Метаморфозы, или
Искусство мгновенных превращений
А. Архангельскому
Вот я сплету тебе на старинный манер некую басню, слух благосклонный твой порадую лепетом милым, если только соблаговолишь взглянуть на бумагу, что исписал я чернильной ручкой; ты подивишься на превращенья судеб и самых форм человеческих, и на их возвращенья вспять, тем же путем, в прежнее состоянье. Я начинаю.
Но кто я такой? – спросишь ты. Выслушай в двух словах. Лямочкины – наша фамилия. Старгородец, сын старгородца, внук внука старгородца, а уж таких немного теперь. Плененный на время Москвой, проучился я там в МГУ на истфаке, никому не ведомым Апулеем занимался. Здесь ныне в местной газете тружусь, а ведь подавал, подавал большие надежды, но все это в прошлом, двигаюсь я по лестнице служебной, Филимонов даже обмолвился, что сделает скоро ответственным секретарем. Понятно – я покорен судьбе и сметлив. Но я старгородец, я здешний, плоть от плоти, я, Лямочкин, пишу иногда свои басни-заметки, в стол их кладу, – летопись своего поколенья забумал я накопить. А посему прежде всего умоляю не оскорбляться, если встретятся в моем грубом стиле простонародные выраженья вперемежку с чужеземными словами. Но ведь само чередованье наречий соответствует искусству мгновенных превращений, а о нем-то я и собирался писать теперь. Иль не о метаморфозах – о судьбе? Итак, начинаю басню. Внимай, читатель, будешь доволен.
Не так и давно, как назначили меня заведующим отделом, а Филимонов уже наказывает: «Завтра спеши, завтра – встречать едем товарища Карпоноса. Будь к поезду. Заране приди. За полчаса».
Ладно. Лечу-бегу, проклинаю судьбу на ходу, но покорен – четверг, день рабочий, а надобно ждать, стоять, встречать – инспектор из Москвы приезжает с проверкой. Хорошо ли, что я включен? Не знаю, не знаю – пожалуй, что плохо. Слыхал краем уха о встречах – теперь вот ввысь поднялся – берут и меня. Берут, и слава Богу. Бегу-лечу, проклинаю все – стыдно.
Но. Выходит из спального вагона сперва Брюхо. Пузо. Волдырь. Все на перроне – оживление в зале изображают, я молча гнусь. Подводят к ручке, последним подводят. Шофер несет чемоданы. «Волга» катит к особнячку, «пазик» наш – трюх-трюх – поотстает. А кого же мы подбираем? Как же – главный архитектор: Илья Семенович Разкин, следом – профсоюзы: Борис Борисович Сквозняков, горком – Бобчинов, райком – Добычин, и далее по списку. Филимонов руководит списком – Главный в машине с товарищем Карпоносом. Уже устраиваются небось, а мы все кружим, все собираем: Алимжанов – базар, Коршунов – мебельный комбинат, Патрикеева… Стоп! Откуда Патрикеева? Патрикеев! Компания строго мужская. Ах, извините – мал росточком, хлипок в кости, пальто кожаное скрывает формы – это горбанк. Собрались? Собрались. Ну и с Богом – маршрутец к пристани.
– А где армяшка?
– Сурен Биглярович? Он на корабле, уже на корабле – шашлычок готовит.
Сурен Биглярович – наш «Коопторг».
И мы на корабле, и причал не главный, а около «Рыбнадзора» – экскурсанты нас не заметят, да им и не до нас – лето в разгаре, день четверг – дивный день, до инспекционной ли им поездки? Заходим по трапу. Парад принимает Главный.
– Лямочкин?.. Твой отец в типографии работал?
– Так точно!
– Во какие у нас орлы подрастают. Иди-ка ты на камбуз, помоги Сурену Бигляровичу.
Шашлыки. Шашлыки. Шашлычки. Лучок, помидорчик, баранинка.
– Дорогой, почему уксус? Надо в коньяке замачивать – уксус губит.
Шашлычок – объедение.
– Ребята – пора!
Несем! Остренький! Жирненький! Укропчик, салатик со слезой! Кому надо – лимончик!
И теплоходик – загляденье; окна зашторены – никто, ничто не заглянет.
Я одиноко давлюсь шашлыком в стороне. Сколько уже съел, а все еще и еще тянет – вкусен, падло! Я перемазался жиром. Я молчу – я люблю шашлычок.
Кончаются здравицы – баня. Баня, банька финская! Прямо на корабле! Ай да ну и ну!
– Все, все, все спускайтесь – Главный обидится! Главный… Не к ночи будь он помянут!
В баньке разговорчики. Товарищ Карпонос делится новостями столицы – Патрикеев не вовремя пускает газы. Конфузится. Все хохочут. Мне – стыдно.
И вот на корме – в плавочках. «Брюхо» красен, пар от него так и валит. Кто-то взвизгивает от восторга. Кто-то нахваливает старгородскую водичку: подзуживают толстенного Разкина – с борта, бомбочкой. Здесь глубоко, чисто. Здесь, на Сеньге, в протоке, будьте покойны, никто не помешает – проплывет разве случайный дурак, но здесь редко бывают.
И вдруг из-за поворота – фу-фу-фу! Грязные, замазюканные глиной, наверняка вонючие две старгородские полусоймы: копченые-смоленые, сети комом; на них вповалку: рвань-требуха-бичевье. Фу-фу-фу! Все отворачиваются – я один смотрю неотрывно. Знаю, как эта рыбка достается. Рыбаки, как по команде, отворачивают испитые носы, и только тот, что за рулем, смотрит на меня пристально и злобно. Ни блеска, ни искринки во взгляде. Стыдно мне, страшно…
– Лямочкин, вставай, день прошел! Как надо отвечать, Лямочкин?.. Отвечать надо: «Ну и хрен с ним!»
Это – Тимофеев из отдела писем, вечный гвардеец-сержант. Лямочкин потягивается, слюнку вытирает с краешка рта, сладенькую, приспанную. Никто не видал? А-а! Машет рукой, направляется к выходу. Нет, ну приснилось же, нет, ну – приснилось!
Лямочкин прямиком идет к пивному ларьку – кружку-другую пропустить, зацепиться языком, может, басенку какую порасскажут. Галстук предусмотрительно снимает. Пьет. Слушает краем уха.
– Дали сегодня кругаля. И все – Потеха, сукин потрох. Капитан в отпуске – рыбы не будет. Потеха руководит. Завел, падло, аж на Сеньгу, на протоку, а там рыбка есть, есть, да хрен ей взять, только мережей если. Руки пооборвали, а вытянули – один мудорез колючий. Испод по нему прошел – всю сеть перемотало.
– Мудорез?.. Деда говорил, после войны им коз кормили.
– Деда? Деда скажет твой – ехало известное, больше слушай. – Рассказчик основной поворачивается, скользит по Лямочкину взглядом. В туманных глазах – одно пиво, даже искра не блеснет. Пиво тянет его, тянет к Лямочкину. Рука-грабарка хапает пиджак, наматывает, как траву на винт.
– Ты чё? Ты чё?
– Ладно, ладно, мужик, остынь, – Лямочкин знает, как с ними надо.
– Ты чё? В натуре, да? Ты чё, из этого района? А я – мужик, я – рыбак, поэл? А ты чё?
Лямочкин узнает – глаза, глаза узнает и… пугается. Не прав, ой, не прав – пугаться нельзя. Ни в коем случае нельзя пугаться. Отшатнулся – распалил.
…В больницу приходит Филимонов. Приходит, с утвержденьем поздравляет, незаметно сует под подушку фляжечку стеклянную коньяку.
– Обмой событие!
На тумбочку гордо кладет два лимона – дары чудесной Эллады. («Константиди Георгиус» фирма – наклеечка яркая, буквы – буковки коричневые, будто из дубовых орешков чернила те буквицы писали. Вот оно превращенье!)
Жалко, крыльев нет, но ничего, можно и без них, только б поднапрячься! Лямочкин закрывает глаза. И больше не ноет челюсть – он уже далеко, там, в Элладе. И это – это сугубая, личная тайна. Он туда летит быстро-быстро и возвращается на койку здоровым и бодрым.
Но ответственный секретарь – свинячья должность, ох, свинячья – и шишки валятся, и отдыха ни минуты. И весь в совещаньях, весь в плане по уши, в отчетах, в сметах, графиках, жалобах, ябедах, кляузах – ты. Но знал Филимонов, кого выбирать, кого двигать. Втянулся, заработал на полную силу Лямочкин. Попривык. Обжился. Завел чашку для чая большую, больше прежней, пепельницу с гончей собакой литой, ручек набор перьевых и часы электронные «Смена». Странно, но факт – все его полюбили. Все до единого. Только дома жена знает, как ему тяжело. Но всем тяжело. Всем, а работать умеет не всякий.
Лямочкин уходит в свою комнатушку, достает из шкафа старые крылья, сколько раз жена стирала их в специальном корыте, белые лебединые крылья, что достались ему по наследству от деда (тот в Галицийском походе подобрал их в какой-то корчме), надевает их прямо на футболку – в форточку вылетает. Летит.
В римском предместье, на берегу ли пустынного моря, на старой скрипучей галере, примостившись на бухте канатной на корме, от взоров сокрытый, Лямочкин разворачивает свиток. Лямочкин читает, вслух декламирует строчки: «Одно торопится стать, другое перестать; даже и в том, что становится, кое-что угасло; течение и перемена постоянно молодят мир, точь-в-точь как беспредельный век вечно молод в неустанно несущемся времени. И в этой реке можно ли сверх меры почитать что-нибудь из этого мимобегущего, к чему близко стать нельзя, – все равно как полюбить какого-нибудь пролетающего мимо воробышка, а он, гляди-ка, уж и с глаз долой…» Лямочкин думает. Нет, нет, он не согласен… но и согласен. Ведь как не полюбить воробышка: чилик-чилик – нету!
Ан есть! Есть. Лямочкин пишет. Очередную заносит байку, басенку, новость заносит в толстую, коленкором обшитую тетрадь за девяносто две копейки. В ней и воробышкам место, а так, верно – вверх, вниз, несутся по кругу качели века, но не в движение добродетель, а в чудесных метаморфозах, что он наедине переживает.
Жена зовет к столу – семейство стекается к позднему ужину. Заходят и Иванов с супругой – друзья и соседи по лестничной клетке. Лямочкин льет густую, настоенную на греческой цедре, водочку из запотевшей бутылки, затем, дзинь стекла! – смачно грызет огурец, с хрустом грызет. Иванов говорит анекдот, женщины громко смеются…
В той же редакции, все в той же редакции работает Лямочкин, несуетный, вдумчивый, но порой как весенний воробышек суматошный, незаменимый, единственный. Он ничего не боится теперь, порою встречает начальство, трясется, затем трюх-трюх в постаревшем «пазике», колесит по Старгороду, подбирает любителей баньки. Но чаще находит предлог, чтоб остаться в редакции.
И если не допоздна в ней сидит, пьет-гоняет чаи с выпускающим номер, если удается ему пораньше закончить дела, Лямочкин ходит к пивному ларьку. Кружечку-другую пропустить, зацепиться языком, – может, услышать басню-другую из жизни. Он ходит в галстуке, теперь он его никогда не снимает. Он пьет пиво, дымит сигареткой и, не стесняясь подступающей плешивости, радостно смотрит в лица встречных.