Раптус
Раптус – меланхолический взрыв.
Из медицинского справочника
На хирурга Лодыженского хлынула вдруг грусть-тоска.
Это тяжелящее, однако ж и взвинчивающее – до вздохов с присвистом – чувство, было ему не внове. Правда, именно сейчас и как-то по-особому остро почувствовалось: от тоски нынешней быстро, несколькими стежками хирургической иглы, несколькими взмахами рук – не уйти.
Причиной тоски – так Лодыженскому показалось спервоначалу, так мнилось и позже – была последняя проведенная им операция. Операция была сложной: шесть часов кряду, без двух положенных перерывов.
Лодыженский оперировал больного из Азербайджана. Даже не из самого Азербайджана, а из его анклавной, отрезанной части, зажатой между Ираном, Арменией и Турцией – из Нахичевани. Этого больного эхинококком печени никто в Москве оперировать не брался. Две кисты – размером в три и пять сантиметров каждая – плюс необычное расположение желчного пузыря и воспалительный процесс в нем отпугнули всех.
Лодыженский взялся оперировать и прооперировал успешно. Однако тяжесть операции дала себя знать, и на следующий день в больницу хирург не поехал. Ничего угрожающего двое коллег у него не нашли, и диагноз был поставлен «навырост»: предынфарктное состояние. Впрочем, сорокадвухлетний, крепкий, с тренированными руками и железными ногами Лодыженский довольно скоро оправился и, хоть и продолжал сидеть на больничном, стал выходить из дому, гулять, съездил даже к себе на Каширку, в отделение «чистой хирургии» одной из московских клиник.
Все окружающее, однако, как-то нечуемо изменилось, сделалось другим. Стали накатывать на хирурга странные ощущения, плохо поддающиеся обмысливанью, определенью. Ощущения эти тихонько, словно на ухо, напевали Лодыженскому: «Ты, Митя, свое отоперировал! Хватит тебе резать. Другие – пускай. А тебе-то на кой? Пиши себе труды медицинские! А больные… Так ведь всё одно – никому из тяжелых больных от судьбы своей не уйти! Не сегодня-завтра тютю: полетела душка к чертям собачьим!.. Вот и азербайджанец этот, Фазис. Ты его вылечил, печень ему вычистил, приглянул, чтоб зашили аккуратненько… А он к себе в Нахичевань вернется и не то что эхинококк – такое подхватит, что хоть стой, хоть падай! А тогда ради чего такие напряги? На фига они?»
Чувство зряшности всего на операционном столе им творимого мешало спать, пугало самого Лодыженского, пугало тещу, жену. Чувство это надо было упрощать, схематизировать, потом иссекать…
Тут, правда, стало мниться Лодыженскому и нечто иное.
Стало ему казаться: даже если продолжит он оперировать – ни одну из операций довести до конца не сможет. И от этого бессильная, но и едучая ненависть к собственному будущему стала в докторе возрастать, умножаться.
Как-то, гуляя (больничный его далеко еще не кончился), добрел доктор из Садовников, где жил, почти до Южного речного вокзала. Дав кругаля и возвращаясь от вокзала пешком через Нагатинскую набережную, он вдруг увидал небольшую, но крикливую и раздражающе яркую толпу.
Митинг – не митинг, забастовка – не забастовка, а что-то смутнодвижущееся, то всем скопом в пространстве колыхаемое, то разбиваемое на куски и фрагменты, ворочалось невдалеке…
Колыханье это людское Лодыженскому не понравилось, и он, как от яблочного сока, скривился. Но тут же морщинки на щеках и разгладил. «Заоперировался ты у себя в отделении. Жизни настоящей давно не нюхал. А жизнь – она не стоит, она идет! Вот и эти люди: чего-то они просят, добиваются. Может, зарплату повысить требуют. Так это и поддержать не грех…»
Лодыженский подобрался к толпе поближе.
И стали разбираться слова и уясняться лица, четче проступили очертанья людских скоплений и групп.
– Повторяю опять и повторяю снова! Вас всех – всех до единого – обманули! Проще говоря – кинули! Да-да, именно кинули! И пока каждый из вас не придет ко мне, не получит из моих рук программу выхода из всей этой параши, вы – мертвецы, вы – погибли!
На невысоком помосте, обтянутом наполовину синей, наполовину желтой материей, выгибался и тряс немаленькими крепкими, не обвислыми еще щеками известный всем думец. Думец был не первого ряда, но все ж частенько и в телеоконце вползающий, и с газетных страниц плюющийся.
Оглянув думца, Лодыженский подробно, словно пришедших на прием больных-печеночников, стал рассматривать сгрудившихся близ помоста людей. Люди эти – человек семьдесят-восемьдесят – хирурга удивили.
Некоторые из митингующих были в масках. Ну а те, чьи лица были открыты, в разряд бедствующих-нуждающихся никак не попадали. Несколько тепло обутых, бережно упаковавших свои тела господ держали в руках трости, кое-кто нюхал принесенные явно в рекламных целях крупные красные и кремовые розы, остальные мерно двигали мнущими привычную жвачку челюстями.
Вдруг Лодыженскому захотелось с митингующими потолковать. Он вежливо обратился к двум масочникам, стоявшим чуть поодаль от других. Масочники, однако, вместо того чтобы вновь пришедшего обласкать, приветить, от Лодыженского пугливо отшатнулись и, взявшись зачем-то за руки, скоренько ушли за помост.
Лодыженский пожал плечами, тряхнул русой непокрытой головой, пощипал по-профессорски такую же русую, не слишком ухоженную бородку, затем, расправив круглые, немалой ширины плечи и выпрямив спину – неожиданно захотелось стать выше своего среднего роста, выше и среднего роста толпы, – засобирался с набережной прочь.
Тут от помоста двинулись к нему сразу трое охранников. Были они одеты в черную привычную униформу, однако поверх нее накинули зачем-то светлые плащи, что выглядело неестественно. На лицах охранницких явных угроз не читалось, но подозрительность была. Подойдя к Лодыженскому, охранники прямо к нему не обратились, а завели неприятно-касательный разговор меж собой.
– Ну вот ходят некоторые и ходят… Ну вроде послушать они желают. А потом, глядь, – снимок в газетке появляется! – один из охранников, в черной береточке с хвостиком, подмигнул двум другим, простоволосым. – А на снимке-то – все переврано, все клеено-переклеено. Ну этот, как его? Коллаж, что ль?… Да еще подпись гаденькую где-нибудь в уголку пустят…
Чернобереточный – носатый, с успевшей отрасти к двум часам дня щетиной – кривенько улыбнулся, а один из простоволосых в тон ему добавил:
– Сото хлясцик у него тонюсенький. Микроаппарат там, точняк! Слысь, Кось? А давай мы на аппарат етот глянем?
Лодыженский удивленно, обсмотрел свою серо-зеленую куртку. Из правого кармана свисала длинная кожаная тесьма от немецкого хронометра, которым в последние дни он после прогулок измерял пульс. Тесьму вполне можно было принять и за ремешок от фотоаппарата. В другое время Лодыженский просто рассмеялся бы, может даже показал этим троим хронометр, да еще и качнул его два-три раза на тесьме. Но сейчас он как-то нехорошо, не по делу напрягся, ему стало жарко и одновременно с этим – тошно. Захотелось выхватить хронометр из кармана, зашвырнуть его в остро мерцающую Москву-реку. Вместо этого он затолкал тесьму поглубже в карман и, все сильней себя натужа, пошел к обшитому двухцветной материей помосту.
Щекастый думец свое выступление меж тем закончил и стал раздавать программки. Все еще находясь под воздействием собственной речи, думец сопровождал раздачу не слишком связными выкриками.
Пытаясь избавиться от нового всплеска горестных тоскований, от ажитации и надрыва, вызванных вторжением охранников в его внутреннее, никому, кроме него самого, не принадлежащее пространство, Лодыженский эти выкрики думца напряженно-угрюмо слушал.
– Эпоха ужимок и танцев кончилась! Нам такого политического балета даром не надо! Прямое и резкое слово! Без призвуков, без музыкального сопровождения! Вот что нам теперь требуется! И мы смело пойдем на площадь! Пойдем за правдой и свободой…
– Можно вопрос? – хрипло, громко и для самого себя совершенно неожиданно крикнул подобравшийся к помосту почти вплотную Лодыженский. – Если вы так смело кричите… Если у вашей партии совесть чиста… Тогда зачем все эти маски, охранники? И чего вы тут-то орете? Шли бы на Манеж, на Васильевский спуск…
Вопрос получился ломанный, неясный. Да и выкрикнул его Лодыженский больше для того, чтобы пугнуть охранников, показать им: он никого и ничего не боится, хронометр с ремешком ни от кого не прячет! Было стыдно за корявость вопроса, но сразу стало и легче от вытолкнутой вместе с вопросом натуги.
Думец, однако, корявости вопроса даже обрадовался и тут же пошел молотить языком как по писаному: ловко, словно на роликовых коньках, объезжая все грамматические и мыслительные преграды.
– Хар-роший вопрос! Закономер-рный вопрос! – тарахтел думец. – Мы и этот вопрос – предвидели! Мы давно знаем… Все видят… Кремль погряз… А мы – мы открыты. Заходи, милиция! Налетай, налоговая инспекция! Мы – открыты… Эпоха балетов… Закономерный вопрос…
Лодыженский устал следить за изворотами речи оратора, потерял нить его мыслей. Да ему и мешали как следует слушать.
За руку его уже какое-то время теребил приличного вида старичок, с громадно-круглым значком на лацкане пиджака. Длинное, раскрытое настежь старичково пальто медленно, как живое, колыхалось, а сам он от нежного возбужденья, от приязни и от счастья готов был, кажется, над толпой взлететь.
– Вы, может, думаете, – мерно, как капли, стал ронять слова старичок, – что здесь все под словами Побужацкого подписываются? Отнюдь. Не слова его важны, а он сам. Он – важнейшая маска нашего весеннего политкарнавала. И без масочки этой – карнавалу не бывать! Пусть это даже, как полагают некоторые, карнавал смерти. Вот вы наверняка образованный человек и сейчас про себя удивляетесь: «что плетет этот скверный старикашка?» Что скверный – то верно! – старичок зашелся в радостном, почти беззвучном смехе. – Но насчет карнавала я не соврал. Карнавал – это ведь не буйство жизни, как многие полагают, как думал душка Бахтин! Карнавал – буйство смерти! Да-да, поверьте мне!
– Только вас с вашими глупостями здесь и не хватало! Ехали бы в центр!
– И поедем! И вы, пожалуйста, с нами! Молю вас и заклинаю! Сейчас все валом повалят в нашу штаб-квартиру, – перешел старичок на шепот. – Не пропустите же момент! Давайте с нами! У нас банкетик после митинга намечается. Без особых, знаете, разносолов, но с дамами. Даже, возможно, и с девочками! Да вот и они, наши дамы. Вы гляньте на них внимательней! Я, кстати, почетный член президиума нашей партии. А вы?
– Доктор Лодыженский.
Лодыженский невольно глянул туда, куда указывал почетный старичок. Чуть в отдалении от кучкующегося в ожидании отъезда народа стояли у микроавтобуса несколько женщин. Бессвязные крики Побужацкого они не слушали, программки не раздавали, скучали, ждали своего часа. Вид женщин Лодыженского поразил. Верней, не сам вид, а дерзкое разностилье, наглое сочетание в одной группе – низкого и высокого, изысканного и вульгарного…
Две женщины были явно высшего разбора. Еще две или три – из ненавистного Лодыженскому племени путан. Перебегая глазами от женщины к женщине, Лодыженский чувствовал, как вскипают в нем то злость, то сарказм. А над всем этим начинает преобладать мерзковато-злобное – и именно к женщинам «низким» – влечение! Он почему-то не сразу смог сосчитать: сколько их всего, этих «низких»? Это его взбесило, он весь напружился, но затем углядев, что «низких» – и всего-то счетом три, враз расслабился и впал в уже привычную, слабо-злобную меланхолию.
Митинг, тем временем, сам себя изничтожал, разваливался.
– Р-разойдись, камчадалы! – крикнул вставший к тому времени на услужливо кем-то поданные ходули
Побужацкий и, выдернув из-под трибуны громадную хлопушку, выстрелил вверх.
Вместе с выстрелом сдвинулась всей своей тяжестью с места, но поволоклась не вниз, а вверх, зовущая к действиям, к тычкам, к плевкам, к рукоприкладству – тоска. Представив себе на миг эту тоску в виде охапки грязноватого, уже почти везде в Москве убранного снега, Лодыженский болезненно сморщился и гадливо сбил с плеча неприятный и весной совершенно ненужный кругляшок новогоднего конфетти.
«Ехать? Не ехать?» – бормотал доктор негромко вслух и, не находя ответа, обиженно смотрел под ноги.
* * *
Толстый, в сине-желтом надувном костюме клоун выгибался без роздыху на крохотной сцене. Он кряхтел, он дышал как астматик, нес чушь. От этих выгибаний-кривляний тоскование Лодыженского поднялось градусом выше.
Со времени приезда в какой-то Дворец культуры, переделанный в элитный клуб, доктор не находил себе места. Он то потерянно улыбался, то возбужденно перекидывался с незнакомыми людьми односложными фразами, то думал сигануть на улицу, то застывал на месте, продолжая плавать в легком, приятном лихорадочном жару. При этом он замечал: все в клубе постепенно окрашивается в мрачновато-хвойные тона. Словно кто-то неслышимый густо лил из невидимой банки черно-хвойную краску: на малиновые шторы, на голубоватый, чуть дрожащий по краям сцены занавес, на все иное-прочее!
Тут уставший кривляться клоун завел странненькую, вовсе не клоунскую речь. Теперь с языка его полетели не колкости или подначки – полетели какие-то желчные стиходразнилки.
– Меня зовут Панталон! Я веселый и сексуальный, как слон! Счас вас хоботом – р-раз! И на наш на политматрац! Будете знать за кого голосовать! Кому бабло в лапу совать!
Привыкший рассчитывать время по минутам, даже и по секундам, Лодыженский внезапно понял: с самого утра его внутреннее время стало делиться не на часы и минуты, а на какие-то ступени или, скорей, уступы. Гулял по набережной – вскарабкался на один уступ. На митинге перескочил на другой, повыше. Поездка – уступ третий. Сейчас, в клубе, – еще уступ. Все выше, выше, выше! Но при этом подъем на каждую ступеньку сопровождался не радостным возвышением духа и не расширением зрения, как надо бы, а таким же ступенчатым осознанием собственной брошенности, никчемушности.
– А тебе, горемычный, вот чего скажу! – клоун-буффон нагло ткнул указательным пальцем в грудь вставшему неосмотрительно близко к сцене Лодыженскому. – Смеху ради – прирежь меня. А еще лучше – себя! Как? Щас покажу!
Буффон выхватил из набрюшного кармана здоровенный складной нож, раскрыл его, стал водить лезвием по воздуху…
Тут вынырнул из зеленоватой предвечерней тины почетный старичок, стал всех друг другу запоздало представлять. Дошла очередь и до Лодыженского. Старичок подвел его к двум роскошно-холеным, загадочно-молчаливым женщинам лет тридцати. К тем самым, которых доктор видел на набережной. Женщины встретили его сдержанно, кажется даже с внутренней (впрочем, хорошо скрываемой) усмешкой. От этой скрытой усмешки Лодыженский вновь и грубо затосковал, закручинился. Захотелось приблизиться к женщинам вплотную, выдохнуть в лицо им что-то горючее, едкое! А женщины должны были эту едкость стерпеть, съежиться должны были, сжаться! И лишь потом, в награду за такой терпеж – можно было их помять, потискать.
«Что ж это я? Так и до маньяка недолго ехать!» – слабо запротестовал про себя Лодыженский.
На минуту хирург даже зажмурился, замотал головой, словно пытаясь вытряхнуть из черепной коробки будоражащие, гадковато-нелепые мысли…
Разлепив веки, он увидел: рядом с двумя холеными женщинами вдруг объявилась третья. Была она одета в яркую, правда, недорогую одежду: синие клешеные брюки, раздражающе теплый белый свитер (а ведь на улице весна, весна!) под горло. Однако высокий рост, южнорусское, с синеватыми белками глаз, с тонким острым носом лицо, светлые – короной – волосы скорей расположили к себе, чем оттолкнули.
Третья женщина, правда, тут же в сторону и отошла.
Отойдя чуть в сторону, женщина Нудьга встала у окна. Она глядела мимо Лодыженского, мимо двух холеных баб, сквозь чисто мытые стекла на дымчатую полоску реки, на едва тронутые весенним теплом аллейки и клумбы Москвы, на слезящиеся кончики кленовых веток.
Переводя взгляд в зал, на людей, женщина Нудьга морщилась. Люди нравились ей намного меньше заоконного пространства. Но и среди этих людей Нудьга – только четыре дня назад прибывшая в столицу из прикубанского Темрюка – враз выделила справненького коренастого мужичка. Мужичок в тонком свитере и в клетчатых английских брюках впечатление производил – что надо. Правда, иногда он едва заметно подергивал руками, и это было неприятно. Но в то же время слегка вздрагивали тугие колечки его русо-пепельной бороды. А это было вполне симпатично.
Мужичок ни с кем особо не контачил, все больше крутился близ сцены. Правда, в последние несколько минут он от сцены отлип и переминался с ноги на ногу рядом со стоящими у входа в танцзал прямо-таки выскобленными до блеска, бабами.
Это высокой и статной, но, как она сама считала, «паршивенько», не по столичному одетой Нудьге – не понравилось.
«Не такие ему бабы нужны», – твердо решила она и, легко стронувшись с места, пошла к справному мужичку.
Едва сказав с женщинами несколько слов, Лодыженский хотел было уже их оставить. Он даже приготовил грубоватую фразу насчет того, что ему надо в туалет. Но тут все на минуту стихли, потому как в зал рысцой вбежал снявший пальто и кепку и переодевшийся в новый бархатный красный пиджак Побужацкий.
Не зная, что бы такое с собравшимися вытворить, щекастый думец оглядел зал. Лицо его при этом от прилива победительности и всевластия загорелось темной краснотой. Победа чуялась Побужацкому во всем! В притихших, ловивших любое его телодвижение людях, даже в утомленно присевшем на край сцены клоуне. Очки думца – маленькие, кругло-зеленые, остромодные – спустились к самому кончику носа, отчего казалось: следующим движением Побужанского будет прилюдно спустить штаны.
Первой, опередив всех, подхватила Побужацкого под руку женщина Нудьга.
– А… Вы? Салют провинции! Уже освоились? Тогда ко мне, наверх, в «думную» нашу гостиную! Сейчас же! Без отлагательств! Прошу!
Нудьга весело покачала головой и глазками указала Побужацкому на старичка, все пытавшегося притереть Лодыженского к двум холеным женщинам.
– А-а! Разумею! Вы любите зрелых, опытных!
Нудьга краешком губ утвердительно улыбнулась.
– Тогда за мной! Я вам его с потрохами сдам! Нашего дорогого! Казнодейчика нашего лысистого! Этого мошенника долголетнего!
Старичок Казнодеев горько скривился, когда Побужацкий с криком: «Дарю ее тебе, старпер!» – подтолкнул к нему грубо одетую, слишком рослую, в недопустимо широких клешах женщину. Женщина, однако, от старичка ловко увернулась, слегка толкнула плечом Лодыженского, наступила ему сапожком на ногу.
– Вам больно? – нежно-обморочно спросила она, приближая лицо, приближаясь сама.
– Нет… Отчего же… Скорей наоборот… – Лодыженский чуть отступил назад.
– Тогда я наступлю еще раз, – уже веселей и свободней проговорила женщина Нудьга и, подхватив Лодыженского под руку, стала утягивать его в сторону. – У нас на юге примета есть одна… Я ж из Темрюка… Это ничего? Вы не против такого знакомства? Зовут меня Варя, фамилия – Нудьга. А вас как?
Здесь всполошились холеные дамы, а с ними вместе и старичок Казнодеев.
Втроем они стали оттирать, даже оттаскивать Лодыженского от Нудьги. В их планы увод малознакомого, но видно зачем-то остро занадобившегося доктора не входил. Особенно усердствовал старичок Казнодеев.
– Дорогой вы наш! У нас сейчас намечается одна небольшая акция. Вы же не оставите нас? Не уйдете вот так, сразу?… И потом: вы же врач! А у нас как раз есть один план. Нужна… как бы это сказать… врачебно-политическая консультация. Ну если совсем общо… Вы же видите: всех кормить дорого, а тем, кому трудно жить, можно как-то чисто по-медицински и помочь. Кому, как не специалисту, об этом подумать! Вам ведь знакомы понятия эвтаназии и эвтелии?
Поверх мрачноватой тоски в Лодыженском стала вскипать жарко-сухая, пустынная, с выколотыми зрачками и вытекшими белками ненависть. Ему показалось: из ушей старичка свисает черно-зеленая вечерняя тина. Кроме того, старичок вдруг представился препоной в возможных отношениях с Варей Нудьгой.
– А Варенька наша – она же еще только прибыла! У нее же пока совсем другое на уме. А у нас – общественное дело! – Казнодеев все пытался встроиться между Нудьгой и Лодыженским. Но Варя держала доктора под руку крепко. – В конце концов, не скрою от вас, дорогой доктор… Вы нам нужны и еще для одного частного медицинского совета…
Преграду, принявшую вид старичка, надо было убирать, ломать! Лодыженский отступил на полшага назад.
– Да, не скрою! Здесь присутствует наш пресс-секретарь Лидочка Посикера… Она вам наверху, в «думной» нашей гостиной, все что надо и объяснит. Мы вас как раз туда позвать хотели. Молю вас и заклинаю!
Возвращая правую ногу на место, Лодыженский, сам не зная как, въехал старичку Казнодееву кулаком точнехонько в ухо.
Старичок резко, словно его подсекли веревкой за ноги, упал.
Две холеные дамы бросились старичка поднимать.
– Идемте же! Вниз, в буфет идемте! Чего вам тут оставаться. А что старикашка упал – так это не страшно. Я тут за четыре дня и не такого насмотрелась… – радостно нашептывала в ухо Лодыженскому Варя Нудьга.
Медленно и степенно, чтобы не показать стыда и робости, стали они спускаться вниз, в буфет.
Вслед за шепотом новой знакомой тоска и тревожное возбуждение стали вновь нарастать. Стараясь сбить их напор, Лодыженский ступал тяжело, уверенно. Однако вновь пришедшее ощущение того, что, поднявшись на очередной уступ, он не удержится, сорвется в тартарары, – крепко впилось в него. К тому же доктору вдруг представилось: вот старичка Казнодеева подымают, вот несут к выходу, вот над ним склоняется врач «скорой», проверяет пульс… А пульса-то и нет!
«Убил?… Нет! Быть не может! А может, старичок, падая, того… Головой о выступ? Нет-нет, невозможно!»
Внизу, в буфете, было сумрачно, пусто.
Правда, едва успели сесть за треугольный зеркальный столик без скатерти, едва успели осмотреться, отругать светильники в виде африканских масок и невесть зачем понадобившийся в буфете небольшой, но напряженно бьющий фонтан с круглым бассейном, как налетел и завис в воздухе, подобно сорному вихрю, Побужацкий.
– А! Вот вы где? Разумею… А как же душка Казнодеев? Плохо ему, ух как плохо! Он ведь к вам – как к родному! А вы его в ухо! А если захворает Казнодеюшка? Или того хуже – с катушек долой? Нет уж. С нами такие номера не проходят. Так что – будем с вами разбираться!
Лодыженский шевельнулся. Ему показалось: если встать и дать в ухо еще и Побужацкому, станет спокойней, легче. Разлопнется напрочь черно-зеленый пузырь тоски, вздувавшийся в горле черней, крупней…
Варя придержала Лодыженского за руку. Однако Побужацкий движенье доктора сразу же заприметил.
– А! Вот вы как! Вот вы… Ну так я вам! Сейчас! Только схожу наверх, за ребятками бритыми. Они вам… Они…
Шутовской и «прикольный» характер угроз Побужацкого был понятен Варе, понятен официантам, понятен бармену за стойкой. Не понимал этого шутовства и клоунизма один только Лодыженский. Ему вновь, как на набережной, стало до жути тошно.
«И приведет ведь! Точняк! И ребятки эти поздоровей Казнодейчика лысистого будут! Бежать, бежать надо! А куда? На выходе, наверное, тоже люди Побужацкого!»
Кривляясь и взвинчивая себя, щекастый думец ускакал по лестнице вверх.
– Куда… куда ведет та, другая лестница? – шепотом обратился к своей спутнице доктор. – Эта, что в углу?
– Там, внизу – «Музей фонтанного механизма». Это Побужацкий придумал! И кухня там. Кормят здесь славно. И первое, и второе, и салаты, и шашлычок…
– А выход, выход из кухни есть?
– Точно не знаю. Что-то вроде о выходе швейцар говорил…
* * *
«Музей фонтанного механизма» Лодыженского поразил.
Минут десять он с замиранием сердца наблюдал, как по прозрачным пластиковым трубам подымается и уходит вверх, к бассейну с фонтаном, вода. Как работают громадные, вычищенные до блеска колеса и шестерни. Как вздуваются и мягко лопаются пузырьки кислорода в чистых отстойных баках, соединенных в невиданно сложную и пугающе-прекрасную систему.
Близ фонтанного механизма Лодыженский совсем почти успокоился. Его мало смущали шмыгавшие туда-сюда официанты, летавшие стремглав поварята. Он нашел стул, сел. Варя, на правах старой знакомой, встала рядом, кончиками пальцев коснулась плеча.
Лодыженский закрыл глаза. Работающий механизм, включаваший в себя и схему сотворения фонтанной воды, странным образом соотносился с полузнакомой женщиной, с ее едва слышным дыханьем, привлекал, очаровывал, мягко вбирал и тут же выбулькивал назад его мысли.
«Фонтан… А ведь в ХIХ веке его на Москве “фонталом” звали! Из таких-то “фонталов” воду, как из водозаборной колонки брали: подъезжали водовозы, наполняли громадные бочки, подскакивали и шустряки-водоносы с ручными бочонками. Тут же – извозчики с непоеными лошадьми… Лошади морды в воду тычут, детвора смеется, бабы с коромыслами на плечах переглядываются… Хорошо… Сладко… А теперь?… Теперь все сложней: краны, трубы, цилиндры… Механизм! И у жизни нашей механизм есть. Фонтанному подобный. Колеса – это, пожалуй, мы, народишко: врачи, инженеры, таксисты, повара, профессура. Шестерни покруче – чинодралы и прочие распределители нами созданных благ. Цилиндры пудовые – это, конечно, буржуа наши новые, посреднички и ростовщики. Ишь, водичку по трубам гонят! Гонят ее и гонят, и денюжку из воды этой лопатами выгребают!»
Вдруг, вперебив фонтанным мыслям, вспомнилось ему нечто совсем иное.
Вспомнился год 1991-й: тихий, сладко булькающий невидимыми пузырьками август, желто-дымная Тверская, танк, запирающий улицу у Пушкинской площади, еще один, почти у Охотного ряда.
Дневная тишина на Тверской тогда ошеломила и раздавила: шмыгали, словно по воздуху, не касаясь земли, серые растрепанные людишки, чего-то выжидал, вжавшись в стену, одиноко-растерянный милиционер, от Английского клуба и до Белорусского вокзала гуськом стояли троллейбусы. А над всей этой механически остановленной жизнью слабо и на человеческий язык непереводимо посвистывало в кронах деревьев едва уловимое будущее. Он тогда (и почему-то на цыпочках) пересек пустую проезжую часть, двинулся по направлению к Кремлю. Но по дороге, сам не зная зачем, еще раз перебрел очищенную от легковушек Тверскую и с переулка вошел в опозоренный тогдашними властями, превращенный ими в символ съестной похоти и греха, но все ж таки до боли любимый Елисеевский.
Магазин был пугающе пуст, мрачно горела крупная деревянная его резьба. Одинокий, ласково шевелящий губами японец покупал что-то рыбное. Лодыженский окинул взглядом ставшее внезапно доступным съестное изобилие, и ему стало страшно: ни заварушек, ни драк, ни ссор не было близ дунайской селедочки и морозно дымящей говяжьей вырезки!
Внезапно к елисеевскому мраморному прилавку привалился одетый в темно-синюю, правда, и до блеска выутюженную, рабочую робу пожилой москвич.
– Дайте! Хоть сегодня мне что-нибудь дайте! – закричал пожилой требовательно, истерично. При этом он закрыл глаза и широко раззявил беззубую пасть, словно играя в стародавнюю, всем известную детскую игру: «закрой глаза, открой рот».
Лодыженский сразу понял: это больной, неадекватный! И тут же, словно боясь заразиться, заспешил из пустого Елисеевского вон.
Оглянувшись на выходе, он увидел: японец, еще шире улыбаясь, протягивает рабочему что-то съестное в пакетике, а из-за прилавка выдвигается туго накачанный продавец, с невозможным в дорогом магазине дрыном в руках…
Полет неведомого будущего (кружащий голову, запредельный!) на улице увлек доктора снова.
Он петлял по Тверской, как пьяный. Можно было ходить кругами, можно было упасть и кататься по земле. Никто не приструнил бы, не оштрафовал. Все было полно свободой и редким для Москвы безмолвием. Но тишина и пугала же. Чуялась в тишине этой какая-то подстава, слышались далекие стоны, щелкал зубами, подобно сказочному Кощею, неясно где живущий и именно этим страшный разор-разлад. Тишина грозила каким-то к чему-то возвратом. Тюрьмами, ссылками, даже чем-то худшим, чем смерть, грозила.
«Ни тем, ни этим! Ни тем, ни этим власти давать нельзя! – скрежетал тогда про себя зубами доктор, не слишком хорошо отдавая себе отчет, кто «те», кто «эти». – Ни тех, ни этих не надо! – мучил он себя. – А кого надо? Царя? Царя в голове иметь надо. А может, любовь в сердце? В голове… в сердце… в голове»…
Все тише и слаще думалось ему, забывалось им…
Такая же тишина – как на дне желтоватой небыстрой реки – была и здесь, в подвале.
Открыв глаза, Лодыженский глянул на Варю. Та улыбалась, сочувствовала. Он хотел рассказать ей про августовскую тишину на Тверской, про шмыгающее в кронах деревьев глупо-немое будущее, про страшно опустевший Елисеевский магазин, но сразу оборвал себя.
«Да она ж тогда под стол пешком ходила! Что ей вообще может быть известно о механизме жизни? Ей один, один механизм нужен!»
Официанты стали пробегать чаще. Там, наверху, час пиршества, час блаженства, видимо, приближался.
Вдруг двое официантов вкатили на тележке громоздкое блюдо. На нем в виде многооконного дома высился белый торт с густо вкрапленными красными мармеладками.
«Вот они его как! Кому-то – на тарелочке! Прямо как тогда, после событий… Да ведь это Белый дом наш московский! Сейчас они его хавать будут! Потом и Кремль! И Разгуляй, и Покровку! Всё употребят, всё схавают!.. Фу ты, воображение разыгралось. Поберечь нервы надо!»
Тут официанты понесли-покатили новую еду.
Был провезен на тележке громадный, порубленный на части осетр. Нос осетру аккуратно обломили, в бока вдавили бледно-зеленые виноградины-иллюминаторы, на острую спинку и на боковые плавники накололи сочащиеся красным соком помидоры.
«Да это ж… подводная наша лодка! Та самая! А здесь… здесь чинодралы партийные гибель ее празднуют! Значит… сами они гибель ее и сконструировали!»
Тут же покатили установленную на две тележки столешницу. Грубо разрубленные овощи, маринованные чесночно-людские головки, поглядывающие из зарослей лука и черемши гранатометы гороха, фиолетово-фасолистые «стингеры»… Овощи были выложены так, что очертаниями своими напоминали мятежную территорию – Чечню.
Прогромыхала и тележка с напитками. Высокие рейнские бутылки были выстроены в ряд, втиснуты в красноватую соломенную оплетку. Соединяла бутылки меж собой зубчатая кремлевская стена.
Официантов с подносами скопилось уже немало, но они не могли пробиться вверх по узкой лестнице, не могли протолкнуть тележки по проложенным сбоку лестницы рельсам. Началась давка. И полетели над временами и событиями, вываленными на подносы, вздорные окрики, гадкие мусорные словечки!
Тут, в самых верхах лестницы, у буфета снова объявился Побужацкий, уже со свитой. Он прокричал с высот что-то грозно-сбивчивое, потом завизжал, замахал руками.
Тоска, весь день копившаяся в Лодыженском, вдруг возросла до размеров вселенских. Тоска металась в его опустевшем теле, как зверь, круша перепонки из костей и жил. Наконец не выдержав, доктор вскочил, кинулся к Побужацкому. Но добрался только до застрявших у входа на лестницу кремлевских бутылок, до кавказских овощей, до осетров-лодок…
Тогда он схватил металлическую табуретку с тремя изогнутыми ножками, поднял ее над собой…
Удар! Снова удар! Потом еще, еще!
Звон стекла, потоки пьянящей влаги, хруст бараньих костей, изломанное страхом и враз остекленевшее лицо Побужацкого, хохот то ли кого-то из официантов, то ли Вари Нудьги, – все это разорвало Лодыженскому нутро, но и враз очистило его от зеленоватой тины-дряни.
«Так, так, так! Выше, круче, резче! Бей, круши!»
Доктор бил по столешнице стулом, он наслаждался производимыми разрушениями и уже не тосковал о них. Он вдруг почувствовал, как в кратком отрезке расширилась до беспредельности, стала независимо-свободной его собственная жизнь. Это расширение сняло еще один пласт тоски.
«Так, так! Еще! Всех фракционеров – к черту в подол!»
– Туда! Бежим! – Варя Нудьга давно и с силой тянула его за свитер. – Куртки завтра заберем!.. Ну ты им дал, ну дал им! Ух! Молоток! Дико… Дико круто!..
Старенькое такси, натужно-страстное его петлянье по Москве, мерзлые пальцы Вари, собственные мокрые усы и борода, на улице вдруг грубо оледеневшие от винных капель, еще пугали доктора. Но после взрыва в музее «фонтанного механизма» ему стало намного легче, мир посветлел, изменился. Правда, когда подымались на лифте в квартиру, Лодыженскому опять стало хуже. Не успев предупредить Варю, ничего не сказав ей о жене, он сорвался-таки с последнего и самого высокого уступа вниз, в бессознание.
Увидев пышненькую смуглотелую особу в ярком халатике, открывшую дверь квартиры, Варя Нудьга враз отступила за порог. Вся ее отвага, вся тяга к сообщничеству и мгновенная приязнь к доктору Мите вмиг улетучились. Она что-то неприязненно буркнула и, не помогая удержать теряющего сознание Лодыженского, не вызывая лифта, кинулась вниз по лестнице, во двор, на воздух.
Голос приятеля-невропатолога, запах лекарств, жена, пробежавшая куда-то на цыпочках и так же на цыпочках вернувшаяся…
В брюках и в свитере, но без ботинок, Лодыженский, полузакрыв глаза, лежал в прихожей на собственном диване.
Вскоре он стал различать голоса, доносившиеся из кухни.
– Меланхолический взрыв, раптус, – резал правду-матку незнакомый, однако вполне узнаваемый, занудно-лекарский голос. – Поднабрался где-то Дмитрий Фомич минус-эмоций. Покой ему нужен… А то, знаете… Ну, в общем… Во время раптуса всякое бывает. Иногда и счеты с жизнью сводили. И хоть в данном конкретном случае я ничего такого не вижу, – покой. И профессор Зильбердрот тоже всегда считал: покой!
– Да-да-да, – старался попасть незнакомому голосу в тон приятель-невропатолог. – Пускай он у тебя, Лиза, полежит недельку-другую. Оперировать ему, конечно, – ни-ни…
– Покой – это я понимаю. Но как же… как же эта вымоченная в вине одежда… Эта вульгарная женщина… – недоумевала жена.
– Скажи спасибо, что на такси его привезла, не бросила. И потом видно же: он не пил. Тут не пьянка, мать, тут – жизнь! Видишь, как живем? Нас всех – тебя, меня, всю страну – скоро разнесет на куски такой же раптус! Чего только внутри у нас за эти последние годы не накопилось. Вот мы и взрываемся: только не гневом праведным, а гноем, а желчью.
Легко приподнявшись, Лодыженский сел, потом встал.
Ничего внутри не болело, и тоски – как не бывало! Радостно-восхитительная сила, сила, только начинающая сознавать себя, наливалась, играла в нем. Он рассмеялся. Тут же подумалось: «А ведь верно Леха-невропатолог говорит. Страна больна, и больна именно черной меланхолией, черной желчью! Живет, копится в ней обида, и недоумение великое живет! Дым, танки, до тошноты пустая Тверская, взрывы, Чечня – это ведь все снаружи! А вот что все эти годы внутри у нас происходило?… Ну ты, Митя, врач, – ты и исследуй! А исследуешь – душа восхитится!»
Ловко упаковав себя в зимнюю меховую куртку, не желая пугать жену и приятеля-невропатолога, он заглянул на кухню, увидел там кроме них еще незнакомого долгоусого дядьку, сказал: «Я только чуток посижу во дворе, на воздухе», – и заспешил вниз.
* * *
Выйдя из дому, Лодыженский постоял в нерешительности и, не зная, где искать пропавшую Варю, медленно побрел к метро. Однако, быстро сообразив: никого он таким макаром не отыщет, – плюнул на поиски, проехал одну остановку до «Каширской», поднялся наверх.
Близилась ночь. Лодыженский разгляделся по сторонам и, увидев знакомый выгиб чудовищно-прекрасного Онкологического Центра, словно бы изображавшего собой райскую стену (так иногда об этой стене думалось), стал без всякой цели на верхние этажи Центра смотреть.
Тихие искорки слетали с верхов здания. Там, на самом верху, наверное искрила подпорченная дождем проводка.
Весь день искавший именно такой, необычной, почти запредельной высоты и возможности пусть хоть мысленного на нее восхождения, Лодыженский впился глазами в бетонную стену Центра, слился со скопищем болезней, излечений, неизлечимости…
«Прямо как мы – искорки эти! Как наши души. Падаем, искрим… Потом, отпылав, гаснем. Или… наоборот: это выздоровевшие от нашей тяжкой жизни души так отлетают? Да! Верно! Умер человек – душа его и выздоровела! От погани всей очистилась… И жутко это, но и славно. ОНКО-центр… ОНКО… Да! Понял! Это же – ОКНО! ОКНО в иной мир! А мы это ОНКО раком обзываем! Именно, именно ОКНО! То есть выход в иное пространство. Ну а раз есть выход, то и смерти нет! Да, да! Нет ее больше в Москве, смерти! Совсем не видно, как раньше бывало. Убрали с глаз долой и чем-то странненьким заменили. А может, и хорошо это? Раньше думалось – плохо. Теперь… Теперь – не понять. Разные ведь это вещи: жизнь и смерть. Живешь – познаешь жизнь. Умер – познаешь смерть. Не годится их смешивать. Хорошо, ты хоть сейчас это понял. А всё – раптус! Раптусом этим ты себе нутро и вычистил. И другим бы почистить надо. А что, Митя? Ты ведь можешь! Ты – доктор-скальпель! Доктор-нож! Всех вылечишь! Всем нутро вычистишь! Чистая, чистая хирургия нынче нужна… А раптус болезненный? Ну, этот раптус рассеется! Отвалится он!
Раптус… Ну и словечко! Что-то дочеловеческое в нем есть… Но не только страх в этом слове. Бездна в нем и веселого. Есть движение. Настоящее очищение есть. И во время раптуса – не с собой кончают. С жизнью нашей дрянной, со всем гадким в ней расстаются! Эти пятнадцать лет с того дымного дня на Тверской – это как раз пред-раптус. Теперь… Теперь – взрыв! Ну а Варя Нудьга – не найти ее теперь. Да, может, и не надо…
А что надо?
Резать, Митя, резать! Удалять кисты из печени и камни из желчных протоков! Набирать черпаками и выливать в серебряные лохани разлившуюся желчь и гной! Удалять, усекать всю погань и скверну!»
Варя Нудьга, ехавшая и шедшая за доктором Митей из Садовников след в след и сейчас стоявшая у него за спиной, тоже смотрела на Онкоцентр. Дневная тоска доктора, отвалившись от него, теперь, словно тень, стояла рядом с Варей. Может, поэтому летящие искорки представлялись ей вовсе не душами – представлялись сгоревшими на высоких этажах незнакомого здания людскими телами.
* * *
Доктор Митя обернулся, увидел Варю. Но тут же вновь и безотрывно стал смотреть на искорки, на их полет, на обморочный выгиб стены огромного дома.
Варя забежала вперед и, понимая, что доктор Митя смотрит на что-то важное и неуследимое, сбоку, чтобы не мешать, прильнула к щеке щекой.
Дикая, теплая влага враз наполнила их обоих! С медленным бешенством стала эта влага отрываться от мест своего пребывания в груди и в низах животов, хлынула по бедрам к ногам. А потом, подобно водам потопа, стала подыматься к верхам тел: к плечам, к шее, к губам.
И не нужно было в тот миг никаких соитий. Не нужно было движений и жестов. Глубже впадин и ям Москвы было их внетелесное проникновенье друг в друга!
И ничто в целом свете не могло оторвать доктора Митю от кружащей голову кривизны Онкоцентра, Варю – от доктора, их обоих – от теплолюбовной и уже по-весеннему влажноватой московской ночи.