – где-то рядом. Он не говорил, не двигался, но до нее отчетливо долетало его дыхание: чуть мерзлое, слегка подхрипывающее. Тут же, однако, дыхание Андреево и улетучилось, и рассеялось. Зато с саней донеслось:
– … и тогда чего?
– А ничего. Желтые ботинки. Будете ночью его пасти…
– До ночи он далеко уйти может…
Внезапно Воле стало хуже: вся пакостность последних дней кинулась ей в голову, перед глазами поплыло, она легла на снег.
– … вот мы ее завтра с утра на «Площадь Революции» и свозим. И послезавтра. Там как раз и прочухается.
– Давно пора…
Воля привстала.
Чуть вдалеке, метрах в двадцати все курили в аэросанях те трое. Наглядевшись на нее лежащую, натешившись вдоволь ее разбросанными врозь ногами, они болтали теперь о чем-то пустом, постороннем.
Тут Воля еще раз услыхала легкий Андреев – она не могла его забыть с ночи – смешок и удаляющиеся шаги.
Смех обещал новую жизнь, новую ласку! Удаляющиеся шаги, чуть приминающие, но не проваливающие крепенький уже декабрьский наст, – размеренностью своей словно говорили: «Я понял, где тебя искать завтра!»
Что еще помнилось из того дня? Ничего почти. Разве одна дурацкая и малоприятная деталь все время припоминалась.
Она вдруг заметила: в уборных – и в общей, куда ее однажды водили, и в личной, пристроенной к ее комнате, на гвозде вместо привычной туалетной бумаги были наколоты резанные квадратами газетные листки. Листки взволновали ее больше всего. Ушедший по снегу Андрей, замерзший композитор Толя Морлов, коченеющий на морозе Орфей – Евстигней Фомин, взрыв гранаты и развороченный взрывом «граф Хвостов» – отодвинулись в тень. А крупно нарезанные листки газеты – нет.
«Денег им, что ли, жалко? Но ясно же: деньги у Демыча есть. И деньги нехилые. Тогда – что?»
Ближе к вечеру она спросила об этом Никту, – та только фыркнула. Дело происходило в общей столовой. Когда Воля на минуту осталась за столом одна, к ней вплотную подступила рябая, подслеповатая и, как Воле все эти дни казалось, немая баба, Фадеевна.
Немая оказалась разговорчивой, даже языкатой.
– Никта, Никточка! Она! Сама она енти квадратики газетные режет. Со злости! Обидели ее в одной газете, ох обидели! – Рябая баба от радостного волнения даже поднялась на носки. – До панели, говорит, меня ента газетка комсомолистая довела! До ручки. Деньги огроменные за рекламу выманили, рекламу испортили, денег не вернули, короче, по миру пустили, да еще и ославили на весь свет. Пришлось Никточке работу рекламную бросать, на панель соглашаться. А уж ежели Нату Дурдыку какую-то в ентой газетке выловит – тогда просто караул! Просто забегай и пропадай без вести! Все изрежет! Все исчекрыжит! Даже ножницы ей перестали давать. А она все одно енту газету в почте генеральской находит, на гвоздок в клозете накалывает. Только дерьмом человеческим, говорит, енту газетку очистить можно. Режеть, рветь, протыкаеть! А ведь Никточка – она добрая! Не то что энти: Демыч с Аблесимом. Одно слово: киноцехфалы! Так про их один мужик покойный сказал.
– Киноцефалы?
– Ну! В кино они часто ходять. Порнуху в подвале крутять. И шибко хвалять ее! А Никточка – та Нату Дурдыку вспоминаеть. В кино с ими не ходить…
«И здесь Ната, и здесь Дурдыка поганая».
Воля про себя пожалела Никту и тут же решила: если с дачи вырвется – Дурдыку обольет кислотой. «Да только не вырваться вам, милая, не вырваться», – сказалось внутри у нее словами квелого Демыча.
Андрей
Уходя вглубь снежного леса, он продолжал посмеиваться.
«Сколько живу, таких имбецилов не видел. На голос они охотятся! Голосом выманивают. А сами того не рубят…»
Внезапно Андрей смеяться перестал. Предстояло срочно разрешить два вопроса.
Первый вопрос, как скоротать время до завтрашней поездки в Москву (на станцию «Площадь Революции», это стало ясно из разговора) решался просто: отыскать заброшенную дачу, пересидеть до утра. Мелочи, вроде оставления следов или обнаружения перед кем-то (ночь же!) своего реального облика, должны были отпасть по ходу дела.
Второй вопрос был куда сложней.
Если позавчера еще Демыч и компания представлялись просто крутыми бойцами террора (правда почему-то без кавказского элемента), вчера – странными наркоманами со звериным бредом, доводившим их до нечеловеческого состояния, то сегодня в хорошо отмуштрованном астрофизикой мозгу Андрея все вчерашние подозрения насчет псевдо– и античеловеческой природы этих субчиков стали обретать фактическую основу.
В лесу – в отличие от Воли, которую все время тошнило, – Андрей заметил в поведении приехавших новые странности.
Касались они, в основном, двух водил.
Пока Демыч отдавал свои дурацкие приказания, пока осматривал кусок леса (и верно, самый удобный для схорону), эти двое – сквозь мотоциклетные очки – все поглядывали и поглядывали вверх. И мало того что поглядывали. Словно дальним верховым чутьем – что-то они вынюхивали! Губы их при этом шевелились, как у охотников, зовущих собак. Носы – уже как у самих собак – напрягались и вздрагивали.
Издалека шепот распознать было трудно. Однако обладавший острым дальним зрением Андрей все же кое-какие звуки по губам восстановил. Что-то вроде «кефа», «ефа», «фа» – слабо выговаривали не боящиеся мороза губы.
Да и за Демычем (еще рано утром, перед тем как вслед за рябой бабой выскользнуть в дачную дверь) он кое-что новое заметил.
Казалось, этот террорист хренов должен был вести себя как террористу на тайной базе и положено: есть, спать, составлять отчеты и планы, готовить взрывчатку, поглядывать в окна…
Но Демыч, оставшись один, вместо всего этого начал царапать пальцами бесклеенчатый стол, скинул ботинки, стал грести крохотными китайскими ступнями по полу.
«Ну ломка же, ну нарик он», – убеждал себя Андрей.
Убеждал даже тогда, когда Демыч, мутнея лицом, опустился на четвереньки, сглотнул слюну, глянул в окошко, визгливо закашлял, завыл.
Сам не зная почему, Андрей, уходивший все глубже в лес, туда, где чуялась ему дорога на Москву – вдруг повернул совсем в другую сторону.
Еще утром, топая след в след за рябой бабой, уходящей «с ночной смены», и думая отыскать заброшенную дачу близ леса, он заметил далеко, на отшибе, тоже на холме, не таком, правда, как их дачный, высоком, небольшую церковь. Церковь пышно круглилась куполом, взблескивала новеньким крестом, словом, была действующей.
Ну а дач в округе было всего пять. И везде светились огни, шел из труб дымок. «На даче – не отсидеться. Надо искать место в лесу…» – подумалось тогда.
Теперь же, уходя все дальше от лежащей на снегу Воли, он решил вдруг наведаться в церковь. (Сроду в церквах не бывал, за мощными выбросами науки, а потом и неудачного крестьянствования никакого необходимого пласта информации в церковной жизни не чувствовал.)
Церковь была открыта, но служба в ней давно кончилась: внутри пусто, темно.
Вспомнив об изнуряющей своей невидимости, Андрей помешкал, но потом, еще раз оценив внутрицерковную темноту, почти мрак, – вошел.
В церкви никого вроде не было.
Наконец с трудом и как бы по частям восстановился в дальнем углу человек: в расстегнутом полушубке, с круглой бородой, безшапошный.
В слабых отблесках икон и золота человек гасил колпачком последние свечи. Скоро не осталась ни одной: даже близ престольной иконы.
Тихо ступая, Андрей подошел к престолу, к забранной стеклом иконе, нагнулся.
В стекле, чуть в стороне и как бы поверх образа Божьей Матери, он увидел призрачное свое отражение и довольный, но чем-то и сильно смущенный – от иконы отступил.
«Темень, хорошо!» – улыбался он, радуясь.
Тут подошел к нему человек в расстегнутом полушубке. Вглядевшись в Андреево лицо, он тоже обрадовался.
– Так у нас завсегда, – сказал плотный мужичок, неожиданно высоким, таимо-пронзительным голосом. – Кто б не зашел к нам в первый раз – тот сходу и радуется.
– Нет ли здесь сейчас священника?
– А на что тебе, мил друг, священник?
– Спросить про одно дело хотел.
– Уехал. Уехал отец Никодим в Москву. Теперь через три дни только будет. А я староста церковный, Невегласов Иван Лукич, стало быть.
Андрей повернулся, пошел из церкви прочь.
– Да погоди ты! Может, тебе чем помочь надо? Денег али хлебца… Я дам!
– Тут на даче… – сказал Андрей, возвращаясь и на ходу раздумывая: говорить, нет? – Тут на одной из дач… Люди какие-то странные. Вы не замечали?
– Как не заметить. И замечали, и в милицию об них звонили. Хоть и нехорошо это – на людей доносить. Да тут другое дело, кажись. И не донос это вовсе. Так, чуток поразмышляли в трубку телефонную.
Невегласов Иван Лукич подступил к Андрею ближе.
– Ох и непонятный народ на даче на генеральской собрался. Дача-то эта покойному генералу Ацкому принадлежала. На тайном химическом заводе трудился он. Тут, неподалеку. Да еще музыку любил. Ну, меломан, понимаешь ли, был. А сейчас – наследникам дача его перешла. Да, вишь, наследникам-то все, как ныне говорят, «по барабану». В Чехии они, что ли, жизнь прожигают. А генерал – уже сильно больным будучи – сдал в прошлом годе дачу прощелыге непонятному. Тот – еще каким-то военным. Так они соседям во всяком разе говорят: «Мы, мол, друзья Николая Антоновича покойного, и тоже люди военные». Да только не военные они, нет!
– Я был там. Еле вырвался. Чуть не убили, сволочи…
– Во, во! Говорил я отцу Никодиму: окропить надо дачу тайно. А он токмо отмахнулся: в милицию, говорит, еще раз съезди.
– Террористы они. Это, кроме прочего, конечно. Надо не только в милицию, надо еще куда-то… Но и в милицию тоже…
– Эх, мил-друг. Милиция наша подмосковная пьет да деньги взяточные считает. Словом, сквозь пальцы милиция на такие дела смотрит. С того-то и тяжко нам тут жить стало. Я тебе вот что скажу, – мужичок зашелестел губами у самого Андреева уха. – Никакие они не военные! Токмо маскируются. Они вообще – бог знает кто! Я думаю вот как: это сработанные души тут у нас завелись. Не мертвые это люди и не живые. Видел я двоих, видел! Это, скажу я тебе, люди, которые позволили нечести себя сманить и оседлать. Секешь теперь?
– Не очень-то.
– Экой ты непонятливой! Ну лишены эти люди всего начисто: и жизни земной, нашей то есть, и того света – лишены. Людишки такие – я верно слыхал – всю дорогу тот свет призывают. Да только не получат они его. Не заслужили!
– Там банда террористов засела, да еще с какими-то собачьими отклонениями… – Андрей осекся.
– Ни-ни! Сработанные души!
– Даже если так, то – сработанные души наркоманов и террористов там засели!
– Да я-то что? Я ничего. Террорщики так террорщики. Тоже мне, новость, – слегка даже обиделся мужичок в тулупе. – Я ведь сперва отцу Никодиму вот как и ты говорил: террор, террористы! А отец Никодим глянул на меня этак, прищурившись, и сказал: «Ты, – говорит, – староста церковный? Вот и будь им. А в террор и в понятия о нем ты, говорит, шибко не лезь. Это ведь только несведущие люди весь террор на русских, да на арабов, да на американцев с евреями списывают. А корни террора – не в нации и не в борьбе за трудности освобождения. Корни террора таинственно глубоки.
В столкновении времен и эпох эти корни просматриваются, и даже в Ветхом Завете. “Око за око, зуб за зуб!” Что это, – спросил меня отец Никодим, – как не начатки террора? Или в книге Иова: “Кожу за кожу!” Так ведь кричит Господу противоборствующий сатан? И терроризирует, и со свету сживает праведника Иова! А уж совсем круто показал себя террор в так называемом дионисийстве. Терзали сыны Диониса и убивали себя, и других убивали со сладостью и безо всяких причин. Террор вокруг себя одним дыханьем своим сеяли! Оттуда из греческого добожья тоже многие корешки террора торчат. А нынешний террор половой? Секс – оно звучит гордо, смело. А на самом деле – часто террор мужского полу противу женского происходит. Каждый из вас половым террористом хоть раз в жизни, а был. И этот-то половой террор, эта гадкая “революция” полов – едва ли не страшней всего. Потому как Господь заповедал любовь между полами, а не насилие, не угрызания плоти, не бесчинства…»
Староста церковный на миг задохнулся. Но тут же набрал побольше воздуху, выпалил:
– Все, что сказал отец Никодим, – верно. А только знай – есть среди собравшихся на даче и сработанные души, есть и оборотни с вурдалаками. Лесника и охотоведа нашего Рюманыча они окрутили. Стакан Рюманыч зовут. Ну, Степан Романыч. Поят его, а он их по ночам в лес возит. Якобы для изучения лесопосадок, а то иногда для охоты. А какие из них охотники? Рюманыча пьяного поперек аэросаней привяжут, а сами – люди наши видали – свинок диких портят! Кабанчиков малолетних угрызают. Как кинутся из засады! И подвывают, и урчат! Мигом кабанчику горло перегрызут, морду порвут – и бросят! Ну? Это к чему ж извращение такое? Охотишься – охоться. А рвать природу – не смей.
Про «сработанные души» Андрей мужичку в тулупе не поверил. А остальное – очень даже подходило.
Подождав, пока Невегласов уйдет вглубь церкви, тихо выскользнул он наружу. На свету сразу же глянул на себя: на ботинки, на плечи…
Вида человеческого он не имел.
«Нет, тут дело не в “сработанных душах”! Дело в другом. Ненасытные! Неподсудные! Отмороженные гады они – и все тут. Почувствовали: власти нет! Почувствовали: небо – пустое! Вот и обнаружились. И творят что хотят. А красочку запретную им скорей всего генерал покойный продал. Да и еще кое-что, наверное, продал… А навербовали их, вполне возможно, кавказцы, и денег они же дали. Сами в горах сидят, а эти здесь орудуют…
Стоп. Если бы кавказцы – то хоть один должен был показаться. А их, кавказцев, здесь нет как нет. Нет, наши это, свои. Но и на наших они не похожи. Демыч этот хилый… Носик тоненький, волосок из носу торчит, борода под ушами растет, лапки словно для цирка выкривленные… На кого все-таки этот Демыч смахивает? А его помощничек Аблесим, монгол этот поддельный?… Как же ты им на растерзание Волюна оставил?
Андрей тотчас вспомнил ночь, вспомнил всю, от ногтей до волос, Волю. И сразу пожалел, что так много говорил ночью. Однако после Волина тела вспомнился и сам разговор. Андрей отгонял его, а он лез и лез в голову.
– Меня, кстати, полностью Андреян зовут, – сказал он тогда Воле.
– Андреян… Это даже лучше, мягче, – улыбнулась она. – Но я тебя пока Андреем звать буду. Как в первый раз назвала.
Чтобы уйти от лирики, от женских охов-вздохов, он снова повернул на свое:
– Я тебе все про взрывы Вселенной, про революцию. А главное-то сказать забыл. Есть третий путь! Не революция и не эволюция!
– Это какой же такой третий?
– Путь Абсолюта.
– То есть – путь Бога?
– Не совсем… Я ведь… Я Бога тоже не отрицаю. Просто – не видел. А путь Абсолюта – это путь отторжения линейных – и земных, и даже Вселенских – законов пространства-времени. Сжатие всего сущего в Абсолют. Ну а потом, как я уже говорил, – взрыв! И так всегда и вечно: сжатие – взрыв! Взрыв – сжатие!
– И мы с тобой – искорки взрыва: падаем, кружимся. То прижмемся друг к дружке, то разъединимся…
– Ты смеешься… Но этот путь – более высокий, чем путь эволюций и «революций», – существует. Это путь сосредоточения и втягивания. И исчезновения в таком сосредоточении.
– Буддизм какой-то.
– Скорей – исихазм. Вообще – Византия! Если б ее турки не разгромили… О, это была бы великая, не эволюционирующая и не революционная страна! Целая планета перед воскрешающим взрывом: тысячелетнее затишье, сон.
– Да мы только что от гадкого такого застоя ушли…
– А придем, опять придем! И все придут, когда вред прогресса и вечно сопутствующих ему террора и революций узнают. Но ты, Волюн, пропустила ключевое слово: сон! Сон – есть форма и оболочка третьего пути! Сон тебя унес. Сон тебя рево– и эволюционизировал. Во сне тебя взрывали, а ты – на месте, ты возвратилась. Сон – вечное и лучшее состояние Вселенной и человека в ней. Не смерть и бессмертие: сон и просып! Нет в мире ничего важней пути сна.
– Заговариваешься, Андреянчик… Давай лучше не будем спать! Давай лучше…
– Да ты сравни только: уворованное пространство, натужное время – и мягкий, волшебный сон. Все поглощающий, все выравнивающий!
Воля потянулась всем телом. Забыв про слова, он снова прижался к ней головой, плечом…
Вспомнив все это, Андрей понял: сегодняшняя поездка в Москву отменяется. «Надо снова на дачу понаведаться».
Човгая уставшими от хождения по снегу ногами, он побрел назад, к генеральской даче.
Натанчик и Жорж
Бегство вольнонаемного и пленницы вызвало в Пустом Рождестве раздрай и гвалт.
Натанчик Гримальский скакал вокруг деревенского дубового стола, вызывал – не страшась последствий – Козлобородьку на бой:
– Ви должны! Ви обязаны! Ви как идеолог нашей партии обязаны объяснить элите партии – по чьей вине ми потеряли двух подготовленных, двух полностью обученных бойцов. И я как кандидат в депутаты таки требую…
– Это кто же их подготовил? Не вы ли? Нет, вы только посмотрите на этого злобного миноритария! Он – подготовил!
– Я! Да, я! Именно я провел огромную работу. Я стоял на шухере у Госдумы!
– У Госдупы?
– Ой, ну пусть будет так. Но словесное хулиганство вам, Козлобородько, на этот раз не поможет! Ви ответите за все перед Революцией.
– «Лубить, лубить революцию нужно», – передразнил Натанчика Козлобородько.
Становилось, однако, ясно: что-то Козлобородьку гложет. Понятно было и то, что побег двух бойцов «невидимого фронта» для его малочисленной и, как признавался самому себе Жорж, патологически трусливой партии – потеря крупная. Поэтому он не столько слушал прыгающего вокруг стола нового члена Реввоенсовета, сколько «пронизывал лучами дальнего ума» (так было сказано о Жорже в одной еще не утратившей типографской ломкости и свежести газетке) тревогу и грусть, обещавшие неприятности в будущем.
– Слушайте сюда, Натан Янович. Да бросьте выкобениваться, пся крев! И перестаньте вокруг стола бегать. Вы что – виагры наглотались? Так мы сейчас сюда Настену-крестьяночку выпишем. Сольетесь в экстазе с русским народом. Враз узнаете, что почем.
– Ви! Ви не рэволюцьенер. Ви – провокатор! Ви знаете, что моя цель – после новой революции – жениться на русской крестьянке, жить в глуши, вдали от центров… Знаете, что я славянофил. Хоть и не русских корней… И позволяете себе… А ви, ви сами? Как ви обделали – прямо-таки жидким стулом – русский крестьянский вопрос? В этой самой газетке «Хрен вам!» Припоминаете? Вы – пиратская копия с настоящего рэволюцьонэра. Проклятие дню вашего рождения и ночи вашего зачатия! – крикнул, воспаляясь от речей своих все больше и больше, Натанчик. Правда, последние слова почти застряли у него в горле.
– Ну будет, Натан Янович, будет, – вполне примирительно сказал Козлобородько. – Я ведь давно вычислил, куда эти двое могли подеваться. И мы с вами по Подмосковью шарить не будем, искать их тут не будем. Мы их в Москве перехватим.
– В Москве? Это где же? Москва, она – ухх! Большая!
– А помните, говорил вам: не только люди из вашей бывшей партии на станцию «Площадь Революции» наведываются!
– Ну и наведываются, и что тут такого? Революцию в Москве многие ждут, многие предчувствуют. Лубить, лубить революцию нужно!
– Вот-вот. И я так думаю…
Тут Козлобородько подступил к Натанчику вплотную, кругля обложенные бесцветными ресничками и предательски седыми бровями глаза, зашипел ему что-то в ушную раковину…
– Ви! Ви же – настоящий гений! Ви – злой гений новой русской революции! Боже ж ты мой! Как плодотворно ваше зло! И какой я был слепой со своей жалкой добротой! Скорей! Завтра же! Нет, сегодня!.. Злее, злее, веселее! Веселее, злее, злее!
– Настену! «Настену сверху смотрящую» – сюда! – крикнул в закрытую дверь, доходя до экстаза и взбираясь в ботинках на широкую деревенскую кровать, Козлобородько. – Крестьянский вопрос решать будем! Пусть стены нашего сортира украсят юмор и сатира!
Вскоре прибыла и «Настена сверху смотрящая». Была она вовсе непохожа на остальных – затурканных и вялых – жителей Пустого Рождества.
– Ну? Кто тут и чего отведать желает? – глянула справная девка Настена, налитая и жирком и гневом, с высоты баскетбольного роста на забившихся в угол кровати партийцев. – Я тебя спрашиваю, жеребец стоялый, – рыкнула она на Жоржа и стала сдирать с себя полушубок, потом грозно разорвала на груди мужскую, туго вправленную в юбки рубаху…
Назад: Часть I
Дальше: Часть III