Книга: Вербалайзер (сборник)
Назад: Рыбачки
Дальше: Вербалайзер

Огрех в трех главах

Глава первая. Впадение во грех

Всякий, рожденный от Бога, не делает греха.
1 Ин. 3:9
Кто делает грех, тот от диавола.
1 Ин. 3:8
Если говорим, что не имеем греха, — обманываем самих себя.
1 Ин. 1:8
Молотком по пальцу — очень больно. Сами небось знаете. Или не молотком, но с размаху — тоже очень. Гришка с утра влепил себе по большому пальцу правой руки могучими клещами, сорвавшимися со шляпки толстого ржавого гвоздя, — как ухитрился… Он, Григорий, пытался вытащить гвоздяру из нужной ему старой доски, обустраивая себе комнатенку на втором этаже дачного родительского домика, — было там темновато и неуютно. Днем — еще ладно, было на что отвлечься. Но две ночи перед сном приходилось баюкать дергающий болью thumb, — английский в школе учили подробно. Этот самый «сам» — для первой согласной язык между зубов, последняя не произносится — пытался жить какой-то своей набухшей и напряженной жизнью, не согласуясь ни с ритмическими толчками крови, ни с позицией — вверх-вниз, налево-направо. Заснуть было трудно и трудно тем паче, что как раз правая-то рука и нужна была Григорию для непременной уже несколько лет предсонной процедуры. Другой Сам, Самый Сам, со своей, как было известно Гришке из анекдота, головой, которая сама и думает, левой руке подчинялся неохотно, сбоил, норовил уклониться, а еще и боль в правой мешала разворачиваться перед закрытыми глазами стремительным сладким картинкам.
Лет десяти, сидя в ванне и не имея склонности к водоплавающим игрушкам, а скучно же, начал Гриша теребить подававший невнятные сигналы membrum virile. Изумясь результату, вдохновленный мальчик решил было, что открыл нечто новое в человечьей природе и что надо поведать об этом urbi et orbi, но сообразил таки — вряд ли, не он первый мается бездельем в теплой воде. А чуть погодя попалась ему в руки затрепанная книжка Горького «Дело Артамоновых», нудятина — да ну, но, прежде чем бросить, он успел прочитать на давно пожелтевших страницах про какого-то негодяйского пацана, занимавшегося тем же, — значит, знают… Взрослые, явно на всякий случай назидая, рассказывали время от времени разное — про то, как у безобразников растут волосы на ладонях, про смертельно усыхающий спинной мозг. Гриша послушно пугался, но уж больно приятным было опасное безобразие — не бросал. Пятнадцатилетним Гришка прочитал у Юлиана Семенова, как Гитлер бранит Гесса, заснятого людьми Гиммлера в сортире: «Негодяй! Вы грешите ононом!», а из разных других книжонок уже знал, что грешника, всуе, а не всунув, изливавшего семя на землю, звали Онан. Почему нет ему памятника, вот писающему мальчику — мильон, потому что все мальчики писают где ни попадя, а это самое — не все, что ли? Кроме многих очевидных для Григория от этого занятия плюсов — удовольствие дармовое, а также отсутствие поллюций и прыщей на лице, был и один существенный минус — к нынешним своим шестнадцати он был девственником. Возможности изменить статус были, были, конечно, и немало, — стремления не хватало. А так бы он их всех, — ну почти всех, на всех-то кого хватит?
Гришка не знал, не помнил — так, что когда ему было года четыре, нянечки позвали пришедшую за ним в детсад мать — тс-с! — посмотреть. Мальчик спал, откинув жаркое в мае одеяло, и странно в центре детского, кукольного еще тела выглядел восклицательно устремленный в потолок, не плюющий пока в окружающих, но уже очевидно самодостаточный нахальный предметик. «У-у, мужичила будет», — сказали няньки матери, а та, рассердившись отчего-то — почему? — сильно нашлепала едва разбуженного сына. Он заплакал, так и не поняв — за что? Григорьево подсознание хранило до поры от его разума эту ссадину, — так нескладности тела таятся под одеждой, так пропеченное тесто прячет загадку начинки — кусай, пробуй, знай. Понравится, не понравится — как получится, фифти-фифти, — вот Гришка пока и не пробовал, не пытался: кто его знает, как оно там… Но хотелось — пробовать, ух как хотелось.
Бесплодно пока доцветало и это дачное лето, последнее школьное, жаркое, ветреное, будившее среди ночи опасными грозами, сыпавшее не раз градом на безмятежные после полудня улочки и участки, побивая даже стекла парников и оставляя круглые дырочки на кабачковых лопухах. Расшибленный палец не мешал играть в футбол на круглой поляне близкого к дачам леса, хотя к концу июля надоел уже и футбол. Передыхали от беготни и пиханья в березовой тени уходящего вниз к речке Яхроме косогора. Курили — кто «Opal», кто «Приму», кто отвратные индийские с вишневым ароматом «Seven hills», а на предыдущем перекуре раздербанили спертую кем-то у родителей пачку аж «Аполлон — Союза», причем приврано было, что оттуда, мол, привезено — с Байконура. Никто, конечно, не поверил, но все согласились — причастность к высокому, как же. От реки, таинственно в лесном невнятном полумраке, пахло зацветшей полустоячей водой и лягушачьими болотцами вдоль берега. Гладкие купальщицы на сыром травянистом пляже появлялись довольно редко, больше по выходным, и то — с папами-мамами, а то и с женихами-мужьями — не подступишься; так, издалека, лупи глаза да обсуждай стати критически, — не свое ж. Опять же — вот-вот Илья-пророк, когда олень в воде рога мочит, не будет и пляжа. Почему-то в этот год девчонок, пригодных по возрасту и легконравию к троганью возле ночного костра, было мало. Тяжкий это возраст — шестнадцать; красотки-одногодки уже имеют хахалей постарше, а мелких или страшненьких кадрить — от приятелей неудобно.
— Да хоть бы и страшненькую, но чтоб наверняка, без этого — ходи, ухаживай… — сказал Гришке дачный его дружок Вовка, лежащий, как в кресле, в отрытых временем древних корнях огромной березы.
Ствол ее — с роста человечьего и выше — испещряли черные продолговатые отверстия, из которых каждый апрель по воткнутой в ножевой пробой щепке истекает прохладный сок.
— А что — ухаживай? Можно и поухаживать, а потом обломит в наглую, — иди, гуляй. Надо ей, щас…
— А то — надо, конечно, — уверенно, будто себя убеждая, проговорил Вовка, — надо, а как же. И вообще — лучше жениться, — неожиданно вывел он, — так чтоб точно — каждый вторник и пятницу, без балды…
— Балды, елды, имам баялды, — срифмовал пробовавший тогда писать стишки Григорий. — А в среду и субботу — как?
— Ладно — в среду, тоже… Ты вторник еще отработай — каждый-то…
— Трудодни, что ль, считать будете? — хохотнул Гришка. — И теща — как бригадир в колхозе: норма выработки, Паша Ангелина, ага, Мамлакат Нахангова, социализм — это учет и контроль. А коммунизм — плюс электрификация всей страны, — Вовка, ой, не могу, только при включенной люстре придется…
— Ну, пошел… — Володя не любил над собой хохмачества. — Вот, кстати, — ловко перевел он разговор, — у Василиски вот — щелка узкая-узкая, она ж худышка, тесная — не просунешь…
— Ты откуда знаешь? — ревность мгновенна.
— Чую.
Так разговаривали они часто.
Сидевший у соседней березы другой Вовка, на два года моложе, но имевший старшего брата Сашку, первого среди них футболиста, громко ни с того ни с сего завел свое привычное: «А бабы — дуры, бабы — дуры, а бабы — бешеный народ, а как увидят помидоры, так сразу лезут в огород…» Гришка оглянулся и — закрутил головой, лохматой за лето, зажмурился даже, — так не бывает. Вот только же что токовали они с Вовкой о запретной женской плоти; услышал, что ли, Бог их скулеж безотрадный, — нате вам! Может, и услышал… А может, не Бог…
От ложбинки, разделявшей футбольный холм с другой лесистой возвышенностью, прыгая высоко и длинно через пропадающий в траве ручей, поднимались девушки — десятка полтора, в длинноватых спортивных трусах и х/б советских спортивных футболках, ярких, впрочем, не совсем магазинных, разноцветных, плотных. Сразу все вспомнили, что ниже по речной долине, между Ильинским и Шустино, на грибном пригорке был спортивный какой-то лагерек, — то-то время от времени встречались на дорожном асфальте пыхтящие парняги на лыжах-роликах. Так там и девчонки есть? Девчачья группка уплотнилась, слилась в комок, двинулась к поляне. Все поднялись, — кто отряхивал отвисшие за лето в коленях и в заднице трикотажные штанцы от налипшей выгоревшей травы, кто ерошил влажные на головах волосы, кто, потупясь и набычась, правил осанку, наливая свежей кровью бицепсы и прочую мускулатуру. Попереглядывались — все понятно? — ну! — кто говорить будет? — и Гришка, — кому ж еще, говорливому, шагнул девчонкам навстречу.
— Девчонки, привет! Вы из лагеря, что ли?
— Да. — Ну да. — Какая разница. — Привет! — Ну, напоролись… — Салют, мальчишки! — Вон тот, смотри, здоровый какой…
— Гуляете, что ли? Или пробежку сачкуете?
— Вам-то что? — Сачкуем! — Гуляем, и что? — Вон тот, смотри…
— Давайте поиграем, что ли, во что-нибудь?
— Во что? — в голову той свинки, которой построились дамы, выдвинулась самая из них крупная и некрасивая, подбоченилась, — так во главе коровьего стадца идет иногда хоть и комолая, но с выменем самым большим, громомычащая буренка. — Во что играть?
— Ну, в футбол-то вам не с руки, тьфу, не с ноги, — вон, ноги-то у всех голые, синяков набьете, — жалко, зачем?
— Ну?
— Давайте в регби, — Гришка оглянулся на своих, оскалился. — Правила свободные, ворота — вон они, в захват валить, локтем не бить, вас больше, нас меньше…
— Футбольным мячом? Нет уж, на фиг, все сиськи нам отобьете…
— У нас волейбольный есть, да он подспущенный, разве что в захвате помнем, а? — Гришка опять оглянулся с бодрым подмигиванием, и компашка заржала с надеждой.
— Ладно… Доберетесь — дело ваше… Давай, девки, — вон те ворота наши!
Минут через сорок кромешной толкотни, визга и воплей девчонки ушли, сказав, что им пора на ужин, и вообще. Потные, в пыли извалянные, мальчишки возвращались на дачи, толком никого и не пощупав ни разу, — женсчины оказались гандболистками, привыкшими плечо в плечо, грудь в грудь, бедро в бедро, — а мякоть у них есть, в принципе? Два вывиха, четыре разбитых носа, ушибов — без счета, а Гришке еще кто-то и на палец разбитый повалился, — аж замяукал Григорий.
В сумерках уже, проходя мимо Василискиного участка, Вовка вздохнул и — опять за свое:
— Вот Ваське бы вдуть, а? Узость прожать…
— Кончай, а… — обозлился с чего-то Гришка. — Прожмешь — скажешь.
— Не скажу, хрен-то, — сказал Вовка, тоже сердясь. — Давай, все, зайду завтра.
За ночь переменилась погода, как часто бывает здесь, у Клинско-Дмитровской гряды, — наползла от севера хмарь, попрохладнело. С канала, реки и близких водохранилищ поднялся прозрачный туман, стало сыро и маетно как-то, и солнце в полдень угадывалось на небе только светлым пятном. Приехал из Москвы Гришкин отец, отругал, как водится, за безделье — щебенка из кучи в переулке не растащена по дорожкам, но больше так — для профилактики. Забрав с собой Гришкиных пятилетнюю сестру и бабушку, — какие-то у них были в Москве медицинские надобности, отец отбыл, наконец, — ладно! Пришел Вовка, ведя в поводу велосипед, все у него цепь слетала. Перемазав руки, натянули цепь, отмылись, Гришка взял свой «Минск», за которым он тоже плохо следил, поехали прокатиться. Окрестные места, сами по себе хороши, для катанья годились мало — то со спуска несешься, то в гору тужишь, — недолго проездили. Близко уже к повороту на их с Вовкой улочку из железной калитки неприметного прежде участка вышла с полуоборотом — закрыть щеколду — среднего роста девица. Не подойдя, успели оглядеть — плотненькая, в теле, глаза темные, ноги недлинные, полноватые — но есть! Ноги же! Навстречу идут! Познакомились быстренько, договорились встретиться вечерком — нет-нет, мы не такие, — погуляем, поговорим, так просто… «Правильно, правильно она тебя поняла», как сказала прозорливая бабулька в хорошем фильме.
Ну вот, думал Гришка, идя уже один по своему переулочку, Самое Первое-то грехопадение тоже ведь в саду приключилось, в Эдемском, да. «Адам, — спросила Ева, — ты меня будешь любить?» — «А что, — вопросом ответил Адам, — разве есть варианты?» Здесь ведь так же — яблони, яблони, да вишни кое-где хилые… Когда новознакомая Таня ушла, Вовка и Гришка, поспорив малость, проблему выбора решили просто, как им казалось, — подбросили монетку. Выпало — Гришке. Ни Вовка, ни Гришка, ни Таня не знали тогда, конечно, — откуда бы им знать, что Грех Первый вовсе не соитие, ибо сказано было заранее «плодитесь, мол, и размножайтесь», но — непослушание, — не хрен было яблоки без разрешения рвать, пытаться Богу уподобиться, знать чего не положено — ишь, понимашь… Не знали они и того (а уж это знание, точно, дается только личным опытом, на праотцах не выедешь), что чего хочет женщина — того хочет Бог. Вот если не хочет… А они — монетку…
С прогулки, еще не стемнело, Гришка возвращался в смущении, в грусти и в злости — на весь мир злости, на всех, на себя, на себя. На себя. Он оказался робок. Снова. Гуляя с девчонкой вдоль опушек, говорил, говорил, говорил, — а-а, да ты умник, ну ладно… Чего ждал-то — что она сама целоваться полезет? Не дождался, ясно. Нет бы… Чего там — сам дурак, у-у, мудило грешное… Хе-хе — безгрешное… Подходя к своей калитке, сквозь редкий штакетник соседского участка и подсыхающие уже смородиновые листья Гришка увидел знакомый объемный зад соседки Лены. По-другому назвать эту часть соседкиного тела было просто нельзя — зад, именно, — в коричневых выцветших шортах, он помещался среди аскетического антуража подмосковного огорода, как некий памятник тщете ковырянья в этой скудной земле. К нему, к заду склонившейся над грядкой соседки и обратился Гришка с отчаянья:
— Лена, добрый вечер.
— Ой, Гриша, вы меня напугали! Как можно! — Лена была из культурной, иных не бывает, впрочем, еврейской семьи. — Что вы…
— А что — я же поздоровался… — Гришкина морда распунцовелась до неприличия. — Я что — я там себе комнату, на втором, отделал, — зайдете посмотреть, может?
— Вы, Гриша, думаете, мне это будет интересно? — соседка глядела на парня так, что он не понимал — не то как на идиота, не то пытаясь что-то разглядеть в области его пупка.
— Ну-у… я думал, может, захотите взглянуть…
— Хорошо. Сегодня поздно уже идти…
— Так ведь там свет есть!
— И окно. Лучше при дневном освещении… Давайте, Гриша, завтра все-таки, после обеда где-нибудь, хорошо?
Гришка, наконец, осмелился взглянуть в большие на очень некрасивом лице глаза и тут же понял, каким бывает взгляд женщины, способной не послушаться кого угодно, если ей этого хочется.
Вообще-то, была, кроме тридцати-так-летней Лены, и еще одна соседка, на другом смежном участке, — Аня, старшая сестра тоже Гришкиного приятеля Васьки, почти профессионального волейболиста, бывавшего поэтому на даче редко. Ане было двадцать четыре, на даче с ней жил трехлетний сынишка, отец же ее, отставной полковник, бывал наездами — работал где-то. Насчет мужа четкого понимания у Григория не было, — кто его знает. Об Анне Гришка всерьез и думать не смел: свежее белое тело, большегрудое и ляжкастое, сытое и немного рыхлое, плохо поддающееся загару — сама жаловалась, — как на нее посягнешь, на такую красивую, к чему он ей, — а жаль, не то слово как жаль. Но не всерьез, а так, развлекаясь перед сном, смел, очень даже смел, — вот так ее, вот так и эдак — тоже… Уф-ф-ф…
Григорий уснул, и снилось ему, что дачный дом сгнил, что прошло много лет, что начинают ремонт со сносом, а под домом-то, оказывается, подвал бетонный, а и его надо ломать, и он, Гришка, вспоминает вдруг, что тогда еще, когда он школу заканчивал, зачем-то убил приезжавшую к ним из Ленинграда десятиюродную сестру свою, всегда ему нравившуюся, — зачем, непонятно, а она, вроде как, беременная была, убил и в углу подвала прикопал… И забыл до поры, как мог забыть… А ведь найдут сейчас — копают уже, найдут. И его ведь обвинят и казнят, а он не убивал, она сама, наверное, как-то… Ага, и сама закопалась… Долго ли, коротко ли мучился во сне Григорий, — мало ему не показалось.
Конечноиюльская ночь ветерком от Москвы раздернула облачные занавески на окне в полный звездами галактический двор, как будто кто-то оттуда вознамерился подглядывать за съемками очередного эпизода из вечного сериала о непослушании. Луна светила почище студийных софитов, и лишь иногда коротко закрывала ее просветная тучка, уменьшая немного контрастность изображения. Как им не надоест подглядывать, — одно ж и то же… Тихо было, только от близкой молочной фермы, где светились два окошка, слышались хохот и визги подгулявших доярок.
Когда Гришка уже похрапывал, забывшись, наконец, прочно, Вовка-дружок, пошуршав недолго кедами по мелким камушкам дачной дороги, подошел к тому забору, из калитки которого вышла давеча Таня. Единственное, чего опасался Володя, была возможная во дворе собака. Сорвав пару крупных каменных антоновок с оперевшейся на штакетник могучей ветки, Вовка пульнул их влево и вправо вдоль участка, — хуюшки, нет там никакого барбоса! Перемахнуть забор — не штука, так, вдоль грядок — огурцы б не потоптать, ежевика — ох, ёшкин кот, и собаки не надо, — вот и дом. К мансардной открытой раме, прячущей комнатное нутро за ситцевой шторкой, приставлена лестница — милости просим! Настольная под выцветшим тканевым абажуром лампа показала Вовке, когда он влез вовнутрь, лежащую на кровати с высокой спинкой Таню. Она была одета — футболочка, брючки спортивные, белые носки. В левой руке у девушки была нетолстая книжка, в правой — вполне поспевший белый налив, откушенный уже разок.
— Здрасьте, здрасьте… Проходи, чего замерз? — сказала Таня, хлопнув книжонку на мягкую без лифчика грудь.
— Так это… Вот. Привет, — Вовка сроду не был красноречив.
— Угу, понятно. Я думала, ты раньше придешь, — чего ж, до утра тебя ждать?
— Ну почему до утра? До утра — еще долго…
— Долго — недолго, но время есть. Я уезжаю послезавтра.
— А-а… Вернешься скоро?
— Не знаю пока, может, вернусь, погляжу — стоит ли…
— Ну ты даешь…
— Ну ты же просишь. Или нет?
Вовка сделал три шага, присел на краешек постели, наклонился неловко через плечо — целовать. Таня подняла руки, обняла его за шею, а Вовка правой потной от волнения ладошкой полез к ней под футболку и наткнулся сразу на что-то жесткое, картонное, в углах.
— Что это у тебя там? — выдохнув, спросил он.
— Да пачка сигаретная, сползла…
— Убери, а… Мешает…
— Ну слава богу… Сообразил, наконец, — не то что этот твой, трепун…
— Ох, убьет он меня, Гришка-то…
— Ничего, не убьет небось. Или — боишься?
— Нет уж… Чего тут бояться…
— Хорош трепаться… Лампу нажми. Иди сюда…
Ночной ветер стих и ни разу не отогнул легкую ткань в оконном проеме, — подглядывающим свысока неинтересны подробности.
С утра и до середины дня Гришка таскал щебень, гремел о камни совковой лопатой, стараясь не думать и думая все же о том, как Лена пойдет смотреть его комнату и как он расстегнет ее шорты. Или нет — лучше скажет снимать, а она и снимет, а там — ничего, в смысле — трусов нету… И так далее. Куда — далее? Все туда же… Так и сказать — снимай? Может, лучше рубашку сначала снять, вечно она в мужских рубашках… Потом насисьник расстегнуть… Или лучше сначала поцеловать, руки за спину и — отцеплять крючочки… Или…
— Гришка, ты чего там сам с собой бубнишь? — Вовкин голос был до того довольный, что Григорий даже обернулся не сразу.
— Заходи, ну…
— Баранки гну — дать одну?
Вовка хлопнул легкой калиткой, подошел близко, взялся за пуговицу Гришкиной рубахи.
— Слушай, Гриш, пойдем в кухню, я тебе расскажу кой-чего.
И рассказал. Какие от друзей секреты?
Ошалев от услышанного, от стыдного осознания собственной малости в сравнении с первопроходцем и ухарем Вовкой, Гришка только матерился вяло, не подумав даже укорить неверного друга. Кто смел, тот и съел… И Танька — смела, Вовке дала… А ты, дурачок, не бросай пятачок. У-у-у…
Григорий даже как-то ростом стал меньше, сдулся, ссутулился, — уел его ушедший Вовка. И ведь не то чтобы отдал, думал Гришка, нет же, сам не взял, а мог бы и взять, да, хрен бы тогда Вовке в сумку. А раз сам не взял, значит, и стыдиться нечего, — мысли Гришкины закрутились, как всегда, как всегда, как у всех, по той спиральке диалога между внутренними Прокурором и Защитником, что неизбежно ведет к оправданию. Иначе — как? Свихнуться, только. Когда с переулка его окликнула соседка Лена, Гришка уже победил себя в этом споре, как всегда, как всегда, не понимая пока, что не всякий выигрыш приносит барыш, ох, не всякий.
Лена была, ну конечно, в шортах и бежевой какой-то фуфайке. Идя с соседкой по дорожке к дому, Григорий бормотал всякие ненужности про стройматериал и про разбитый палец и пялился на переминающиеся от ходьбы ягодицы, представляя себе, пытаясь представить, как это все будет выглядеть, если, например, встанет Ленка на коленки головою к стенке, а задок — на передок… Ха, задок, жопа — чего уж, — нет, в трусах, похоже, вон — резинки толстые.
Пройдя через терраску, Гришка и Лена подошли к упрятанной в тонких стенках узкой лесенке. Григорий сунул вилку в розетку, загорелась яркая переноска, слепяще осветив ступеньки.
— Проходите, Лена, пожалуйста, поднимайтесь.
— Нет, Гриша, давайте я — потом.
— Нет, ну что, так лучше, вдруг, не дай бог оступитесь, я тогда и подхвачу…
— Ну, разве что подхватите. Смотрите, Гриша, держите тогда крепче.
— Конечно, Лена, конечно, не беспокойтесь, — Гришку уже слегка трясло от возбуждения, и говорил он, почти сцепив зубы, чтобы не клацнуть ими ненароком.
Лена стала подниматься, плотно ступая на крашеное дерево лесенки, и на несколько секунд Гришка, двинувшийся следом, чуть не носом уткнулся в то, что так его влекло. Он уже готов был, не говоря ничего, ничего — чего тут говорить, обхватить соседку руками сзади, протолкнуть сквозь петлю рассмотренную им здоровенную пуговицу штанцов — от пальто, что ли? — и кинуться. Лена сделала всего один лишний шаг вверх. Лишний — потому что Гришка, проведя глазами вниз по ее бедрам-икрам-лодыжкам, крепким еще, хотя и начавшим уже сосудиться, увидел вдруг большие ступни в черно-блестящих, с малиновым нутром новеньких галошах. На босу ногу. И все — пропал аппетит, кончился, как не было. Ну как же можно было эту, эту, старуху в галошах, когда Вовка — ту, юницу в носочках белых, так и не снятых… Опять послушался Гришка, теперь себя и снова зря, галоши-то ведь и надеты были для того только, чтоб скинуть их без мороки, скоренько.
Смотреть в комнате было, естественно, нечего, поэтому вниз ушли быстро, зашли в отдельно строенную кухоньку, выпили чаю с пустым разговором, — Лена все на Гришку взглядывала изумленно — вот же странный! На тебе — так нет же… Мальчик же, а уже по-мужицки кобенится, — мерзавец мелкий! Что глаза прячешь, засранец, задушила бы, эх, зацеловала бы, сладкого. Хоть этого…
Ближе к полудню следующего дня Гришка с Вовкой провожали Таню. Автобус опаздывал, — нету дачных автобусов, приходящих вовремя. С пригорка возле остановки, где они стояли, видно было далеко — там, в долине, гонял серую воду от шлюза до шлюза Канал, там, то и дело замирая у ям, среди разноцветно-желтых полей и странно пышных у проезжей пыльной дороги ясеней и вязов, двигалась перегретая солнцем железная автобусная коробка. Думать о том, каково внутри автобуса дышать пылью, бензином и потом попутчиков, было неприятно. Гришка и Вовка делали вид, что никто ничего не знает, а Таня такого вида не делала, ей было все равно, — подумаешь. Подполз — ну слава богу — истекающий кипятком автобус, выдавил из себя еще и пассажиров, — как в сортире, подумал мрачно настроенный Гришка, — по-большому и по-маленькому. Народ с остановки, подхватив рюкзаки и корзинки, поскакал занимать сидячие места. Ушла и Таня, помахав рукой Гришке, а Вовка поцеловал ее в щечку, стесняясь. Пока!
(Вовка и Таня потом еще немного повстречаются в Москве и расстанутся. Через два года, едва восемнадцати лет, Вовка скоропалительно женится на прелестной ведьмочке, заметно косящей, — стремясь, очевидно, к регулярности — вторник и пятница, как же. Разведется он через год.)
Мальчишки шли обратно не торопясь, приехавшие на автобусе заметно их обогнали, пропадая постепенно за заборами. Возле дачного задрипанного магазинчика Вовка кивком с подмигиванием указал шедшему с опущенной головой Гришке на бредущую впереди узкоплечую девическую фигурку, обреченно тянущую в горку огромную сумку и мольберт. Пошли быстрей, пробежали по параллельной улочке, вывернули аккурат навстречу.
— Добрый день! А мы вот смотрим — не нужна ли помощь? — это вступил Гришка. Вовка смолчал.
— Неплохо бы! — ответила девушка. — То-то я гляжу, ребята куда-то побежали, — не за мной ли?
— Не-е-т, мы так — гуляем… — это уже Вовка.
— Бегом? Ладно свистеть, сумку берите, а то у меня щас руки отвалятся.
Гришка смотрел сбоку на Нину, так ее звали, как на явно уже свою добычу, — ну не может же Вовка, зараза, еще раз полезть поперек. Обыкновенное лицо, чуть насморочный носик, губы, припухлые от лишнего сна и регулярно распалявшегося воображения, небольшенненькие острые грудки, попка-ножки-джинсики — худышка! Да какая разница!
— На пленэр к нам изволите? — у Гришки начался прилив бодрости.
— Отчего же к вам — к себе, к тетке с дядькой.
— А что же ранее не доводилось нам видеться?
— Смотрели, значит, плохо… Гриш, кончай дурить, а то подзатыльник дам! Ой, давайте остановимся покурим, а то не дойду.
— Донесем! — в один голос — оба.
Григорий скалился радостно, глубоко тянул в себя дым, стараясь носом вобрать запашка каких-то духов, идущего с тонкой шеи, с приоткрытой незастегнутыми тремя пуговками батничка бледной груди. Он обрадовался бы и шутейному подзатыльнику — это ведь уже личное, интим какой! Нина была постарше — двадцать один, четвертый курс Архитектурного — ну, сила! Самое то! Что с грехом у Нины разговор короткий, Гришка не сомневался — как она тонкими пальчиками поднимала у них на виду, не отворачиваясь даже, сползшую молнию джинсов, и виден был очень белый промельк тонкого белья. И глаза красивые — зеленые. Годится. Эта в галошах не станет ходить.
— Значит, так, мальчики: пока прощаемся, — весело сказала Нина возле своего дома, — сейчас я буду вся мыться и спать, потом, наверное, еще отдохну, а вот завтра… Да, завтра — что завтра? Ну да, завтра, если свет будет хороший, я пойду в поле, буду писать стога. Вы же знаете, да, где тут стога? Большие такие?
— Знаем, конечно, — ответил Гришка. — Тут их тьма. А большие такие — это скирды, это чуть подальше, тоже есть.
— Хорошо бы возле леса, где тень от него, есть такие?
— Есть, как не быть, — Григорий говорил с Ниной почти по-хозяйски, а Вовка помалкивал, — а! прикусил язык? не лезь, мое! — Только далеко, у Свистухи, это деревня такая, там у Андрея Миронова дом с Голубкиной, с мольбертом запаришься.
— А велосипед у вас есть у кого-нибудь?
— Дадим, ну что ты, — ответил Гришка, — да мы зайдем.
— Ну все, чао!
(Есть ли на этом свете что-нибудь слаще греха, не говоря, конечно, об искуплении и о прощении? Не всякого греха, не всякого, — нечего меня ловить на слове. Греха того самого, внесенного Моисеем в скрижальный прайс-лист под цифрой 7? Мало ли притч в Писании, а есть и о Писании притча — о написании цифры 7, которую кто так пишет, а кто и с черточкой посередине. Почему? Да потому — когда огласил Моисей и этот пункт сделки, стал народ блажить — зачеркни, зачеркни! Так есть ли? Есть. Это предощущение греха, не предвкушение любострастное, а приходящее ниоткуда, но, наверное, от кого-то, вслух не будем, осознание его, греха, неизбежности, неотвратимости, обязательности. Не прояви тогда насельники Эдемские непослушания грешного — и что, ничего ведь не было бы. Меня и вас — тоже.)
Гришка измучился предощущением. Утром он проснулся не рано и сразу испугался, что пропустил то время, когда надо было идти к Нине. Суматошно одевшись и умываясь уже, он услышал кликавшего с переулка Вовку.
— Вовка, иди сюда, я уже… Сейчас пойдем!
— Да ты не спеши. Я мимо проходил, она уже уходит.
— Как уходит? А велик?
— Я хотел ей свой дать, вывел — а цепь опять полетела. Давай твой дадим?
— Да на здоровье… Он в терраске, отвезу сейчас.
— Чего ты суетишься, — ты вон и не завтракал еще. Она ж поедет, это, ну, рисовать все равно, говорит, вернется — и повстречаемся ближе к вечеру. Мне фазер велел помогать столб вкапывать, чего туда-сюда таскаться, завезу ей щас. А когда вернется, ты ее вечерком это самое, у тебя же бабка не вернулась пока?
— Нет, завтра приедут. Думаешь — точно?
— Точно. Она меня еще про твой рост спросила, сколько там у тебя?
— Метр восемьдесят пять… И что?
— Да ничего, нравишься, наверное, — бабы высоких любят, я тебе говорю. Ну давай, все, я помчался, а то неудобно — обещали же.
День раскалился до духоты, парило, за сеточным забором участков над скошенным полем перетекали видимые слои горячего воздуха, и стоящие в дальнем болотистом окоеме деревья смазывались, плыли, — так растекается яркая акварель по шершавому листу рисовального альбома. Сначала Гришка переживал, что ей там, бедняжке, жарко, а еще и обратно на велосипеде, да с мольбертом — замучается, не до него будет. Потом, когда с юго-запада заклубилась и загрохотала гроза, ливень-то, ливень какой, он боялся, что Нина промокнет, замерзнет и все равно ничего не выйдет. Он бы и помчался ей навстречу, спасать-укрывать, а велосипеда-то нет, она же на нем поехала, — чего делать-то? Когда туча удалилась, поспешая к Дмитрову, а по уклонам переулков еще текли широкие струи дождевой воды со сбитыми ветром листьями и прочим дачным сором, Гришка надел резиновые сапоги и пошел к дому, где уже должна была быть Нина. Не утерпел до вечера.
Возле дома у дощатого верстака возился какой-то мужик, — дядька ее, наверное, подумал Григорий.
— Здравствуйте! Скажите, а Нина дома?
— Нет, — ответил дядька, обернувшись на голос и положив на верстак рубанок, — уехала она.
— Как уехала?
— Как уезжают — на машине уехала. Сосед в Москву ехал, она с ним. Она на день приезжала. А чего тебе?
— Да нет, ничего. А вернется?
— Вот не знаю, не сказала.
— Да-а… Спасибо, всего доброго.
О как! Опять облом! Ну ладно, это ничего, это бывает, глубокомысленно утешал себя Гришка. Женщины — семь пятниц на неделе, вечно у них так, — чего сорвалась, зачем трепалась насчет вечера? Облачный край приоткрыл светило, и с другой стороны дома, у крыльца, Григорий заметил блеснувший хромом обода велосипед, не свой, дамский, хороший. А где же его аппарат? Как это? Надо было идти к Вовке.
Они встретились на полпути, Вовка ехал на Гришкином велосипеде, хмурился про что-то.
— Э, Вовец, ты на моем решил кататься? А чего с этой, с Нинкой-то? Уехала вдруг, а я еще около ее дома другой велик видел. На фиг ей наш был нужен? Странная какая-то…
— Да уж. Ты еще не знаешь, какая странная, пойдем к тебе, расскажу, а то мне перед тобой неудобно уже.
— Чего не удобно? С велосипедом? — Гришка попытался отвести страшную догадку, отмахнуться от этой мысли, сглазить, сплюнуть — нет, нет!
— Не с велосипедом. Пойдем, пойдем, убивать меня, наверно, будешь, я даже не знаю…
Они стояли посреди участка, друг против друга, курили, наклонив головы, чтоб не глядеть глаза в глаза.
— Ты понимаешь, ты, извини, конечно, — говорил Володя, — сначала Танька, эта потом, но это я не нарочно, так вышло. Нет, с Танькой — да, конечно, но все равно не нарочно, ну просто… Да.
— Ну-ну, давай…
— Ну вот, я же и говорю — не нарочно. Я у тебя велик взял, туда поехал, приехал, на, говорю, велосипед, а я пошел. А она — нет, стой, куда пошел, у меня велосипед есть, а я одна не поеду, где стога эти, и мольберт еще — как повезу. Ну вот, я и поехал.
— И что?
— Ну что… Приехали туда, где ты говорил, слезли, а там и скирда есть, она походила-походила, говорит, не так светит, стога хилые, а еще и краски не те взяла, дура, ну вот.
— Что — вот?
— Чо, чо — хер через плечо, вот чо… Там в скирде, ну ты знаешь, кто-то выгреб, ну пустота такая и лаз в нее. Она мне и говорит — залезем отдохнем, ну полезли. А там — она сразу майку сняла, давай, говорит, все же не даром съезжу. Ну что я — отказываться буду? Ну и…
— Сволочь.
— Ну, я и говорю, еще какая. Я по-быстренькому оттарабанил, потом спрашиваю — ну, как тебе? А она и говорит, смеется — мне чтоб хорошо было, таких как ты, четверых надо. По щеке так похлопала, смеется. Сволочь, да?
— Да, и ты — тоже.
— Кто?!
— Ты, ты. Все, друг, иди отсюда на хер, я тебя больше не знаю, на глаза не попадайся, а то я за себя не отвечаю. Ты же, гад, знал, что у нее велосипед есть! Чего врал? Иди отсюда!
— Да не знал я ничего! — крикнул Вовка, уходя.
Гришка умылся, облил голову водой, долго с остервенением терся махровым полотенцем, пригладил волосы расческой без многих зубьев, сел на сделанную из широкой доски с неоструганными краями лавочку, закурил. Сначала он не думал ни о чем, — слишком больно было думать. Потом решил, что с Вовкой больше слова не скажет, с гадиной, а еще ж весь август на даче быть, — скучно будет, поэтому надо спросить, когда Васька приедет со своего волейбола, отпустят же их со сборов когда-нибудь.
Перешагнув через канавку на соседний участок, он прошел между усыхающих пионов к стоящему на высоком фундаменте Васькиному дому, поднялся по лестнице к террасной двери, постучал, приоткрыл, всунул голову, крикнул:
— Ань, ты дома, а? Можно?
— Можно, можно, — ответили из ближней комнаты шепотом. — Не ори, у меня киндер только заснул. Заходи сюда.
Гришка вошел в полутьму комнатенки, занавешенное окошко которой выходило на северную сторону. Аня босиком стояла на столе, пытаясь ввинтить лампочку в пересохшее черное жерло патрона. Короткий Анин халатик из цветастого ситчика задрался, сколько мог, у Гришки сразу пересохло в горле, и он двинулся ближе. В доме пахло олифой, кипяченым молоком, ребенком и жареной картошкой.
— Никак не могу, елки-палки, — сказала Аня. — Другую, что ли, лампочку взять?
Гришка смотрел уже не на полные женские бедра, а вверх, где вытянутые к лампе руки открывали подмышки со светлыми волосками.
— Ну что стоишь, — услышал Григорий откуда-то издалека, — вот на стуле лампы в сумке, подай одну.
Он сделал еще шажок вперед, наклонился как можно ниже к сумке, как бы желая рассмотреть на лампах буковки, повернул голову вправо и скошенными до предела и вверх глазами заглянул под халат. С полминуты смотрел Гришка, замерев, — не мог он оторваться от Анниного ниже талии Рубенса, — вот это да, картинка! Разогнувшись все же и поглядев женщине в лицо, он покраснел до пота — понял, что видела, как он пялился.
— Гришка, ну не стыдно тебе? — спокойно хихикнув, сказала Аня. — Голой задницы не видал?
— Почему — задницы, — проговорил Гришка отчаянно, — красиво же как…
— Нравится, что ли? — спросила Аня. — Ну ты хамло… Руку дай, стол хлипкий, слезу.
Гришка качнулся вплотную, протянул руки, и Анна, чуть приподняв округлую коленку, тронула его щеку. Взялась за Григорьевы плечи, спрыгнула мягко.
— Тихо, тихо, а то разбудим, — сказала она, став близко, касаясь грудью. — Чего вы там с Вовкой орали-то? Девчонку не поделили? — Пухлыми длинными пальцами Аня провела по Гришкиной начинавшей волосатиться груди. — А?
— Да нет, так, — выдавил сипло Гришка, боясь и двинуться, и вздохнуть.
Он задирал подбородок, уклонялся торсом назад, руки даже назад отвел, боясь, ай как боясь, боясь принять предложенное.
— Ну что стоишь, как чурбак — целуй уже. Умеешь? — с усмешечкой сказала Анна. — Я уж тут тоже — замучилась, — взяла Гришку за шею, пригнула к бледным губам. — У-у, огроменный ты… Ну пойдем уже, пойдем, ступай только тихо… Налево, налево, погоди, не хватайся, я скажу — как… Да погоди ты, синяки же будут, ты что…
Ночью уже, лежа на постели без одеяла в душноватой комнатке под не успевшей остыть крышей, Гришка привычно начал теребить Сама, засмеялся вдруг, вскочил, натянул штаны, обулся и, не включая нигде света, пошел к Ане. Он почему-то знал, что она его не прогонит. Не это ли греховное знание было запретным в Эдемском саду?

Глава вторая. Греховодник

Вот, зима уже прошла; дождь миновал, перестал; цветы показались на земле; время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей; смоковницы распустили свои почки, и виноградные лозы, расцветая, издают благовоние.
Встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди !
Песн. 2:11–13
— Вот что может получиться из ненависти к Никишиной, — раздумчиво сказала Лиза, выходя из ванной. Полотенцем она всегда оборачивалась по сомнительной талии, — невеликая грудь женщины не стремилась вниз длинной каплей кисельной пенки, можно было не прятать.
— И что? — спросил Григорий, куривший на разложенном диване, укрытый напополам вдоль большого тела простыней. Из лоджиевой двери поддувало тенью теплого майского дня.
— Следующий раз первая мыться пойду. Обсохнуть не могу — одеваться…
— Следующий? Я же сказал — до трех, а то опоздаю. Так что?
— Ну что, что — вот это вот, ты вот, — ответила наконец Лиза, умащиваясь на диванный краешек. — Я ее всегда терпеть не могла. Все ей: и папа такой, и морда, и жопа круглая, и мужики косяком… И так вы с ней по-наглому…
— Ну ладно, понятно все, хорош.
— Сам спросил. А чего, обидно, конечно, было, — ничем я ее не хуже, почему — не я?
— Это, стало быть, самоутверждалась ты? Кайфа, значит, никакого, а ради факта, самооценку не уронить? Интересно как.
Григорий перевернулся на бок, лицом к Лизе, облокотился о пеструю шелковую подушку, упер скулу в ладонь, — поднявшаяся складкой бритая щека превратила правый глаз в узкую глубокую щель, откуда пулеметным стволом посвечивал ехидный веселенький глаз. Живой сарказм! Еще и голый…
— Ну что ты, Гри… Ты же знаешь… Я… — Лизавета притиснулась, стала целовать Григорьевы плечо и шею, закинула руку, подышала часто ему в подмышку. — Мне тогда плохо было, и потом, да и сейчас, ну, ты же знаешь мои дела, я, понимаешь… Я просто не могу себе позволить тебя лишиться… Как мне…
— Ну-ну, Лиз, ну что ты, ей-богу, вот тоже… Все ж хорошо, чего ты. Это ж я к тебе подплыл, не ты ж сама… Ты же глазом тогда косила — до невозможности. Не слепой же, хоть и придурок, наверное, — кто вас разберет…
— И плохо тебе от этого? Это я боялась больше, — ну как ты мне в отместку за, ну ты помнишь, за что, — ну как ты посмеешься только? А? Ну? А то и хуже…
— Чего ж плохо? Ты же знаешь, Лизок, я могу быть человеком нехорошим, могу, а как же, мало ли, но тебе-то — за что? Ты ж хороша, вон какая раскинулась — плезир сплошной, куда ни глянь…
— Только глянь? — Лиза сдвинула массивный дынной плотности задок с дивана, махровое полотенце пересилило влажный перекрут, сползло, переступила коротко довольно толстыми коленками. Голова женщины сразу оказалась там, где дремал до времени Григорьев Schwanz, Лиза вскинулась обратно, валетно уже, уткнулась, шею выгнув.
— Вот и ладно, вот и славно, — проурчал Григорий, — давай, да… Чем трепаться попусту — займись, — опоздаю, ладно… Лиз-з-з… Лиз-з-занька… Ну-ка, ну-ка, поясничку опусти, Лизок, так, так, подойдите ближе, бандерлоги…
Такая была Григорьева суть, карма, судьба — он до поры не перечил своевольно и нагло обретенным женщинам, до поры — до того времени, как они становились тягостью большей, чем приносили удовольствия. Это случалось неизбежно — раньше, позже, но обязательно. Расставался он тяжело, не враз, — слишком был послушен в детстве матери, издалека боясь и любя отца; тот не допускал близко, надстоял, касался только. Григорий не мог, вроде Жарова из киношного чеховского «Медведя», бахвалиться тем, что «восемь женщин бросил я, девять — бросили меня», нет, не было этого — ни одна из дам, Григорием знаемых, сама его не оставляла, липла, цеплялась, давила в себе гордую самость до последнего, надеялась. Он, Григорий, был довольно редкий мужеский экземпляр — выше, много выше, чем собственный конечный результат, он ценил и чтил долгий любовный процесс, умея и любя дать женщине извлечь из себя самой все, ну почти все, доступное ей и возможное. А иногда и невозможное. Они, женщины, приступали его любить, ах! — любить, кто раньше, кто позже, но — обязательно. И начинали его тяготить. И ему приходилось расставаться с ними. Григорий мог делать с женщинами все что угодно, они были согласны и рады, кроме одного — любить их сердцем он не мог, почему-то не дал Бог. Что сделаешь — судьба…
Раздумывал Григорий о своей судьбе, о жизни в связанной ее совокупности, нечасто — мало для этого было и времени, и желания, и надобности. Дела его шли очень даже неплохо, превосходно — нет, не скажешь, но успешно и ровно. Начало девяностых, ужасное, смутное, мутное, грязное — дышать было нечем, прошло, слава богу, что-то такое начинало по-новой отстраиваться. Григорий в своем ведомстве был уже приличного уровня начальником, начинали поплачивать — маловато, но ничего, и можно было иногда уехать с работы, сказав — надо, мол, — проверять никто не стал бы. А судьба… Слово это, понятие, символ вербальный Григорий Андреевич воспринимал совсем не как фетиш — он не был фаталистом. Божью в этом смысле власть он признавал безусловно, только считал, что общее русло имеет право на небольшие по низинкам ручейки и протоки, озерца и старицы — почему нет? Тяжек путь праведника, — и не замахивался, прельстительного в этом пути мало. Самый грех для Григория не был чем-то тяжким и давящим ужасной своей сутью, нет, грех плоти был для него необходимым развлечением души, приключением, забавностью, в которую он с безразличной готовностью вовлекал нравившихся ему женщин. А судьба — Григорий считал, и только Бог ему в этом судия, что это такой же процесс, как еда, ходьба, гульба, — вот составил Мудрый Ярослав «Русскую Правду», так ведь там Правда — это долгий процесс разбора и разрешения, правления то есть, разного рода дел и делишек, — ну правда, ну судьба… Вот только любви не было.
— Я тебе что хочу сказать, Гриша, — что я ее, вероятно, люблю, — заявил, проглотив без выдоха коньяк из граненой стопки, Борис.
Они сидели за покрытым клеенкой столом в кухоньке замеревшей с перепугу ветхой родительской дачки. Дача у Григория давно уже была своя, а сюда, сюда, во вместилище его взросления и долгих драм отцовской семьи, он привез приятеля с тремя знакомыми женщинами, потому что тихо тут было — никого, сентябрь. Мать запрещала ездить в свое владенье, бессильно грозила поменять замки — все бездельной сестре младшей с придурком и неумехой мужем, да и на здоровье двадцать два раза, но светиться перед бдящими соседями с посторонними бабами было ни к чему. А и не поехал бы он сюда, но Борис очень просил, — что-то ему надо было прояснить в отношениях с этой троицей.
— Вероятно — это молодайку? А этим двум чего от тебя надо?
— Одна на работу просит приткнуть, вторая — так, я ее когда-то… Да они подружки все…
Григорий налил еще по стопарику, выпили. Косой из-под крылечного козырька свет бледного желтого солнца ломался в коньячной бутылке, дрожал отблеском на выцветших обоях, и повисший табачный дым тремя адидасными полосками затенял заечный кружок.
Хорошо было глядеть в растворенное с немытыми стеклами окно: были видны низко скошенное поле, темные небольшие облака на белесом небе, а между небом и землей — три женские фигуры, одна девическая пока, узкобедрая, ловкая, две другие — обводистые, поприземистей, сочные. Лица женщин против солнца были неразличимы, — контуры трех красивых тел казались Григорию такой же частью пейзажа, как дома дальней деревни, как деревянные телеграфные столбы вдоль проселка, как телочье стадо, бредущее куда-то по пастушьей воле, как летящий, снижаясь к Шереметьево, высоко еще от земли самолет.
— …потом я ее спокойно раздел, спрашиваю: ты mockita еще, — кто, говорит, — девица ты, говорю, нет? Да. Только, говорит, несильно, на полшишечки, ага, говорю, ну а как же… И давай… Куда там удержаться, ну что ты, — на всю катушку… Она давай гнуться, ну, думаю, больно, а нет — хорошо сразу, редкость. Вот я и…
— Слушай, Борь, — сказал, отвернувшись от окна, Григорий, — я тебя вчера забыл спросить: ты позвонил этому, как его, Гнедину, насчет той бумаги?
— Что? А, да, позвонил… Ну что ты, ей-богу, я ему о любви, а он про работу… Обижусь.
— Прости, чтоб не забыть спросил. Это, я понял, ты с ней в Пицунде?
— Да нет же, потом уже, когда вернулся, позвонил ей, она там с матерью была, вполне еще, кстати, ничего, мне ровесница. И так она мне, понимаешь, в нутро залипла, смотрю — млею, звоню — млею, не звоню — скучно, маюсь, как пацан, ей-богу… Вот и говорю — люблю, наверное. А?
— Ну ты тоже, люблю — не люблю, мне-то откуда… Ты извини, конечно, Борь, я не в том смысле, ну, понятно, только ведь ты меня на сколько старше, забываю всегда?
— На девять лет, Григ, на девять… Сорок ведь четыре уже… Да-а… А-а, вот и девушки, заходите давайте, садитесь, садитесь все, выпьем, поешьте. Ирочка, да, иди сюда, ко мне ближе. Лена, Вера, садитесь, Гриш, наливай!
— За что, мальчики? — спросила Вера, поднимая рюмку над столом, уставленным тарелками с привезенной Григорием снедью; Борис заботиться ни о чем, кроме себя, не любил. — За любовь?
— Нет, ну что, любовь, любовь, — сказала желавшая работного устройства Лена, уложив, сутулясь как бы, на край стола большую, открытую низким вырезом грудь. — Давайте лучше за Бориса Петровича, он такой мужчина…
— Какой, какой? А какой? — спросили почти в один голос Ира, откинувшаяся спиной на Бориса, и Григорий.
Они переглянулись коротко, и что-то такое во взгляде девушки дало знать Григорию, что вряд ли она счастлива наверной любовью Бориса. Постелью — да, любовник тот был первоклассный, а сюсюканьем в обнимку, как они сидели теперь, — нет. Взгляд был холодный, трезвый и веселый, и не было в нем затеняющей смысл любовной влажности.
— Какой? — Лена выпрямилась, кокетливо и заранее благодарно взглядывая на Бориса. — Ой, ну красивый, конечно, интересный, умный, добрый, наверно, — вот. Давайте за него.
Борис, вполне среднего роста, наполовину лысый, слабосильный и вялый в ежедневной жизни, кивал начинавшим бабски брюзгнуть умным лицом. Его глаза, обычно резкие и злые, умягчены были коньяком, свежим воздухом и нежностью.
— Это когда ж ты успела все узнать-разглядеть, а? — спросила Вера, которой этот пикник, как и Григорию, не сильно был нужен: Ирка с Борькой, Ленка работу ищет, сиськами машет, нужны они кому, а ей, ей-то что, кроме сомнительной подружечьей благодарности? Этот, хозяин, и не смотрит, да и не надо ей, чего нет — все есть, и муж, и мужики, — ладно, чего, в самом деле, стервиться попусту? — Ладно, ладно, — сказала, — давайте за Борю, Боря хороший.
— Хороший, да, хороший, а, Иришка, хороший? — заспрашивал Борис, потрясывая девушку рукой, заведенной из-за спины, по плоскому животу под растопыристую маленькую грудь. — Хороший?
— Отличный, — ответила Ира, отстраняясь. — Я уже выпила. Гриша, а налейте мне еще. А вы тоже человек женатый, да?
— В смысле — тоже? — Григорий не знал, что там Боря втюхивал этой девице насчет своего паспортного состояния.
— А вот как Борис — жена, дети, любовницы… Боря у нас не только террорист сексуальный, он, говорят, и семьянин превосходный.
Григорий даже удивился несколько количеству злости в голосе девчонки, не девчачьей дразнящей стервозности, нет — злости бабьей, нутряной, накопленной. Это тебе не силуэт на фоне колхозного поля — ай да девка! Только если она чего хочет, так это зря — Бориса этим не проймешь…
— Да, а как же, женатый, сын вот в школу пошел. А что ж? А вот про вас, Ирочка, милая, я, например, могу сказать, что у вас семья неполная, нет? Вы ведь без отца росли, да, правильно?
— Да, правильно. Вот так же, как Боря со мной, женился папа на молоденькой.
— Ирка, ну ты чего, — вмешалась Вера. — Женатый, женился — это когда было? Хочешь замуж — так иди, кто тебя держит, гляди только — какой попадется, выйти замуж не напасть…
— Нет, Вера, Ира ведь не о том, правда, Ира, не о том, да? Давайте по рюмочке…
— Не о том, да, я о том, как вы, мужики, так спокойно…
— Что — спокойно? Других женщин имеем?
— Григ, знаешь что, — сказал вдруг из-за Ирининой спины размякший и чуть пьяный Борис, — знаешь что, давай-ка выпьем за наших жен, — они же абсолютно уверены в том, чем мы, отъехавши, занимаемся…
— Давай. Уверены, не уверены — какая разница… Я тебе, Ира, вот что скажу: это не только мы с вами, это ж и вы — с нами. И тоже — спокойно… Тоже ведь — грех, а? Любое, Ирочка, преступление, состоит только в том, что тебя застукали, только. Ну, кроме умертвия.
— Чего кроме?
— Убийства, ну изнасилования еще — это да, нельзя, никогда. А остальное — здесь что, святые есть? Вы все, девочки, такие красивые, что на Святых Вероник мало похожи.
— Почему на Вероник? — спросила Вера.
— Ну не Вероник, на Агнесс каких-нибудь, на Магдалин-то — больше…
— Ленка, ты чего молчишь, он же нас проститутками называет, — обманно сердясь, завопила Вера. — Ну как же?
— А что я, я ничего, я очень понимаю, я всегда, — застрекотала Лена, не слушавшая разговор и ждавшая просить Бориса о своем.
Посмеялись, выпили. Сидели долго. А назавтра, когда уезжали, Ира подошла к убиравшему сумки в багажник Григорию и сказала:
— Григорий, а можно я вам позвоню недели через две-три?
— Можно, конечно, а почему такой срок?
— Ну, я занята буду это время, а потом позвоню.
— Звони, Ира, звони, только зачем — я же знаю, что ты скажешь. Вот разве что ты не знаешь, что я отвечу…
— Я позвоню. Ты мне насчет греха еще расскажешь…
Любовь — как драка в темноте, — никогда не знаешь, откуда прилетит. Как будто мало было Григорию хлопот, — он в таких случаях всегда говорил, что у него слишком много имеющихся обязательств, чтобы брать на себя новые. Ира позвонила через десять дней.
— Ты меня узнал?
— Здравствуй, Ирочка, привет. Как делишки?
— Да нормально все. Я вот что…
— Да ты не мнись, чего там. Сказать что-то хочешь?
— Сказать — меньше всего как раз. Вот, звоню: раз не гожусь в Агнессы, прошусь в Магдалины.
— Слушай, Ира, Магдалина ведь тем и известна, что от греха отказалась, и я совсем не Спаситель, я из другой епархии, да и Борис… Мне будет неудобно.
— А нет Бориса, все, я ему еще тогда сказала, на даче у тебя, утром, перед тем как уезжать. Ну влюбилась, это со мной бывает, когда ты ночью уже на кухне стихи свои читал. Я запомнила сразу, вот:
Любви меня не одолеть, —
Так ветер южный гладит кожу,
Так раб спешит одеть вельможу,
Боясь до срока не успеть.
Мне увлеченья слаще гнет,
Непраздной видимости знаки, —
Так пахарь вызревшие злаки
В горсти на пробу разотрет.
В свой срок.

Вот мой срок и настал, поспела. Раннее яблочко, да?
— Спасибо тебе.
— Э нет, спасибо не отделаешься, приезжай ко мне сегодня вечером, матери еще два месяца не будет, она в Голландии, в командировке.
— Ирочка, да я не могу сегодня, у меня дела всякие.
— Не ври, я же слышу, когда неправда. Подберешь меня в семь у выхода из кольцевой «Таганской», ладно?
— Ох, ладно…
— И не охай. И вот еще что… У Бродского есть такой стих:
За что? Кого? Когда я слышу чаек,
То резкий звук меня бросает в дрожь.
Такой же звук, когда она кончает,
Хотя потом еще мычит: не трожь.

Так вот, я не чайка, ни бродская, ни чеховская, так что не волнуйся. А вот последних слов из этого стиха я тебе точно не скажу. Видишь, как я хорошо подготовилась?
— Вижу. В смысле слышу. Между прочим, Бродский любовник был никакой, и Марина его эти слова если и говорила, то, как бы это сказать, в узко предметном смысле, не про всю. Так что не обобщай, может, когда и скажешь.
— До вечера, пока.
Во второй уже половине четвертого десятка своих лет Григорий, как и любой нормальный мужик, хлопот имел гораздо больше, чем хорошо бы — работа, семья, родственнички, будь они неладны, всякая мутотень — гаражи, машины, квартиры, дачи, ремонты, нехватка денег, надобность поворачиваться вприпрыжку, добывать. Еще и бабы. Но, странно это или не странно, чем большее число забот его обременяло, тем бесстрастнее он становился. Бесстрастнее буквально, не вовсе невозмутимым, но лишенным страстей, это — выше. Чем больше он решал для себя и других всяческих проблем и проблемок, тем больше освобождался от себя внешнего для себя внутреннего, прохладного; тем раскованней он был душевно, чем больше весили ядра на кандалах долга, которыми каждый из нас приклепан к обыденности. Девки были все же отдушиной, в которую вытягивало из него чад и хмарь той коммунальной стряпни, которая по сути и есть наша жизнь. Может быть, его суетная забота обо всех и обо всем была попыткой не искупить заранее, нет, но оправдать, уравновесить, извинить грехи и грешки, им совершенные и совершаемые, настоящие и будущие, — может быть. Сам Григорий об этом не размышлял, — как тот медный сосуд, в коем был запечатан бес и который сотни лет показывали народу в Новгородской Софии; время истончило металл печати по краям, и сочилось из кувшина греховное на потребу окружным грешницам, — так же стремятся друг к дружке капли пролитой ртути, так же вбирал в себя свои отстреленные брызги Т-1000 во втором «Терминаторе».
Любые амуры близких Григорию женщин не мешали ему осматриваться по сторонам, как какому-нибудь гепарду в саванне безразличным вроде взглядом окидывать край антилопьей стаи. Рискуя, конечно, рискуя налететь при набеге на опасный рог антилопа, рассерженного нарушением покоя, а не вероятной утратой антилопицы.
Григорий ехал подбирать Иру. Начинавшие реактивно густеть московские заторы заставляли думать о чем придется, часто курить, примечать открытую опущенным стеклом теплую осень. В приемничке забряцало что-то приятное, Григорий крутнул погромче, чего обычно не делал, — советские машины надо было постоянно слушать — где вдруг загремит, застучит, завизжит. «Наутилус» пел про Тутанхамона. «И твоя голова всегда в ответе за то, куда сядет твой зад» — это да, так, верно, кто же спорит. «Правда всегда одна, — так говорил фараон. Он был очень умен…» — а вот это ты, брат, свистишь, как же это одна? Тут ты, брат, думал Григорий, поворачивая от Яузских ворот вверх к Таганке, тут ты не умен, тут ты — хамон, в пирамиде недовяленный, где же это одна? Много их, правд — у каждого своя; я ее желаю — а она меня нет, или наоборот, и оба правы… Как в анекдоте: слушай, мол, я узнал, что ты с моей женой спишь — ну и что? — мне это не нравится! — странные вы люди: ей нравится, тебе — нет… Вот разве истина… Та — да, одна, наверное… Только кто ж ее знает? Да и надо ли — знать? Меньше знаешь — лучше спишь… Ага, особенно если не один… И не спишь…
Приткнув машину у небольшой церковки, — до семи было еще минут двадцать, — Григорий наладился было вздремнуть, вспомнил, что завтра вечером надо будет ехать на дачу, стал про себя перебирать, что надо еще купить, что взять, потом подумал, что, может, стоит зайти к соседу Сашке, поговорить насчет рыбалки крайний разок в Рязани, а там, в деревеньке рядом с неглубокой, но опасной омутами Проней, хороша приезжающая стоять наклонно на разведенных ногах в отцовском огороде виолончелистка из рязанского оркестра. Хороша, да, лихо она тогда в своих безумных фиолетовых трениках показывала, как охватывает бедрами виолончель, устают, жаловалась, изнутри ляжки-то, едва потом соберешь, ну, ходишь как после перетраха оркестрового… Сашка все ее уговаривал привезти на рыбку пару скрипачек или хоть альтистку, но лучше, смеялись, флейтистку с кларнетчицей: корнет-а-пистон мы, мол, заранее заготовим… Сашкина-то жена Милка — надоеда, хоть и с изюмом, худоба, грудь девчачья, наглые глаза с косинкой, — чуть ведь не завалила, — не рыбачить бы теперь с Сашкой. Григорий даже засмеялся коротко, не разлепляя опущенных тяжких век, — спать как хочется, Господи…
…Тогда был май, еще в конце апреля хорошо растеплело, сугробы вдоль переулков Мамонтовки давно убрались в заваленные сором и не успевающими перепреть листьями сиреней-черемух-жасминов канавки, и вечерами в безветрии дачное местечко заволакивалось, как легким туманом, дымками костров на участках — шашлыки, ветки яблонь и смородины, вот какой-то дурень пластмассу жжет, а вот прогорают смолистые, обрубленные прошлогодней осенней бурей, сучья высоких старых сосен. Саша и Мила жили на даче постоянно, suburbia — смеялся про них Григорий, но прийти на вечерок уважал, тогда он еще, как и Милка, любил пить новообретенное после советских времен хорошее пиво. В тот раз был портер с отличной астраханской воблой, — Григорий привез на дачу почти мешок непересушенной, купленной на рынке в начале Селезневки, у «Новослободской». Ближе к полуночи не любивший пустопорожней, по его соображению, трепотни Сашка сказал, что идет спать, а вы, мол, как хотите. Они хотели, только по-разному; Григорий — умозрительно, зная, что нельзя, а Милка, разгоряченная пивом и долгим безвылазным (она не работала) сиденьем на даче — вполне ощутимо, себя не давя. Они сидели близко друг к другу через угол стола в кухне с открытой прямо на улицу дверью, в черный проем которой лилось сизоватое плотное кружево выдохнутого курева. Как бы и ни о чем был разговор — о мистических пустяках, о ведьминой странной якобы родинке, темным пятном менявшей цвет одного из Милкиных глаз, о множестве родинок на начинавшем ненужно полнеть Григорьевом теле, о возможности уложить куриное яйцо в ямочку над Милкиной ключицей, о ямочках на Милкиной пояснице, которые немедленно были показаны, — кокетливо оттопыривались тощенькие, но крепкие и длинные ягодички, об отсутствии у Милки и наличии у Григория волос на ногах, что демонстрировалось тоже. Милкина футболка, чуть ей великоватая, сползала вбок, открывая острое, но белое и гладкое плечо, и черную бретельку лифчика, мало необходимого, — скрывать и поддерживать было почти что и нечего; Григорий все чаще клал руку на колено Милкиной близкой ноги, раз за разом все шире и охотливей охватывая сильной ладонью то, что было колена выше, прижимая пальцами вдоль мышцы. Еще выше… Милка жмурилась довольно — мужская, иная, не мужнина, рука между ног была горячей и крепкой. Запахи тел обоих начинали смешиваться томяще, и очень уже хотелось им дыхнуть друг дружкой тесно, губы в губы, глаза в глаза, руки — в охват гладящий, жмущий. Холодные их души не соприкасались тогда, даже и мгновенной, короткой влюбленности не было, нет — только взмокшая предвкушением плоть тянулась соединиться, втереть в себя жадно чужой пот, бесстыдный жаждущий сок, изваляться, изгадиться сладостно. Сообразив плывущей в карамельной пивной волне головой, что он вот-вот не удержится и что тогда — Сашка за стеной, Григорий встал и сказал: пора, пойду, утро скоро. Милка готовно вскочила, бормотнула пьяненько, что выйдет проводить до калитки. Вышли.
Майская светлая ночь, пахнущая клейкой зеленью и сырой землей, открытой в лето парными припухлостями грядок со щелями межей — не лучший предохранитель на грозном оружии вожделения, скорей уж она — спусковой крючок, уже прижатый пальцем, согнутым вовнутрь ограничительной скобы. Прямая и недлинная, метров пять, бетонная дорожка довела до тяжелой двери в прочных воротах. Григорий шагнул на усыпанную хвоей глинку переулка, обернулся прощаться и увидел, что Милка вышла за ним. Она тихо, без лязга, прикрыла железину калитки, не щелкнув даже собачкой английского замка. Ну — что же… Женщина притиснулась, встала на цыпочки, откинула лицо, открыла губы, глаза зажмурив. Как устоять, когда вот он — грех, душистый и гибкий, сам на шее виснет, дышит часто. Целуя, Григорий левой рукой обнял Милку поперек сгладившихся крылышек лопаток, чуть развернул обмякшее легкое тельце, скатил правую ладонь через бугорок груди с набухшим соском на талию, на бедро, на попку, прижал плотно. Почуяв стремительное Григорьево твердение, Милка вжалась еще, они начали вздрагивать встречно. Оторвавшись от тонких губ, Григорий спросил:
— Слушай, а как же? — кивнул в сторону дома, где спал муж, Сашка.
— Да ладно, спит он давно, спит он, ну… — явно Милка не намерена была останавливаться.
— Ладно, как скажешь…
Они опять начали целоваться, и Григорий опустил уже молнию Милкиных джинсов, собираясь выщелкнуть пуговку через петлю, развернуть и перегнуть Милку тут же, у калитки, в тени ворот, не ходя никуда — зачем? Открыв глаза, чтобы, заголив, оглядеть Милку с тыла, он увидел, что из калитки, оказывается, вышел Сашка и смотрит на них очень внимательно. Попал! Углазилась на Сашку и Милка — попала! Попались!
Сашка совершенно спокойно посмотрел на них еще разок по очереди и сказал:
— Пойдем спать, — взял Милку за руку.
— Да-да, э-э, спокойной ночи, я тоже пойду, — выдавил Григорий ошарашенно. — До завтра.
Чистый предутренний ветер с востока пошумел в высоте сосновыми ветвями, шелохнулись заросли черноплодки вдоль забора, пара шишек стукнула об укатанный грунт, начали посвистывать какие-то птицы в зарослях заброшенного участка напротив. Когда Григорий шел к себе, уже смеясь и крутя головой от анекдотного восторга — вот и ему пришлось — муж вернулся! В спину ему смешливо засветил с розового края неба одуванчик солнечного глаза. А и грешок-то невелик — вовремя Сашка проснулся, — ладно, обойдется… Оно и впрямь — обошлось.
Любя под настроение — пару раз в год — открыть толстенный том Библии и почитать с полчаса что-нибудь из пророков, Григорий никогда не перечитывал про сотворение мира, а сказано ведь, прямо и ясно: «она будет называться женою, ибо взята от мужа». Вот только не уточняется, жалко, — чьей женою? Того мужа, от которого взята? Или того, кем от мужа взята? И потом — взята или брата? В смысле — только раз взяли или множественно брали? Положительно невозможно разобраться.
Продремав минут пятнадцать, Григорий очнулся от назойливого цокающего постукивания чем-то о капот. Воробей, что ли, корку долбит, — подумалось, — глаза-то еще не открыл. Поглядел, потянувшись, — нет, не воробей. Возле машины, глядя на него через лобовое стекло и тарабаня длинным полированным ногтем по металлу, стояла среднего роста красивая женщина — короткая прическа, загар, духи дорогие. Изобразив лицом недоумение, Григорий вылез из автомобиля, глянул вниз — перфект! Сантиметров на пятнадцать выше круглых коленей, юбка плотно обтягивала развитые бедра и отлитый природой по циркульному полукругу вздернутый попец. Глаза карие, макияж умелый, шкурка со светлым пушком — да это же Вера, что тогда, с Борисом, на даче! Как не рассмотрел…
— Не подвезете, молодой человек? — спросила Вера, усмешливо на него глядя.
— Верочка! Добрый вечер! Да ради Бога… Кабы не встречать мне сейчас даму, племянницу обещал подвезти, — куда угодно, хоть на другой конец географии… — Григорий осклабился хищно, подмигнул.
— Племянницу?
— Да-а… Внучатую.
А неудобно получится, если они пересекутся, подумал Григорий, — пора идти Иру встретить, — он не любил опаздывать. Нет бы этой в другое время подгрести — какие проблемы?
— А племянницу ведь Ира зовут, да? — лучась от удовольствия поймать на вранье, сказала Вера, лукаво уклоняя свежестриженую голову к плечу. — Ира, Ира, да? — переспросила, дразнясь.
— Н-нет… Вовсе Даша, — сказал Григорий уже слегка растерянно.
Что за новости, прикидывал он, — Ирка растрепала, или Борис ее проверяет, или меня, через подружку старую? Не старую, не-ет, хороша еще подружка, в собственном соку… Ну да — на спине и на боку… И прилежная греху… Значит, любит наверху…
— Гришенька, ладно, время-то идет, иди Иру встречай. У нее маменька вдруг приехала. Иди, иди.
Григорий посмотрел на часы — пять минут восьмого, — да, пора, — ну и хорошо, домой попасть почти вовремя, да и спать.
— А ты что же? — спросил он, начиная догадываться.
— А я тут подожду. Я ведь тебя случайно заметила, мне Ирка позвонила днем, просила вас приютить. Иди, а я тут покурю. И машину можешь не запирать, — я сяду, пожалуй, — ножки-то не железные…
Шевельнув кокетливо своими роскошами, Вера полезла в сумочку за сигаретами, зашуршала-забренчала мелочевным хламом. Григорий пошел к метро. Он не терпел, когда его вели, но сейчас, вот сейчас, оставалось только улыбаться — коготок-то увяз… Не пропадать же птичке… Ишь — курочки… Золотые яйца не несут, а ищут… Однако забавно.
Пока они втроем ехали к Вере на юго-запад, где долго уже пустовала оставшаяся ей от бабки квартира, Григорий все прикидывал, к чему это так. Верино скороговоркой объяснение, что замок, мол, там больно хитрый, да и код, да и соседи по клетке — лучше уж она сама, — слишком оно было надежное, неубиенное, чтобы поверить. А Ира — вот тоже! — как сели, заговаривала только с ним, Веру как бы и не замечая. А и Вера — доброхотка сомнительная; ей какая корысть? Хотя — бывает, подруги все же… Стоп, для подруг-то они по годам больно разные… Это что же получается? Ну допустим… А чего тогда так сложно? Дело-то, по Карлсону, житейское…
— Слушай, Вер, — сказал Григорий, оборвав стрекотанье насчет того, как ей понравилось на той дачке. — Вот что мне скажи, у тебя квартира на каком этаже? Крыша близко?
— В смысле — близко?
— В прямом — этаж, этаж какой?
— Восьмой, а в доме — четырнадцать. А что?
— Да так… Жалко.
— Почему жалко? Какая разница? Не первый же… Занавески можно не задергивать, — подглядывать некому, я люблю, когда жарко, нагишком по квартире шлындрать.
— А как же — помнишь: Малыш и Карлсон, который живет на крыше, — давай, Малыш, полетели ко мне на крышу, у меня там десять тысяч люстр. А ты, Малыш, — спросил Григорий, к Ире уже обращаясь, — любила в детстве книжку Астрид Линдгрен, а? Часто вы, девочки, на крышу летаете? А варенье ты, Карлсон, — это Вере уже, глянув на нее в зеркало, — какое любишь, клубничное, небось? Хотя нет, — посмотрев опять на Иру, — земляничное пока…
— Не очень часто, — ответила Ира, помедлив. — Видишь, — она обернулась назад, к Вере, — я же тебе говорила — нечего изобретать. Проведешь его, как же… А ты — сюрприз, сюрприз… Я тихо войду в пеньюаре…
— Ну и ладно, не получилось, значит. Но он же не отказывается ведь, по-моему? Дураком надо быть — отказываться… Гриш, ты ведь не отказываешься, а?
— Нет, наоборот даже. Только к чему такие завороты — влюбилась, мама из Голландии вернулась, случайно увидела… Сказали бы по-людски, да и все…
— Никакие не завороты, — все правда: и влюбилась, и мама. Вот только…
— Только Карлсона любишь больше? А что — вполне хорош. Вер, а у тебя пропеллер где? Подъемная-то сила у тебя — будь здоров, это я тебе говорю.
— Гриш, ты, конечно, все понял правильно, да, но только не все, — сказала Ирина, закурив очередную сигарету. — Я не Малыш, я — Карлсон.
Григорий засмеялся, — снова его удивила эта девчонка; вот уж верно — сосуд греха, бесовская сковорода.
— Ну, Ирка, ты даешь…
— Да, и беру.
— Ладно, сейчас приедем — разберемся, дебет-кредит…
Женщины, ну что ж — все равно женщины, шумели водой в ванной, Григорий позвонил домой, сказал, что остается у Сережки на даче играть в преферанс, а завтра — прямо на работу.
— Ты смотри там, аккуратней — не увлекайся, — дежурно предупредила его жена.
— Когда это я увлекался, не волнуйся, все нормально.
— А переодеться — рубашку?
— А у меня в кабинете пара свежих еще висят, приеду — переоденусь.
— Пока, позвони утром, Вовка в школу капризничает.
— Обязательно.
Ира замучила и Григория, и Веру, и себя. Долго, очень долго, и вместе, и поврозь, и сразу, и по очереди, и тако, и всяко, и разно трепали они тела друг друга; Ирка оказалась упруго резиновой, вопливой, а Верины телеса — как неостывший свежий хлеб, легкий под нажимом, податливый — ешьте! Только постанывала Вера, когда Ира с Григорием раз за разом превращали ее в мостик выгнутый, клонящийся под напором воды и ветра, расправляли ее, разглаживали — и снова, снова, снова. И под Григорием, и над ним билась Ира, как хорек в ловушке, тянулась к Вере, а та, та — пыталась обволочь собой обоих, растаять, растечься, чтобы взорваться внезапно петардой салютной, разбрызгаться колющими искрами, зажечься снова.
— Слушайте, девочки, — спросил Григорий, когда, угомонясь наконец, они разбрелись по креслам и пили кофе, — а что я-то вам понадобился, вполне могли бы вы и Бориса запрячь, — вы же обе с ним, как бы это сказать, близко знакомы?
— Не, ну его, — ответила Ира, голышом угнездившаяся на ветхом плюше бабкиной мебели, — он в этом деле эгоист, как и по жизни. Если б мы вдвоем только его ублажали — это он бы да… А ты молодец, умеешь. Дай-ка я тебя лобызну куда-нибудь… — пересела на Григорьевы колени.
— Гриш, а много раз ты с двумя вертелся? — подала голос выплывшая из истомы Вера. — Или с больше? Рассказал бы для возгревания ко второму заходу, а? Ты ж как этот, ну, по физике, сверхпроводник, вот, — через тебя бабский ток без потерь идет, и этот еще, как его, трансформатор, который усиливает.
— Э-э, драгоценные, что-то вы меня рано хвалите — устали, что ли? Раз уж ты, Верунчик, про электричество, то не хуже меня знаете — к прочной вилке нужна надежная розетка, а то никакой ток не пойдет, — у вас-то что розетки, что выключатели — дай бог каждой… Могу и рассказать. Ир, потянись за сигареткой, да сиди ты, — сказал Григорий, прихлопнув девушку по размеристой, несмотря на почти худобу, корме. — Только это неинтересно. Была однажды забавная парочка. Там был мальчишник такой, человек на десять, уехали за город, нумера-с, ну, хозяин девиц подогнал дюжину, сказал — не профессионалки, а так — любят это дело. Ну что? Я, грешным делом, перебрал под кабанятину, вроде мне уже было и ни к чему. Одна, правда, глянулась, — я ей и говорю: пойдем, попробуем. А она мне: ой, а вот у меня подружка, ее никто не позвал, а у вас номер двойной, пусть она хоть поспит спокойно. Поспали… Там единственное, что было забавно — что первая-то была покрупней, выпуклая вся, вот вроде Веры, — не пыхти, я не сравниваю, — так вот, до того тесна на входе, а уж рожала. Да-а… А вторая — та, как мальчик лет тринадцати, два мосла и ложка крови, ну просто пещера Али-Бабы, я там чуть не утонул, как Маленький Мук в своих чувяках. Или что там у него было?
— И что? — спросила перебравшаяся уже на постель и лежавшая на спине, вздев колени, Ира.
— Да и все, я ж говорил — ничего интересного. Правда, потом, мелкая-то и впрямь спала, а первая рассиропилась, стала мне рассказывать, как мужа любит, — это как же, спрашиваю. Оказалось, там попутал кто-то чего-то, — самые они были что ни на есть профи. И та тоже — мужа так любила, так любила, что во как на прокорм его трудилась. А что — молодец…
— А как же, — строго сказала Вера, — я тоже мужа люблю, и он меня, а как же. Ну и что — покувыркаться-то можно… Оно, конечно, — грех, наверное… А ничего — Бог простит, если б точно было нельзя, Он бы и не допустил. Ну, или другого полюбишь…
— И я люблю, — захихикала с кровати Ира, — и Веру, очень-очень, Верунчик, и в тебя вот влюбиться смогла. А ты, Гришенька, любишь кого-нибудь?
— Семью, — ответил Григорий, — ну конечно, а так — пожалуй, и нет никого, да и не было. Кто его знает… Была, на первом курсе я учился, была одна девчушка, — сильно я по ней томился, может и любил… Так как-то…
— Бедненький, — сказала Вера, подойдя к Григорию и присев перед ним на корточки. — Бедненький… Не любит он никого… Гришенька, да ведь за это тебя мы все любим.
— Мы? За это?
— Ну мы — бабы, девки же все тебя любят, да? Да чего ты — попадется какая-нибудь, намаешься еще с любовью, сам знаешь.
— Это, — сказал, засмеявшись, Григорий, — как говорил товарищ Сухов: это вряд ли…
— А ты вот нас попробуй, — серьезно почему-то сказала Ира, — или вот меня, одну, а там поглядим.
— Да я уж попробовал, — ответил Григорий, — это ж как в анекдоте про сало — чего его пробовать, его есть надо.
— Это где это ты сало у нас разглядел? — пытаясь притворно вырваться из-под руки Григория, крикнула Вера. — Где? Гляди! Где это сало?
— Попробуй, попробуй, тебе понравится, точно, — сказала еще серьезней Ирина. — Любить — это, знаешь…
— Знаю, знаю, — сказал Григорий. — Давайте лучше еще чего-нибудь поделаем, что уж точно можем.
Он не стал пробовать. Он был уверен, что не получится.

Глава третья. Старец

Блажен читающий и слушающие слова пророчества сего и соблюдающие написанное в нем; ибо время близко.
Отк. 1:3
Небо было высокое, черное. Ни звезды, ни луна не освещали ночь; вместо них над верхушками деревьев, видные в отблеске уличных ртутных фонарей, метались и висели весенние какие-то насекомые. Рано при небывалой апрельской жаре раскрывшиеся тополя выглядели странной театральной декорацией, небрежно обрызганной матовой серебристой краской. Земля еще не просохла, — из-под травы и прошлогодних мокрых листьев норовила мазнуть мягкую обувную кожу. Григорий Андреевич посматривал под ноги, опасаясь еще и неизбежного в деревне дерьмеца. Прохаживаясь по палисадничку между тротуаром и церковной оградой, он курил, поглядывал на часы, выпил из горлышка бутылку черного ирландского пива — ждал. Пасхальная служба давно уже шла; заново, бледно, безвкусно и плоско, расписанный Михайловский храм был полон деревенскими обитателями и окрестными дачниками; десятки машин тесно стояли вдоль дороги и на автобусной разворотной площадке.
Приехав около часа назад, Григорий Андреевич зашел в церковь, осмотрелся, подивился тому, что читает невнятно и быстро женщина, встал в длинную очередь за свечами. Надо бы в такую-то ночь, да в храме-то — спасибо Наташке, что привезла — надо бы о чем-нибудь таком, высоком, помыслить, если уж душой гореть не способен, — так думал он, переводя глаза с фиолетово-зеленых колонн и простенков на мишурный блеск дешевых лент, лампад и крестов за витринкой. Очередь качнулась, шагнула вперед и немного влево, открылась непонятная сбоку богатая икона; свечей перед ней было много, они горели длинно, коптили, потрескивали в духоте. У образа, крестясь размашисто и часто, стояла высокая молодая женщина — голова закручена темным платком, лица не видать. Грехи, небось, грехи замаливает — так, по фигуре, грешков у нее выше меры, а где она, мера-то? Ишь, разошлась, как рука не отвалится, подумал Григорий Андреевич, — женщина начала еще и кланяться поясно, сгибаясь резко и выпрямляясь немедленно, левую руку прижав к животу. Вспомнилось вдруг — в восьмидесятом году, в Мадриде, студентом-туристом, видел, как на роскошной открытой машине подкатила к модернистской постройки новехонькому храму дивная парочка: ему под сорок, ей, красотке светловолосой, за двадцать, по лицам — только что из койки крученой. Пробежали чуть не вскок в тяжелые двери, там, внутри — в исповедальные кабинки, — их десятка полтора вдоль стены было. По пяти минут не пробыли — вышли, моськи довольные светятся: отпустили грехи падры черносутанные, валяй по-новой, Бог милостив… А что ж, так ведь — милостив… Григорий Андреевич поймал себя на том, что слегка кивает головой вслед поклонам женщины у иконы, упялившись при этом на внятно обрисованный тонкой светлой юбкой длинный на мускулистых бедрах зад — неудобно, ч-черт… О Господи, экие слова — в Пасху-то… А глядел-то куда, богомолец хренов? Стало муторно, досадно, — свечи он покупал без обычных в общении с продавщицами и официантками скользких, как хвостик ящерки, прибауток.
Потолкавшись зажечь и поставить свечки, Григорий Андреевич вышел на шуршащее свежим цементом крыльцо, огляделся, решил, что курить и пить прихваченное с дачи пиво в церковном дворе — невместно, и спустился в палисадничек — до крестного хода. Там его, прогуливающегося, заставило вздрогнуть пиликанье мобильника: «Боже, Царя храни…».
— Да, слушаю, — номера этого он не помнил.
— Григорий Андреевич, с праздником! Боялся разбудить, конечно, но подумал — вы же Пасху любите…
— Нет, Володя, не сплю, спасибо, что случилось? — это был начальник его секретариата, человек почти наверняка надежный, доверенный; так ему, Володе, было выгоднее, пока — во всяком случае, пока — пока Григорий Андреевич был в силе и при деле.
— Да нет, нет, все нормально, только вот мне недавно Марина позвонила…
— И что? — ни для кого никогда голос не выдал бы удивительного для человека его возраста, положения и опыта смятения от этого имени, разве только какой-нибудь очень уж чуткий медиум ощутил бы, как вперебой, не в такт, вразнос, испуганно даже, забилось немолодое сердце. — Что?
— Ну, она меня с днем рождения поздравила, а потом и говорит…
— Погоди, елки зеленые, у тебя же, да, день рождения — вчера, сегодня? Ты прости, знаешь мою заморочку — никогда не помню, когда у кого… Сам ведь мне по утрам напоминаешь, видишь, и ты туда же… Поздравляю тебя, всего тебе самого, будь молодец, как и прежде. Да, так и что же?
— Спасибо большое. Ну вот, она вся в панике, говорит, не знаю даже, мне в понедельник-то на работу приходить или всё?
— Вот те раз… Это с какого перепугу? Пошутила небось — в панике…
— Это после того, как вы с ней в четверг на посиделках поразговаривали, ну, разошлись уж когда все… Чего-то там она вам, говорит, сказала, не сильно подумавши… А вы и…
— Ерунда это все. Чепуха. Ты знаешь что… Да, вот что. Ты, давай-ка, перезвони ей сейчас, будь добр, и скажи, чтоб не переживала — подумаешь… Все нормально. Скажи, мол, что я сказал, что все хорошо, а будет даже лучше, нечего расстраиваться.
— А может, Григорий Андреевич, вам самому — ей приятней будет…
— Не думаю, нет, ни к чему это. Сделай вот, как я сказал, и все на этом.
— Хорошо, конечно, сделаю, сейчас же перезвоню.
— Ну все, будь здоров, с праздником.
— Да я некрещеный, мне это все как-то… Спасибо, конечно…
— А это неважно. Давай, до понедельника, отбой.
Не то кому-то далекому, не то самому себе покачал решившей быстро седеть головой (на будущий год — полтинник!) Григорий Андреевич, Григорий, Гришка — ну что ж ты пацанишься, подумал он, не шестнадцать же, ты что? Можно подумать… А можно и не думать, ожесточился вдруг, можно и не думать, кой черт вечно я должен думать — не хочу… О Господи, ну что ж такое — опять! Ну нравится она мне, — так мало ли кто мне нравился… Э-э, приятель, оборвал он себя, так долго-то без ничего это кто ж тебе нравился? Слово-то какое отвратное — нравится… Погода нравится… А от других-то слов не ты ли всю жизнь — о-хо-хо, уже всю? — не ты ли скакал жеребчиком? Да уж — поскакал таки изрядно… А теперь — опять жеребчик, мышиный только? Смехота… Вот уж точно — грехи наши тяжкие… Ну вот, приплыли, ты еще каяться начни — самое будет оно, Григорий свет Андреич, оч-чень вам к лицу. Давай, схиму прими, сооруди избушку, туесок берестяной, — да не поможет. И там станешь на иконе ее лицо высматривать, — у-у, богохульник…
Он посмотрел на часы — минут семь-восемь оставалось до полуночи — придавил каблуком окурок, поднялся на церковное крыльцо и встал у дверей. Тотчас двинулись из них сквозь расступившийся народец рослые мужики с хоругвями, — они поглядывали на непроницаемое и строгое лицо лощеного вида мужчины гордо и немного стеснительно. Вышел священник, молодой, важный, старого-то схоронили в прошлом году здесь же у храма, в ограде. Появились неприятного вида бочкообразный, сальные жидкие волосы в косице, дьякон и несколько женщин-певчих. Батюшка сказал им вполголоса: «Сегодня не торопимся, не спешите», помахал кадилом ловко, ладанный дымок обволакивал торжественно. Пропели положенное, и вот: «Христос воскресе!», «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» выдохнула едино толпа, крестясь и радуясь. Григорий Андреевич тоже — крестился и радовался. Пошли вокруг церкви, медленно, ритмичное шарканье многих сотен подошв по бетонной дорожке — как трещащий шелест пальмовых ветвей на ветерке. А вот и, действительно, упавший с юго-запада новый воздушок тронул серебряно заблестевшие тополя — шорох трепещущий, — не старые оливы на Масличной горе, нет, конечно — а все же… Хорошо.
Встали опять у крыльца, запели «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»; Григория Андреевича раздражала низенькая, едва ему не в пупок, со сморщенным умильно лицом бабулька, упрямо и гнусаво голосившая «из мё-о-о-ртвых», перебивая этим «ё-о-о» общее согласное пение. Кончилось волшебство. Григорий Андреевич вздохнул о чем-то, самому непонятном, перекрестился напоследок и пошел к машине — ждать дачную соседку Наташу и ее мать, с которыми он приехал.
Начали щелкать машинные двери, подходил народ — разъезжаться. Много молодых, ох как много, ох каких молодых, они сбивались в группки — ржанье, гогот, мат плебейский, подначки, по оттопыренным девчачьим задницам хлопанье: «Поедем, поедем, Галка, разговляться, — нас всего четверо…» — «Говели вы, как же… Постились, а то, гы-гы, со вчера… Напугали, что ли, вон Олька тоже поедет…» Из езженного джипарика вышла нестарая, толстая и сильно раскрашенная тетка, встала у капота, глядит в поле. Открылась задняя дверь — раз, раз, раз — выскочили трое девиц, юбки короткие, ноги голые, на каблучках. Встали, на машину откинулись, коленки скрестили — кому, господа хорошие, компанию составить на ночь праздничную? Двое мужиков у белого «вольво» с другой стороны дороги оглянулись, потоптались чуток — пошли договариваться. Постыдились бы, подумал Григорий Андреевич, у церкви-то прямо — чересчур. А сам, а сам, засовестился он, вокруг храма шел — о Боге нешто думал, — нет ведь, о плечах душистых, о руках нежных, о глазах серых лукавых — ох-х… Как там Товстоногов-то гудел-похрипывал: «Только я глаза закрою — предо мною ты встаешь, только я глаза открою — над ресницами плывешь…» Да-а… А пловчиха-то, что в бассейне, краснея, здоровается — недурна, экий танкер нефтеналивной, — нет, тяжела, ворочать замучаешься. Да и ни к чему это, — не она плывет над ресницами.
Дымчатая весенняя темень распахнулась, когда они подъехали к даче, включенным на участке прожектором, — младшая Григория Андреевича дочка расстаралась. У нее была в гостях подружка Саша, соседки Наташи дочь. Расцеловались, конечно, троекратно, с дочерью по-отцовски, с подружкой — не совсем по-отечески, а той — хоть бы хны, с нашим удовольствием. Наташа уехала завезти мать к себе, потом вернулась. Стол был уже девчонками — по двадцати одному годику цыпочкам — накрыт, — Григорий Андреевич рассказал им, как, куда и что, заранее. Жена его осталась в Москве по каким-то своим ученым делам; куличи на эту Пасху были поэтому покупные, итальянские — невкусно, кексы резиновые. Зато — горкой на фарфоровом блюде — луковой шелухой крашеные яйца, огурчики-помидорчики-зелень, крупно ломаный свежий хлеб, осетринки-балычки, мяса разного, сыры, закуски-заедки, соусы — вдохновляет налить по первой, полненькой.
— Девочки, кто что будет пить? Знаете старую мудрость — вечеринка удается, если девицы споперва по сто пятьдесят коньячку примут, тогда — все отлично… Так что?
— Я — «Малибу», — это дочь.
— Я тогда тоже, — это Сашка, явно которая от коньяку не отказалась бы, кабы не тут же сидящая мать. Это уже бывало.
— Наташ, а ты?
— Я не знаю даже, мне бы полегче что-нибудь.
— Так чего? Здесь ведь, как в Греции, всё есть… — Григорий Андреевич вздохнул, глаза увел к зарешеченному окну. — Жалко, не все…
— По маменьке соскучился? — дочь, ехидная.
— Знаешь, вот есть «Мутон Ротшильд», «кадэ», конечно, но две тыщи третьего, Бордо, чистый вкус, кислоты ни грамма, — давай?
— Давай.
— Ну и славно, а я тогда, с вашего позволения, водочки… — налил из хрустального графина полную высокую и узкую рюмку; широкожерлых не любил — чего пасть разевать зазря.
— Папенька, а ты же виски пить собирался вроде? Или коньяк? Чего ж?
— Не знаю, так как-то… Ну, с кем стукнемся? — Григорий Андреевич взял в обе руки по крашенке, выставив острые их концы между согнутыми указательными и большими пальцами. — Ну, девчонки, вперед! — Хрумк! Хрумк! — раскололи… — Так вот, значит, разбили папашке оба яйца — и правое, и левое… Христос воскрес, девчонки!
— Воистину воскрес! Воистину… — выпили.
Он облупил шелуху, макнул яйцо в соль, взял огуречную дольку — положил на тарелку, не откусил. Налил еще — полную.
— Дамы, с праздником! — выпил. — Я вот, в церкви были, — монахини там, натуральные, в черном, в скуфейках, — как это называется, на головах? Я так помыслил, филологически: красная девка, красивая — клубничка, да? А черная, ну монахиня или, скажем, ищущая…
— Чего ищущая? — спросила Наташа, давно уже любые поиски прекратившая, — недосуг ей было — искать.
— Чего, чего… Того… Бога — чего… Ну, все равно. Так вот, черная, значит — черничка. А южанка, допустим, выпуклая, та — ежевичка…
— А сам ты кто? — Наташа прищурилась на него, усмехаясь. — Огурчик?
— Огурчик, да, только малосольный уже, не свежий. Словами-то вообще прыгать — легко, чего легче… Вот вам — гейша, гойша, нет, это неправильно, вот — Мойша. В смысле — Ветхий Завет. Гойка. Койка. Или вот у князя нашего Юрия половецкая, что ли, жена была. Кончака звали, — славное имечко… А тут недавно одним глазом волейбол смотрел бабский, пардон, дамский — слышу фамилию: Попович, хорватка, не космонавт Попович, а Попович, — на первом слоге… Поглядел, да, точно, Попович, соответствует.
— Дядя Гриша, — спросила Саша, — а что, правда такой космонавт был?
— Да-а, плохо мы еще воспитываем нашу молодежь, — сказал Григорий Андреевич голосом товарища Саахова. — Вот, Наташка, видишь, разница какая поколенческая, а ты говоришь — огурчик…
— Ну, если действительно поколенческая, — мурлыкнула Саша, — тогда, пожалуй, без разницы…
— Сашка, фу! — Наташа даже ладошкой по столу прихлопнула.
— Нет, дядя Гриш, правда, я когда другим про вас рассказываю, байки ваши всякие, ну, разное, я тогда говорю, что вы — мой крестный, а то долго объяснять, кто, что… Можно?
— Нет, папик, это здорово, пусть, соглашайся!
— А я что — против? — внятно поглядев на Сашу, сказал Григорий Андреевич. — Крестить я тебя не крестил, а доведись — окрестил бы, век бы помнила… Только куда уж мне, старому-то грешнику, молоденьких — да из купели… Да еще в какую веру ты моим посредством обратишься — гляди-и…
— Вера — ладно, это уж как-нибудь, а вот что — замуж она все-таки выходит в августе, — расстроенно распустившимися узкими губами Наташа прижала бокал, глотнула, оскалилась вымученно — жалела дочь.
— Сашка, это за кого, — пророкотал возмущенно Григорий Андреевич, — за лоха твоего милицейского, за сержанта местного? Да ты что!
— Ну и что… Он меня любит, вот, и я его! Вам-то всем что — жалко, что ли? Или завидно?
— Завидно? Обидно, вот что, за тебя обидно! Наташка, ты меня извини, — Григорий Андреевич уже побагровел несколько от трехсот без закуски — залить печаль, — я ей прямо скажу! Обидно, Сашка, жалко мне…
— Чего жалко, чего? — у девушки тоже начал разъезжаться рот, как у матери, — вот-вот взрыднет.
— А вот чего — жалко, что морда твоя распрекрасная, сиськи неразмятые и прочая задница на шармака балбесу достанутся, да еще с московской пропиской! Вот именно — с пропиской твоей! Нашла б кого подостойней… У него ж, кроме лысого, мозгов половник не наскребешь, — Григорий Андреевич помахивал согнутым пальцем, воздевал руки — что твой старообрядец на амвоне.
— А я не хочу, не хочу, — и впрямь уже плакала Сашка, — не хочу, чтобы олигарх какой-нибудь меня за свои деньги…
— Ты его еще найди, найди — олигарха-то… Почему непременно за деньги — чепуха какая! А ты — без денег… Взрослые дядьки — вещь неплохая.
— Скажешь тоже! Ты что, что в них толкового, в папиках? Я бы тоже — ни за что! — вмешалась дочь.
— Что, что — то… Вот спасибо — определила! Хорошо, вот смотрите: вот ты, Сашка — успокоилась? — вот ты представь: подходящая обстановка, никого, то да се, и я, к примеру, под рукой и в расположении нужном — что, отказалась бы? Да в легкую…
— Все равно — соображать надо, к чему это? — дочь.
— А я ближе к вашей, дядя Гриша, точке зрения, — тихо сказала Саша, опустив голову.
Разошлись под утро, когда рано прилетевшие скворцы, заполошно тарахтя крыльями в лаковой листве, давно уже начали новый день — у них свои заботы, весенние.
Поднявшись к себе на второй этаж, Григорий Андреевич вышел на балкон, присел в креслице, уложил руки на перила, подбородок на руки, стал смотреть никуда — туда, где над черно-игольчатым, как Маринины ресницы, краем леса сквозь темно-серые, как Маринины глаза, облака всходило солнце, светлое, будто улыбнувшееся ее, Марины, лицо.
Это была тоска давняя, непонятная, то приятная, то ненужная — была. Григорий Андреевич знал Марину уже несколько лет, она у него работала, но не близко к нему — далеко. Впервые на нее глянув, тогда еще, давно, он поразился только — Господи, красивая какая! Что там еще у девушки было, кроме изумительного лица, не разглядел, да и не присматривался, не скажешь ведь, как Бульба: «а поворотись-ка, сынку…» — обидится… Хотя говаривал он и не такое еще, кому угодно, а ей вот — нет, не сказал. Ничего. Потом уже, притерпевшись, но так и не привыкнув к невозможному, непредставимому для него желанию постоянно видеть дивное это лицо, Григорий Андреевич дважды, уже самому себе и не удивляясь, предлагал ей, Марине, работать к нему ближе, интереснее, легче, еще ближе, удобнее, проще, совсем близко. Она отказывалась, и ничего, ничего, не сумел он, он-то, разобрать в ее спокойных, слишком даже спокойных, с умной хитринкой, обвороживших его, его-то, прелестных под ненарисованными бровками глазах. А потом, потом он как-то однажды, читая «Возможность острова» Уэльбека, подсунутую ему старинной знакомицей не без умысла подъелдыкнуть: «прочитай, там про пятый десяток много», — примерил к себе фразу про «отвратительную навязчивость старого кобеля, который никак не может завязать». Нет, нет, это ж не это, вскрикнуло дернувшееся его сердце, когда бы — так… А что, что это — это, спросила хитрая и спокойная его голова, что? И, не получив от застеснявшейся поверить в свое воскресение души уверенного ответа, снизошла голова, подсказала — да ведь она-то, Марина, этого не знает . И что? А много чего другого, если и не знает, так слышала — в ушки-то с остринкой эльфической мало ли желающих подудеть насчет нашего с тобой, мышца, приятеля приключений, бывших и не бывших? И что? Ну-у, тупая… Ладно — придумаю. Сделаю. Скажу . Только уж и ты, стучилище, помогай выговаривать .
Роса на траве, чуть было перед рассветом не ставшая изморосью, начала собираться крупными каплями и, прячась от солнца, скатываться в землю, томительно пахнущую весной — сердечной мукой, болью рождения, немножко смертью, новой жизнью. Чуть продрогший на балконе Григорий Андреевич выпрямился, встал, потянулся, жмурясь, вздохнул — вспомнил «уже не молодого» Джолиона Форсайта, как тот поджидал Ирэн, сидя на холодном стволе упавшего дерева в Ричмонд-парке, — «любовь в моем возрасте кончается прострелом…». Или от нее он шел уже? Или Джолион был — старый? Кончается — вот как? Ну-ну, по Ильфу — «это мы еще поглядим, кто кого распнет…». Постой-ка, дружище, не в этом дело — кончается, не кончается… А вот в чем — что, что там кончается? Ах, вот оно что… Ну-ну…
В близкой роще, в салатовой зелени старых берез, освещенной с востока наискось пронзительным утренним блеском, начала куковать кукушка — раз-два-три-четыре… Ку-ку — ку-ку. Григорий Андреевич не стал считать: лучше не знать, да и — мало ли — вдруг ошибается?
…Три дня назад, в четверг на пасхальной неделе, был Маринин день рождения — Светлый четверг, прости уж, Господи! Великим постом, в начале самом, девушка совсем неожиданно согласилась на третье по счету Григория Андреевича предложение работать с ним рядом, прямо; вот уж точно — Бог Троицу любит. Да и то — не ждать же, как грузинские цари от многочисленных князей седьмого приглашения, чтобы в гости приехать. Девушка, да, — а как ее еще назовешь, нежниссимую; хоть и дети у нее, а всех на свете девушек нетронутей — для него. И вот уж три дня, три, с понедельника на Страстной неделе, Григорий Андреевич мог ее каждый день видеть. Любовался. Любезничал. Разглядывал — не мог наглядеться. Целовал изящные руки, — Марина не противилась, но посматривала, как охрана в банке — предостерегающе и опасливо. В среду ближе к концу дня Григорий Андреевич предложил отметить завтра и ее появление на свет, и переход, — да нечего тут стесняться — и еще пара поводов есть, — все вместе и отпразднуем, ладненько? Коллежек своих позови — им хорошо и тебе легче, я же понимаю — мнешься пока, только я ведь тебя так долго дожидался, честно. Очень долго. И очень я, понимаешь, тебя… Да, что? Ну что — ждал, вот что… А-а… Понятно. Ну вот…
Ближний круг поудивлялся легонько, попереглядывался, похмыкал, но — мало ли чего не бывает в этой жизни; пусть его — начальника… Наше дело — сторона; его забота; трепанешь да поглядишь не вовремя — к чему да вдруг не так, а ведь он человек опасный, орать не станет, хоть и может-умеет-использует, а поглядит разок без улыбочки, глаза распахнутся — страшные, опустит веки — и все, спекся ты, дружок, запомненный, суетись потом. Нет уж — себе дороже. Пусть его.
Григорий Андреевич был весел, много пил — как там, где и что — неважно, неважно, плевать; главное — вот она, Марина, рядышком, — не пущу от себя чудо такое, ни за что, никогда, помру разве… Вот она — аромат золотой, как вдохнуть целиком — не надышишься, вот она — губы цвета ранних зерен гранатовых на коже сливочной, вот она — слушает. Гляди-ка — а когда это все разбежаться успели?
— Ты еще не убегаешь?
— Нет, вот же — сижу…
— Далеко гляжу…
— Конечно.
— А ближе?
— Что — ближе?
— Ну погляди хоть — ближе…
— Да, — Марина приблизила лицо, локоток в коленку, подбородок в ладошку, — так?
— Так, — Григорий Андреевич склонился, неощутимо коснулся Марининой щеки губами, еще разок — сильней, не дыша, еще…
Девушка отстранилась — хватит, спина прямая, строгая; прикурила тонкую сигарету — синий дымок.
— Спасибо вам, Григорий Андреевич.
— За что?
— Ну как же — день рождения вот, хлопоты, время…
— Какие хлопоты, ну что ты, право! Ты пойми: мое удовольствие, хоть и слово не то, от этого всего в сто раз твоего больше. По одной простой причине. Ты понимаешь, по какой. Это тебе — спасибо.
— Не за что. И вот, Григорий Андреевич, я вам еще хочу сказать…
— Что такое? Не так что-нибудь? Что не понравилось?
— Нет, все отлично. Только, Григорий Андреевич, я ведь мужу не изменяю…
Лучшей паузы не держал и сэр Лоуренс Оливье в Шекспире самом затейливом. Потому что играл, а тут не до игрушек было, — так легким тычком останавливает сердце противнику кимоносистый сэнсей, так айсберг мимоходом топит «Титаник», так огненным бабахом взрывается на взлете «Челленджер». И как — теперь?
— И что ты хочешь этим сказать?
— Ничего, только то, что сказала. Может быть, я пойду уже?
Еще пауза.
— Ты, дорогая, конечно, думаешь, что вот я теперь надуюсь — владыка омрачился, что жизнь твоя переменится к худшему, и всякое такое. Да, так ведь думаешь?
— Естественно. А по-другому — бывает разве? Что тут думать?
— Ты ошибаешься. И даже не знаешь, насколько сильно ты ошибаешься. Ничего не переменится. Все как было, так и будет. Просто потому, что ничего перемениться не может — я не смогу относиться к тебе по-другому. Извини уж. Не смогу и все. Так что — не переживай. Все будет хорошо и даже лучше. Ты просто — будь. А я — я буду на тебя смотреть. Это уже — много. Для меня. Ты меня хорошенько поняла?
— Да. Правда, пойдемте — поздно уже, пора.
На улице Григорий Андреевич усадил Марину в остановленный случайный автомобиль, строго предупредив шофера и дав ему денег, — не будь разговора, его, его-то, изувечившего, он повез бы Марину до ее дома сам — на служебной, на такси, да хоть на вертолете, но так — сидеть всю дорогу молчать, от обиды помирая? Хотя чего тут особо обидного, наоборот — честно… Насильно мил… Нет, обидно — зачем же так, по морде-то сразу, — «ничего не сделал, да, слушай, только вошел»… Ага, и вышел… Гвоздика за ухом… Черт! Стыдобина. В служебной своей машине, едва успевшей тронуться, Григорий Андреевич достал телефон, выщелкнул нужный номер — гудки. Не будет говорить… Нет, услышала.
— Да, — усталый голос, ну что, мол, тебе еще, достал!
— Ты хоть понимаешь, а, понимаешь, как ты мне, такое сказав, дала почувствовать мой возраст, а? — сорвался, вот черт, сорвался, зачем?
— Да. Понимаю.
— Да?
— Да.
— Ладно, спокойной ночи. Отдыхай хорошо. Спасибо тебе.
Это нынешнее поколение, зажав мобильник ладонью, нажимает все кнопки большим пальцем, наощупь и наверняка, не глядя, а Григорий Андреевич тыкал в клавишки правым указательным, держа телефон левой рукой. Это нынешнее поколение — не он — может вернуть, исправить, перенажать, он не умел, ему это никогда не было нужно, многое за него делали другие. Сейчас он об этом пожалел, потому что, яростно вбивая палец в холодный пластмассовый свет, умудрился стереть мобильный номер Марины. А может быть, это кто-то, да нет, не кто-то, а тот, кто — тот, кто почти всю его жизнь оберегал и холил желание грешить, торопил наслаждаться безмерно и безнаказанно, может быть, это он тюкнул ненужный раз Григорьевым перстом в забытый сразу квадратик? Нечего, мол, нечего отвлекаться… Куда, дружище, разогнался? На кой тебе ляд эти штучки — спокойней, спокойней, да подыши глубоко… Ну ее — ишь, понимашь… Так тебе плохо, что ли?
А потом была Пасхальная ночь високосного года. И было Пасхальное утро, когда он понял, что с ним происходит, и принял это на веру.
С Мариной Григорий Андреевич помирился, не откладывая; и не спешил бы он, да без нее-то — пусто, незачем все, тошнота долговая, топь, обморок. Девушке было приятно его внимание; он стал очень аккуратен и сдержан — в словах, в жестах, смотрел и то — не царапая. Обожания не прятал — не спрячешь; Марина привыкала к нему, к восторгу и любовной блажи в его глазах, теплела, начали, наверное, мелькать какие-то в ее заглазье картинки — как от этого уберечься? — нету средств, предохраняющих от воображения. А уж если на женщину так смотрят, как смотрел на нее нестарый этот еще мужчина (вот дурачок — да что ж он, не видит, что ли, — мне это нравится все!), начинает где-то там, внутри неразгаданного никем женского ее естества, мало-помалу, быстрей и быстрей — не остановишь, раскручиваться маховичок вечного двигателя любви: вот и кровь согревает по-новому, вот мурашки бегут по руке (и ноге) от дыхания с шепотком в ухо ждущее, вот налилась надеждой сладкой душа, вот и сердце частит от касания нежного, — да он меня и вправду любит! Никогда бы не поверила…
Григорий Андреевич не стал налагать на себя епитимью, — он просто отказался видеть, слышать и чувствовать всех женщин — как женщин, кроме Марины. Вспоминал древнее: «Адам, а ты меня будешь любить? — А что, разве есть варианты?» Какие, к черту, варианты? Вот именно — к черту варианты! Ему звонили, напоминали, плакались — мимо. К черту. Без обид. А как без них?
— Здравствуй, солнце мое…
— Привет.
— Гришенька, я ведь соскучилась…
— Ну, что ж поделаешь…
— Так, значит?
— Значит, так.
Или так:
— Дорогой мой, а ты не забыл вообще про мое существование?
— Знаешь, извини — забыл.
— Ну, хамлетон… Может, вспомнишь?
— Ты не обижайся.
— Буду.
— Не надо, ни к чему. Пока.
— Пока…
Или:
— Ну как ты?
— Спасибо, надеюсь, и ты — неплохо.
— Плохо.
— Что-нибудь случилось?
— Вот именно, что ничего не случается. И никто.
— Ну уж — никто…
— Кто, никто… Ты-то не случаешься! Или случаешься, да не со мной.
— Ты, давай-ка, тон этот брось. Что за дела?
— Это кто — давайка?!
— Так. Ты что хотела?
— Что обычно. И сейчас хочу.
— Вот и хоти. Это не вредно.
— Я тебе вот что хочу сказать. Знаешь ведь — я цитаты люблю, так вот, по Чехову, буква в букву, но иносказательно: «Разница между временем, когда меня драли и когда перестали драть, была страшная». Страшная, понял?
— А ты не бойся.
— Я тебя ненавижу.
— А я тебя — нет. Будь здорова.
Звонок. Звонок. Звонок. Звонок. Звонок. Эсэмэска: «Возьми трубку, пожалуйста!» Нет уж. Баста. Финита. Финиш. Он же — старт.
Через пару недель Григорий Андреевич заболел. Гулящий какой-то вирус крысиными когтями скребся в бронхах половины Москвы, — начало июня было холодное, ветерки и ветрилы с удовольствием походя рвали растяжки на Садовом кольце и Тверской, соревнование же между голубями и дождем неизменно заканчивалось к вящему удовлетворению монументов, и даже Достоевский — «памятник русскому геморрою» перед Библиотекой отмыто блестел глубоким и тяжким раздумьем. Григорий Андреевич промаялся в своем уютном кабинете весь понедельник, накачиваясь разноцветной лекарственной гадостью, во вторник стало еще хуже — ложись да помирай, и пропуск рабочих дней по нетрудоспособности стал неизбежным. Пес бы с ним, думал он, обойдутся и без меня недельку, в конце-то концов — могу я заболеть или нет? Можешь, можешь, отвечал он себе, — только что ты врешь: обойдутся — не обойдутся… Без Марины столько времени — можешь? Не знаю… А ты подумай. Чего тут думать — не могу.
Болеть Григорий Андреевич уехал на дачу — тихо, воздух чище, никого. То-то и оно — никого… Даже вируса. Чокнуться не с кем.
Заработала скоро освободившаяся от заботы о носовых платках и пилюлях голова, перестал царапаться в груди тот самый лисенок-простуда, которого прятал у себя на животе до полного прогрызания внутренностей юный и мужественный спартанский придурок, бархатистым раскатом с табачным подкашлем наполнился голос; Григорий Андреевич позвонил Марине и попросил ее — не одной, не одной, дорогая, ну что ты, конечно! — приехать к нему на дачу, навестить болящего, проведать, — подружку возьми, — я Вовке велю, чтоб он распорядился насчет работы и прочего, пусть и он приедет — да ради Бога! В понедельник. Жду.
Он и впрямь очень долго ждал ее, очень — всегда. И не знал об этом, пока, наконец, не дождался. Негоже человеку быть одному, хотя бы и быв со всеми.
Гостей-то надо привечать. Григорий Андреевич поехал в городок за вкусностями.
Непраздно и одиноко ходящий по рынку солидный мужик с портмоне мягкой кожи, в котором хорошо заметны еще и не хрустящие, а мягко липнущие к пальцам красненькие, в воскресенье утром, когда обалдевшие от недельного городского забега дачники спокойно спят под шиферными крышами и не видят сны, — такой мужик может восприниматься обитателями рынка только как разрешенная к охоте дичь. Таким они его и видят.
— Картошечки не желаете? Рязанская, самая ранняя… Укропчиком ее…
— Озимая, что ли?
— Шутник вы какой! Так вешать?
— Не-ет, мы ее по-другому казним… Возьму.
Звуковое оформление рыночных рядов и закоулков — как в перерыве парламентского заседания: смех, шепот, ругань, перекликиванье партнеров и конкурентов, зажигалочный цок, зазывный клекот, — как там, так и тут — купля-продажа. Только на рынке обманывают реже. А мясной вопрос и здесь — пованивает…
— Свининки, говядинки? Шейка-лопатка-вырезка-окорок! Поросята молочные, печенка сегодня знатная… Мужчина! Молодой человек!
— Мужчина охлажденный или мороженый?
— Какого скажете! Только, на вас-то глядя, сама распалишься — товар потает…
— Так я и поверил… Знаем — плавали. А на печенку — кого из графьев забивали?
— Почему графьев? Прынцы да прынцессы — стадо целое…
— Собственная хладобойня в Самаре?
— Не-е… Воронеж. И не собственная. Была бы моя — стояла бы я тут…
— А ты ходи.
— Где здесь ходить-то? Оно мне надо? Здесь на мясо глядят…
— А по прилавку — чем не подиум, — годишься, вполне; отбоя не будет от клиентуры.
— И так нет. А толку? Мое мясцо не укупишь, а даром — тоже резону нет. Спонсора бы — вас вроде…
— Все, уговорила, — засмеялся Григорий Андреевич, — так сделаем: лопатку и шейку — килограмм по пяти.
— А окорок — не интересует?
— За прилавком — не вижу. Другим разом…
Черешни, клубники, абрикосов поспелей, огурчиков,
луку репчатого пару кило, — давай, мон ами, бери-ка все это хозяйство и к той вон машине подтаскивай, — я подойду, только рассчитаюсь, нет, арбуз не нужен — рано пока.
Проходя вдоль шеренги торгующих рассадой, цветами, кустами смородины, малины и ежевики, Григорий Андреевич заметил девчонку, недели три назад продавшую ему пяток саженцев черешни. Складненькая, ноги чуть вихлястые, грудь — горкой под одежкой, густые темные волосы, мордашка смуглая в конопушках, поясница между курткой и джинсами — голая. Нагнувшись или присев на корточки паковать корешки — и не только поясница; почки, наверное, уже воспалены, — дорогая цена за приманку.
— Ой, здравствуйте!
— Опять спина голая? Говорил же тебе — застудишься, а тебе еще детей рожать.
— Ничего, я привыкшая, тепло же…
— Тепло — из носу потекло, ветер-то холодный какой, а? Родители твои куда смотрят?
— А мама моя — она в Веневе, это под Тулой, там — питомник… А я здесь одна живу — ругать некому!
— Черешня твоя не зацвела, а? Ты ведь говорила — будет…
— Обязательно. Только ведь саженцы и обрезать надо правильно, глиной срезы замазать, потом — цветы почти все оборвать, чтоб цвело каждый год, — ну, много всего…
— Это я не запомню.
— Давайте я вам телефон запишу. Ой, а вы даже не спросили, как меня зовут — Аня…
— Григорий Андреевич.
— Вот — написала. Если вам нужно, я бы могла и на месте посмотреть, как растет, я про деревья-кусты все знаю… Я здесь до семи.
— Ну, будь здорова, Аня. Удачной тебе торговли.
А что, подумал Григорий Андреевич, не будь Марины — позвонил бы, кустики проинспектировать. «Меня царицей соблазняли — не поддался я!» Ноль шансов. Зеро. «Только я глаза закрою…» — э-э! За рулем-то не стоит глаза закрывать. И так она, Марина, здесь, во мне. А завтра, Бог даст, приедет — день до вечера. Со мной — день. День — с ней. Каждый. Желаю — так.
Распогодилось, как по заказу. А почему, собственно — как? Принимает же их кто-то в Небесной канцелярии, заказы, учитывает, взвешивает, а сегодня Григорию Андреевичу, Григорию, Гришке — всем им очень хотелось хорошей погоды, чтобы теплое солнце и взвесь облачная, пахло чтобы травой и цветами, и чтобы ветер не остужал полную влюбленной кровью голову. Как там, в Алмазной сутре: пусть желание появится в уме, только не разрешай уму быть связанным этим желанием. Ум Григория Андреевича не мог быть связан этим желанием, — другие, другие желания были в его уме — желания сердца, омытой любовью души, сильного еще тела — вот и распогодилось.
Они приехали — Марина (она! здесь! не сон ли — радость!), подруга Алина, Володя; водителя Петю Григорий Андреевич тоже оставил в гостях — почти насильно. Да хоть сотню еще посторонних — все равно, кроме нее, нет никого, не вижу. Хозяину должно быть любезну и предупредительну, расторопну — Григорий Андреевич и был, какая-то часть его — была, разговаривала, смеялась, потчевала. А сам он, весь, был с ней, Мариной, и — Боже ты мой! — видел, видел, знал, верил: и она — с ним. Неужели? Да. Так.
День кончался. Близко было время — расстаться.
— Петь, — сказал Григорий Андреевич, разливая чай в объемистые фарфоровые чашки с редким узором: клубнички, чернички, ежевички — ты сначала девушек развезешь, потом Володю, — так ведь — по направлению? Девочки, а кого из вас раньше, вы же там где-то рядышком?
— Все равно, — сказала Алина, то и дело на Марину взглядывавшая : что это с ней? — Там рядом.
— Да, правильно, — ответила Марина, — правильно. Сначала Алину, Володю — потом.
— А ты? — спросила Алина, глаза округлив.
Володя заговорил о чем-то с Петей.
— А я не поеду. Поеду, то есть — завтра. Ладно? — Марина посмотрела на Григория Андреевича. — Да?
— Да, — ответил он, — да.
Больше он ничего не сказал, не мог сказать — зачем?
Проводив гостей, Марина и Григорий присели на укромную скамейку возле ворот, — он обнял девушку, она уютно собралась в комочек под охватившей ее защитой — от всех, от всего защитой, кроме себя самой. Григорий целовал гладкие Маринины волосы, молчал. Молчала и она. Потом он, склонив голову, стал что-то шептать ей на ухо, едва слышно, чуть касаясь губами розовой раковинки, словно боясь, что кто-то может подслушать. Напрасно — сильные не боятся признать поражение. Потому что всегда есть Сильнейший.
Солнце стояло еще высоко. Лето — не осень.
…Ближе к утру, когда Марина уже уснула, дыша неощутимо и сладостно на Григорьевой груди, он — Гришка, Григорий Андреевич — не спал. Чтобы чувствовать то, что чувствовал он теперь, нужно было прожить жизнь. Он ее прожил. Теперь — теперь начиналась новая. Как и положено жизни, начиналась она с любви.
Он прожил жизнь, не отвергая ни похоть плоти, ни гордость очей, ни гордость житейскую, не думая о смирении и Вести Благой, к смирению зовущей. Теперь — теперь он смирился, так и не отвергнув ни того, ни другого, ни третьего. Только теперь, теперь, да — теперь гордиться было чем: она — его, а он — ее . Гордость его и была смирением, а смирение — гордостью.
Вот в чем было его смирение. Он признался себе, что искренне верит — есть Бог, и есть любовь. Что Бог внутри него самого и есть любовь. Так. А грехи… Ну что же. Пусть будут и они. Содеянные до любви, грехи — любви не помеха. Любовь — это когда есть кому покаяться в грехах и быть прощенным, и возлюбленным, принятым. Любовь не боится греха. Она ничего не боится, ибо всемогуща и всепрощающа. Как Бог.
В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Любовь.
Так.
(Кстати говоря, если вам интересно, что будет дальше с этими людьми, то дальше — только будет еще. Мне тоже интересно.)
Назад: Рыбачки
Дальше: Вербалайзер