Глава вторая
ВИТЬКА ОТМАХ И МУСЬКА-ДАВАЛКА
1
Вечером, как с того света, позвонила его попутчица.
Понятно, что, погрузившись в воспоминания, Рыжюкас про нее напрочь забыл. Подвернулась она тогда вполне кстати, но теперь в посторонних впечатлениях он не нуждался. Как всегда, начиная новую работу, он замыкался и нервничал. Он вообще никому не собирался звонить, никого не хотел видеть и слышать. Он даже отключил мобильник, прервав таким простым техническим способом связь с внешним миром…
Допотопный телефон в коридоре тарахтел длинно и злобно, как гоночный мотоцикл. Потом в трубке что-то зашипело, и телефонистка сильным, но приглушенным голосом пропела про Волгу, у которой нет конца; тогда Рыжюкас понял, что это не телефонистка, а по «Русскому радио» передают старую песню Людмилы Зыкиной.
Зыкина замолчала. Местная телефонистка металлическим голосом сообщила по-литовски:
– У вас «земля» на линии.
Наступила тишина. Рыжюкасу стало неловко, будто это он был виноват, что на линии «земля».
– Говорите с Калининградом. Соединяю… Алло… Слушай, мне кажется, я сошла с ума.
Это была уже не телефонистка, и Рыжюкас ответил:
– Малёк, это ты? Умница, что позвонила. – Судя по всему, она разыскала номер телефона сестры Рыжюкаса по междугородней справке. – Я очень рад, – соврал он.
– Алло… Что ты говоришь? Тебя плохо слышно.
– Я говорю… – Рыжюкас посмотрел на себя в зеркало и повысил голос: – Я говорю, что несказанно рад.
– Это я рада, что до тебя дозвонилась. Хотя и не знаю зачем… Между прочим, я сама никогда никому не звоню. Но на тебя почему-то запала…
Его физиономия в зеркале вытянулась и стала тоскливой.
– Меня посадили на пятнадцать суток, – пошутил Рыжюкас. – Тут нет телефона…
– Блин, это в ваше время сажали на пятнадцать суток… Так ты про это бабушке своей и зачесывай…
– У меня нет и никогда не было бабушки…
– Можешь оставить свою иронию при себе… Но неужели не ясно, что если девушка тебе сама позвонила, то можно хотя бы разговаривать с ней по-человечески?
Рыжюкас напрягся. Откуда у них эта настырность? Молодая ведь еще девица…
– Что-нибудь случилось? – Рыжюкас проявил осторожный интерес.
– Ничего особенного… – На том конце провода повисла пауза. – Послушай, а ты не можешь приехать? – спросила она, и теперь ее голос показался ему вкрадчивым. Но ненадолго, так как она сразу перешла в атаку:
– Да, да! Конечно же! Ты должен не-ме-дле-н-но! приехать.
– Зачем? – нечаянно спросил Рыжюкас, уж никак не собираясь задавать вопросы, на которые не может быть ответа.
– Чтобы забрать меня отсюда.
– Почему тебя кто-то должен забирать?
– Я больше здесь не могу находиться ни одной минуты. Я не хочу даже видеть этого придурка…
Ах да, она же ехала в Калининград – выходить замуж. Кажется, у мужа ее сестры есть приятель, то ли Валик, то ли Дима – военный моряк и настоящий принц ее голубой мечты… Они все собираются замуж за Будущего Принца. У них у всех ничего не получается. В лучшем случае. А в худшем… они выходят замуж.
– Слушай, я целых три дня догоняла…
– Кого?
– Причем здесь кого? Ну тумкала, думала по-вашему. Ну конечно же! Она «догнала». Она «дотумкала», что ее ждет с этим ревнивым «придурком»… Который за три дня ее уже достал своими подозрениями и запретами… Она решила все бросить и уехать. Но для этого ей нужно, чтобы Рыжюкас приехал и забрал ее. Она боится и с ним пролететь…
Ну да, подумал Рыжюкас, все они теперь боятся только подхватить, подзалететь, пролететь… И это правильно этого им действительно нужно опасаться. Но почему пролететь она боится именно с ним?
– Я не могу приехать, – сказал он довольно грубо, но, почувствовав перебор, вернулся к начальной шутке, – потому что… Потому, что пилю дрова.
– Что за бред? Какие еще дрова?
– Обыкновенные березовые дрова. Здесь все пилят березовые дрова. По три кубометра в день на клиента. Это называется трудовым воспитанием… – Рыжюкас виновато улыбнулся своему отражению и замолчал, соображая, как бы тут помягче выскользнуть…
Но на том конце провода снова голосом Зыкиной запела телефонистка.
2
Насчет собак его учительница была, конечно, права. Хотя никакой улицы вовсе и не было. А были три десятка дворов – от базара до окраинной Тарзанки, как называли глубокое озерцо в заброшенном карьере. До войны там брали глину для польского кирпичного заводика.
Здесь шестилетнего Генса научили плавать, как это и положено, швырнув котенком в ключевую пучину.
Под водой было тихо и гнусно, как в сыром погребе. Рыжуку тут же захотелось наверх. Он и стал медленно всплывать, переворачиваясь через голову, как космонавт в невесомости. Потом вокруг посветлело, он дернулся и увидел солнце. Тогда он заорал. Он орал, захлебываясь, и колотил по воде ногами и руками. И вдруг пополз по ее поверхности к противоположному берегу, как колесный пароход, под дикий хохот пацанов на крутом берегу…
Во дворах у него не было и трех однолеток. Больно уж неурожайным случился последний военный год, когда он появился на свет. И в школе не было пятого и шестого классов. Те пацаны, что должны были ходить в пятый и шестой, шугали по утрам голубей, продавая «чужаков» на базаре, и воровали с возов сено для кроликов (кролики были подспорьем, и сено соседи за мелочь покупали). А потом в пук, как во дворах называли расшибалку, проигрывали медяки.
Старшие неумолимой считалкой мальчишеской судьбы были поделены на пацанов, или шпанюков, и «клаусиков».
3
«Клаусик» – по-литовски «слушай», «клаусиками» пацаны с откровенным презрением называли литовских и польских сверстников, которых жило во дворах в то время, может быть, втрое, если не впятеро меньше, чем русских. Но разделялись тогда не по национальности или языку, а по степени послушания.
Послушные «клаусики» мало интересовали Рыжука, ходившего в русскую школу.
Они тихонько, как цыплята, сидели за глухими, добротной доски заборами, крашеными почему-то в одинаковый коричневый цвет. За этими заборами они играли в прятки и «двенадцать палочек», родители не пускали их на Тарзанку, где можно было утонуть. Их вообще никуда не пускали, потому что вокруг были чужие дворы, через которые даже в свою литовско-польскую школу за базаром «клаусики» пробирались с опаской, избегая встреч с ненавистными «шпанюками», как звали они пацанов.
Впрочем, с одним из «клаусиков», его звали Рудольфом, судьба свела Генса довольно близко. Виною тому был его мимолетный «роман» с ровесницей Рутой, младшей сестренкой Рудольфа.
За городом взорвали энергопоезд, света в домах не было, а у керосиновой лавки напротив базара выстраивалась бесконечная очередь. Из экономии соседи собирались вместе, зажигая одну керосиновую лампу на несколько семей. Вот к семье Руты и Рудольфа и зачастила мать Генса, прихватывая с собой и сынулю, упиравшегося, как козленок на веревке.
Из глубин громадного буфета с резными дверцами и фигурными стойками, как у катафалка, тетя Рудольфа извлекала плоскую самодельную коробку с разграфленными листами картона, размером с противень, и множеством маленьких картонных квадратиков с цветными рисунками зверей. Называлось это «зоологическое лото».
Раздавали по две-три большие картонки, и нужно было быстрее всех закрыть их маленькими квадратиками.
– Жирафа!
– Бегемот!
Играли на семечки, Рыжук почти всегда выигрывал.
Рута, сидевшая за столом напротив, бросала на него восхищенные взгляды и томно закатывала глазки. Присутствие в доме юного Робина Гуда, лазутчика из стана шпанюков и хулиганов будоражило девичье воображение.
Их тайный роман развивался стремительно, и вскоре они, выбрав момент, когда родители отвлеклись, удалились в детскую комнату, где без обиняков занялись (он, спустив штанишки на бретельках, она – задрав платьице) вполне традиционным для юных влюбленных шестилетнего возраста сеансом сравнительной физиологии. За этим занятием они и были застуканы Рутиным старшим братом, который родителям их не выдал, но проказников шантажировал этой угрозой несколько лет.
Потом у «клаусиков» появились велосипеды, ездили на которых они только под присмотром родителей.
Купили велик и Рудольфу. Желание Генса хоть разок прокатиться на сверкающем никелем чуде было столь сильно, что однажды, уже третьеклассником, он подрядился переписывать Рудольфу шпаргалки. По три микроскопическими буковками листика – за круг вокруг двора на новеньком «ХВЗ» с ручным тормозом и динамкой.
4
И вот, звеня в душе, как велосипедный звонок, Рыжук катит по дорожке, торжествующе поглядывая по сторонам. Но вокруг, как назло, никого, и, не удержавшись от соблазна, он, нарушив уговор, уезжает в чужой двор, чтобы лихо промчать по нему, к зависти пацанов, игравших в лапту.
Но что это?! Пацаны, словно сговорившись, не обращают на его появление никакого внимания.
Им наплевать на велосипед!
И тут Гене пошел на безусловное преступление. Подкатив к Витьке Отмаху, главному дворовому заводиле, он соскочил с седла и протянул тому руль:
– На! Только два круга, велик не мой…
Но Витька Отмах равнодушно отвернулся:
– Выслужился, так и катись. А я не умею.
Рыжук оторопел. Чтобы Витька Отмах, дворовая прима, не умел кататься на велосипеде?!
В этот момент к ним подбежал Ромка Чижик:
– Отвали!
Вырвав у Генса велосипед, он сходу вскочил в седло и с истошным воплем помчался по площадке. Едва докатив до середины, налетел на зазевавшегося Зигму, грохнулся оземь. Велосипед ударился о камень и жалобно зазвенел. От этого удара Гене сжался, казалось, даже почувствовал, как больно велосипеду. Он кинулся к нему, но не тут-то было! Зигма уже взобрался на дорогую машину и мчал, вихляя рулем и дурачась – под хохот и свист пацанов.
Рыжук побежал за ним, стараясь ухватиться за багажник, и громко заревел от ужаса и обиды. А Чижик, очухавшийся после падения, выскочил Зигме наперерез и, изловчившись, сунул в колесо палку. Раздался скрежет выламываемых спиц, и Зигма рухнул, подминая под себя никелированное сокровище…
Все было кончено.
Пацаны разбежались. Ничего не видя вокруг, плохо соображая, что делает, Гене сел на землю и принялся булыжником выпрямлять искореженное колесо. Подошел Витька Отмах.
– Дай мне… – Он легко взвалил останки велосипеда на плечо. – Пошли.
Подойдя к палисаднику Рудольфа, огороженному высоким коричневым забором, Витька Отмах тяжело размахнулся и перевалил велосипед во двор.
– Пусть они им подавятся… Скажешь, что это я.
Обида на пацанов улетучилась быстрее, чем высохли слезы. Но не забылись ни липкий привкус нескольких минут дешевой велосипедной радости, ни презрительный свист пацанов, их вопли и улюлюканье…
Впрочем, прокатиться по жизни с никелированным звоном Рыжука еще не однажды подмывало, даже когда приходилось ради этого и поупираться, и попрогибаться. Несмотря даже на то, что все его попытки неизбежно заканчивалось треском выломанных спиц.
5
В шпаргалках пацаны не нуждались – никто из них не протянул дальше пятого класса, оставив вместе с изрезанной школьной партой мечты о Клайпедской мореходке, куда принимали только после семилетки. У них никогда не было велосипедов. И чужих дворов не было, как не могло быть деления на свое и чужое.
Лихая ватага, кодла человек в сорок переростков, набивавших голодное брюхо ворованными огурцами, всегда непримиримых и злых, признававших одну только страсть, одно преклонение, одну справедливость и один восторг: небо с сизыми, улетавшими в точку почтарями…
Главным голубятником был Дурный Генюсь.
Он жил в трех дворах от Тарзанки в латаной кусками жести и толя развалюхе – добрый дурачок лет тридцати со скрюченными пальцами и повернутой вбок головой. Лучшая голубятня была у него. Лучших почтарей держал Дурный Генюсь в будке с хитрыми засовами, обитой цинковым железом.
Когда пацаны гурьбой валили мимо, он запирал будку и тащился поодаль, неотступно, как бездомный щенок. Пацаны гнали его прочь, выдергивали полынь с корнями и швыряли в него, как шугают голубей.
Потом пацаны, сняв рубашки и повязав их рукавами вокруг пояса (чтобы не отмачивать вечером возле колонки влепленный в задницу заряд соли), «обслуживали» сады и огороды по дороге к Тарзанке, а Дурный Генюсь сидел в канаве и ждал, терпеливый как пастух. В чужие сады пацаны его не пускали: от погони юродивому не уйти. Но потом, кинув ему яблоко или грушу, орали: «Атас, Генюсь, легавый!», и валились в траву от хохота, глядя, как, дико озираясь, он жадно уминает ворованный фрукт.
Жестокими и злыми были эти шутки, и сердце юного Рыжука обрывалось от сострадания к дурачку, который даже ворованную картошку ел сырой.
6
Вечерами ходили дразнить «Клаусов», как прозвали пацаны команду пришлых великовозрастных увальней. В хромовых сапогах, в толстых шинельного сукна френчах с накладными карманами, с чирьями на красных шеях, выпиравших из грубых воротников, с бутылями самогона в оттопыренных карманах, они, как тени, сползались в сумерках к дворничихиному подвалу. Откуда они выползали, на каких хуторах отсиживались после войны эти здоровые битюги, было непонятно: «лесными братьями», как, впрочем, и партизанами-освободителями, их тогда еще никто не называл.
«Клаусы» подвешивали на сук дикой груши лампочку-времянку, выносили лавку для длинного верзилы гармониста, которому некуда было пристроить свои несуразно торчащие врозь ноги. А потом топтались бесконечно и нудно, все на один манер пришаркивая и тиская своих непонятно откуда взявшихся девиц в кудряшках химической завивки.
Пацанов, шныряющих по площадке, назойливых и злых, словно слепни на лугу, они не трогали.
Зато пацаны изводили «Клаусов» как могли. Было, на взгляд пацанов, что-то постыдное в этих танцульках. Вот и носились по площадке, визжали и ухали, хватали девиц за юбки, стрекали их голые икры крапивой, поливали танцующих водой из пузатых сосок. Больше всех старался Дурный Генюсь, восторженно мыча и вертясь на площадке, как заводной игрушечный мотоцикл с отломанным колесом…
Так продолжалось довольно долго, пока боязливому терпению «Клаусов» не пришел конец.
7
«Клаусы» поймали Дурного Генюся и избили его в школьной подворотне.
Они били его кулаками в лицо, потом ногами, когда он упал. Били шумно, как трусы, дикими воплями подбадривая себя, а потом шумно, как трусы, удирали.
Пацаны нашли его в темной школьной подворотне; Дурный Генюсь лежал, уткнувшись разбитым лицом в булыжник, липкий от крови, и тихо выл. Вместо лица было месиво, и разбитый его рот в тени фонаря был черным, как раздавленный помидор.
– Так… – медленно произнес Витька Отмах. И о чем-то задумался.
– Так, – повторил он. И принялся выворачивать булыжник в школьной подворотне.
«Клаусы» избили Дурного Генюся, и это было их ошибкой…
8
Пиликала на пустыре гармошка под лампочкой-времянкой. Шаркали сапогами в притоптанной пыли «Клаусы». Повизгивали девицы в кудряшках химической завивки и пиджаках мужского покроя.
А во дворах от базара до Тарзанки готовился грандиозный спектакль. В подворотнях, в проходах между сараями пацаны натянули на высоте колен проволоку, невидимую в темноте, а за нею наворочали груды камней. Брезгливо зажав носы, ведерным черпаком, прихваченным за общественной уборной, «удобрили» вокруг почву. Кирпичи и булыжники сложили горками в потайных местах…
К ужасу притихших жильцов все проходы и выходы во дворах в тот вечер были перекопаны, завалены хламом, перегорожены баррикадами из булыжников, железного лома, мотков колючей проволоки. Казалось, не сорок, а триста сорок пацанов с неутомимым усердием пыхтели во дворах, уродуя мирную территорию, превращая ее в плацдарм будущего сражения.
Вдрызг разлетались чугунные печные решетки, позаимствованные в саду домоуправления. Осколки превращались в снаряды для рогаток из великолепной гуммы, нарезанной лентами из немецких противогазов. Затягивались тугими узлами, проверялись на прочность ремни с тяжелыми солдатскими бляхами и самодельными морскими «крылышками».
Несмотря на юный возраст, Рыжук получил задание трудиться над «гвоздем программы»: аккуратно выпотрошить спелую тыкву и начинить ее смердящим зарядом, что он и проделал с достойным усердием, хотя и воротя нос в сторону.
9
Густой туман августовской ночи темным покрывалом укутывал притихшие дворы, сады и огороды.
Витька Отмах, дворовая прима, экстра-класс, умытый и спокойный, медленно вышел из темноты. Так сольный танцор, готовый пуститься в присядку, входит в круг. Витька вел за руку Дурного Генюся: скомканный и больной, тот доверчиво плелся за ним.
Гармошка притихла, без басов, одним только верхним регистром ведя мотив. «Клаусы» продолжали топтаться на месте, и только ближние повернулись к Витьке.
– Вы били Генюся? – спросил Отмах с расстановкой. – Вы били Генюся, – уверенно ответил он себе сам. – Зачем же вы его били?.. Зачем тебя били, Генюсь?.. Кто тебя бил?
Дурный Генюсь молчал.
– Ну ты, шпанюк! Проваливай! – сказал Витьке здоровый бугай. Он был выше Витьки на две головы.
Тогда Витька Отмах отвел Генюся в сторону и снова вошел в освещенный круг. Это было опасно, потому что «Клаусы» сомкнулись вокруг него. Кто-то с треском выламывал доску из забора.
Коренастый крепыш Витька Отмах подошел к верзиле.
– Ты бил Генюся, гад, – медленно сказал Витька и, тяжело вздохнув, с разворотом, как при подаче в лапту, двинул его по уху сразу двумя сжатыми вместе кулаками. Звук был такой, словно футбольной бутсой пнули кочан капусты.
«Клаус» почему-то не повалился замертво, а пошел лунатиком по кругу, оглохший и невесомый…
– Ратуйте мене, люди добрые! – кривляясь заорал тощий беспризорник Ромка Чижик, выползая на карачках из окна дворничихиного подвала. И грохнул тыкву с дерьмом о голову верзилы-гармониста.
Последний раз пискнула гармошка, возвестив об окончании танцулек, которым никогда уже больше не суждено было возобновиться.
Гулко треснула лампочка… А потом провалилась земля. Кто-то из «Клаусов» выпалил в темноте из нагана. Девицы завизжали как недорезанные. Потом грохнул еще выстрел, еще…
Но от этого пушечного грохота пацаны вовсе не бросились испуганно врассыпную, а напротив, победно завопив, дружно обрушились на «Клаусов», разом смяли их, дубася здоровых, вооруженных наганами верзил палками и бляхами ремней…
Выстрелов больше не было.
«Клаусы» рванули с пустыря к подворотне, но, налетая в темноте на проволоку и груды камней, валились в кучу-малу, выбирались, выкарабкивались из нее с диким матом и с воем неслись дальше. Им уже было достаточно, ошалев от избытка впечатлений, они надеялись спастись бегством… Но еще долго метались по дворам, налетая на преграды, безумно, как лошади на пожаре. Избитые, перемазанные дерьмом, они повсюду натыкались на вопли безжалостных пацанов, крушащих их всеми видами оружия непримиримой дворовой мести.
10
В самый разгар схватки мать ухитрилась затащить Генса домой. Он сидел на кухне, с опухшим носом и ободранной коленкой, и отмачивал в эмалированном тазике с теплой водой сбитые в кровь многострадальные ноги, не знавшие летом башмаков…
Мать уже успела описать ему, со всей педагогической убедительностью, веселенькое будущее в исправительной колонии для несовершеннолетних мерзавцев. И юный Рыжук, всегда легко внемлющий гласу добродетели, весь, от макушки до цыпок на ногах, только что смазанных свиным жиром, умильно и честно во всем раскаивался, с тем чтобы назавтра…
Когда все еще спали, он тихонько распахнул окно и перемахнул через забор палисадника. А потом, зябко ежась от утренней прохлады, слонялся по двору, с дрожью и нетерпением ожидая, когда же наконец выползут во двор эти презренные кандидаты в исправительную колонию, эти «шпанюки и хулиганы», чтобы жадно впитывать их хвастливые взахлеб переборы великой битвы…
Не однажды потом, с восторгом и замиранием, ревнуя и злясь, вспоминал он эти минуты Отмаховской славы, его взлета и его победы.
Как решился Витька Отмах, как сумел он посметь вот так, улыбаясь, выйти тогда в центр круга? И зачем именно так решил начать свалку чубатый заводила в кепочке-восьмиклинке? Где взял он талант, похерив трусость и бессилие, одним отчаянным махом свалить бугая, верзилу, туза бубнового выше его на две головы, да и гораздо сильнее?
– Если лезешь в драку, надо победить, – сказал тогда Витька Отмах, никогда не читавший Хемингуэя, ни до и ни после. – А остальное все – мура, – закончил он фразу, точно такую, как Рыжик вычитал лет десять спустя.
11
Но если бы все было так просто! Если бы хоть однажды потом все было так просто! Чтобы, затянув тугими узлами ремни, пойти стенкой на стенку и одним махом что-то выиграть или изменить. Или грохнуть тыквой с дерьмом о чью-то ненавистную голову, вместо того чтобы приветливо улыбаться при встрече, вежливо поддерживать разговор, а прощаясь, не отдернуть руки…
Да и с любовью тогда было попроще, чем всю жизнь потом.
Сложности, конечно, начались сразу, но носили исключительно технический характер. Да и то из-за недотепистости соседской Томки Кедровой.
12
Томку Кедрову они с Пэциком заманили на чердак ее дома, где на засыпанном песком по щиколотку полу стояли две металлические койки, на которых спали летом ее старшие братья.
Раздев Томку догола, что было совсем несложно, так как стояла жара и на Томке были только трусики, которые Пэцик для надежности припрятал, присыпав песком, они уложили ее на одну из кроватей. Внимательно изучив ее женское устройство, они уговорили ее поебатъся с ними по очереди, на что Томка Кедрова охотно согласилась, потому что тогда она была бы «ну точь-в-точь» похожа, в чем семилетние растлители ее убедили, на красавицу Муську-Давалку – дворовую звезду, которая «по-взрослому» давала всем пацанам по очереди в сарае Витьки Отмаха. Правда, давала «на стояка», в чем содержалась какая-то особенная, дополнительная доблесть, так Рыжуком и не осознанная. И еще чего-то у них брала.
Очередь на Томку они разыграли на пальцах, так же, как это делали пацаны. Выиграл Рыжук, Пэцику пришлось укрыться с головой ватным одеялом. Гене, убедившись, что тот не подсматривает, наверное бы и приступил, если бы знал к чему. В сарае у Витьки Отмаха он не присутствовал – дальше очереди его по малолетству не пускали, и что там дает Муська-Давалка, то есть сам процесс, он представлял весьма приблизительно, помня наверняка только строчку из дворовой считалки, согласно которой на счет шесть надо засунуть под шерсть.
Одеяло было ватное, никакой шерсти он не обнаружил (отчего, видимо, и до сих пор терпеть не может дурацкую моду современных девиц выбривать себе растительность в интимных местах). А пока он судорожно прокручивал в памяти сортирные картинки, похабные анекдоты и высказывания пацанов, пытаясь смоделировать свое дальнейшее поведение, время было упущено, так как со двора раздался зычный голос Томкиной мамаши:
– Томка, дрянь, куда ты запропастилась?! До-о-мо-о-й…
Трагичным было не это, а то, что куда-то запропастилась не Томка, запропастились Томкины трусы, которые они втроем лихорадочно искали, подогреваемые криками и угрозами со двора, но, перерыв весь чердак, так и не нашли. В конце концов Томка спустилась на землю по приставной лестнице-стремянке, светя голой попкой, которую, естественно, выдрали, а Генсу с Пэциком пришлось еще долго прятаться от Томкиных старших братьев.
Этот конфузный случай неожиданно высветил Рыжуку все ранее им не ценимые достоинства Муськи-Давалки – белокурой, крашеной перекисью, длинноногой дворовой красавицы – свободной и раскованной, как блатная песня прямой и откровенной, как похабный анекдот. Если и была она под стать кому-то, то лишь Витьке Отмаху, когда тот еще и гитару обшарпанную из сарая выносил и, дернув струны, угадывал судьбу:
Сиреневый туман над нами проплывает,
Над тамбуром горит полночная звезда.
Кондуктор не спешит, охранник понимает,
Что с девушкою я прощаюсь навсегда…
Ну а что до анекдотов, считалок, присказок, афоризмов и правил, ходивших во дворах наряду со страшилками об оживших покойниках, то, чем старше и многоопытнее становился Рыжюкас, тем больше он ими проникался, завидуя глубине и точности дворовых формул, в которых за прямотой и грубостью всегда обнаруживалась житейская мудрость. И, став писателем, тайно мечтал хотя бы однажды что-нибудь изложить так же просто и вразумительно, как в десятке строк той детской считалки. «Одиножды один, вышел один, одиножды два – вышла одна, одиножды три – в комнату зашли, одиножды четыре – свет погасили, одиножды пять – легли на кровать, одиножды шесть… одиножды десять – ребенку уж месяц»…
13
И драки, и любовь, ладно. Эту азбуку юный Рыжук потихоньку осваивал.
Сложнее было с другим. Очень долго Гене не мог понять, что вообще происходит, почему так странно поделен дворовый мир. И почему так чудовищны и несправедливы его соприкосновения с миром внешним.
Прямыми и жесткими были пацаны. Но еще более жесткими, нет, жестокими оказались правила, по которым внешний мир принял эту безотцовщину, голытьбу, еще сопляками да карапузами предоставленную себе. Этих пацанов, оставшихся наедине – сначала с войной, потом с тем временем, которое в учебниках истории назовут восстановительным периодом.
Неотвратимо оказываясь на крашеной темно-коричневым маслом лавке (она называлась скамья подсудимых) в большой комнате одноэтажного здания народного суда, расположенного у базара, они почему-то не оправдывались.
Именно это удивило Рыжука, когда он был однажды приведен в суд, «пока еще», как пообещал ему конвоир, в качестве свидетеля по делу о разбойном нападении пацанов на склады овощной базы неподалеку от его дома.
Но вот и прокуроры с покрасневшими от тревог и бессонных ночей глазами, и судьи почему-то не захотели найти им оправданий. Ну что-нибудь такое в примечаниях к статьям о краже со взломом или поножовщине – о скидках на отца, который так некстати высунулся из окопа, на дом, вместо которого осталась только воронка, на постоянный голод, на другие «смягчающие» обстоятельства.
Клепали им сроки народные судьи, не больно терзаясь нелепостью осуждать этих отчаянных голодранцев, уже и без того хлебнувших лиха…
Потом Гене увидел, как его уже осужденных кумиров выводили под конвоем и грузили в синий тюремный «воронок», похожий на хлебный автофургон, но с железными решетками на окнах… И как билась в истерике Муська-Давалка, как рвалась она к «воронку», как кричала раненым зверем, отбиваясь от мужланов в милицейской форме, пытавшихся скрутить ее и оттащить в сторону.
Но еще больше его удивило и запутало другое.
14
Прильнув к щели в одной из ставен, которыми на ночь мать закрывала окна, и дрожа от страха, Рыжук подсмотрел, как поздним сентябрьским вечером дворничихин подвал окружили военные – в зеленых фуражках, с винтовками они прикатили во двор на нескольких грузовиках.
Он поверить не мог своим глазам, когда увидел, что «Клаусы», еще недавно трусливо бежавшие от пацанов, сейчас отбивались упорно и отчаянно. О, как они повыскакивали разом из дверей и окон, крича и паля из наганов! Как отважно пошли на прорыв! Как яростно отбивались и отбрыкивались от людей в военной форме, которые волокли их к машинам…
Но когда истошный хрип одного из «Клаусов»: «Сволочи!» вдруг прорезал нависшую над двором темень, Гене нечаянно задохнулся, но не от восторга или мстительной радости при виде поверженных врагов, а от непонятной и острой жалости к ним… Столько отчаяния и ненависти было в этом вопле, так похож он был на крик Муськи-Давалки, дикой волчицей бросавшейся на защиту пацанов, таким это все было загадочным и тревожным, что Рыжук заплакал. «Эти-то что защищали?!». Он запутался совсем и очень надолго.
Тогда он лишь догадался, что ни пацаны, ни Муська-Давалка, ни «Клаусы» вовсе не были хозяевами во дворах.
И не нравились власти, которой все принадлежало, включая и прокуроров, и судей, и военных на грузовиках, и которая в упор не признавала ни пацанов, ни «Клаусов», отчего они были здесь вне закона.
15
Про национальную принадлежность он и тогда, и много позже вовсе ничего не знал, потом просто не задумывался, тем более не подозревал, что эта принадлежность может каким-то нелепым образом разводить людей или становится препятствием в жизни. О «пятой графе» в личном деле, да и о том, что двое из его школьных друзей евреи, он впервые узнал только лет через пять после школы, когда одному из них по этой причине отказали в приеме в партию и, соответственно, в повышении по службе.
И к «Клаусам», и к «клаусикам» он относился совсем не как к литовцам; и себя не ощущал ни литовцем, ни перебежчиком, и Зигма для него не был поляком, а Славка Косой – татарином. Об их, о своей национальности он вообще не задумывался. Рыжюкас помнит, как они с друзьями искренне смеялись, когда на праздничном вечере в литовской школе, куда они пришли, объявили по радио, что явились русские хулиганы, из-за чего вечер прекращается… Хулиганы – наверное, но при чем здесь русские? Тем более что по метрикам он был урожденный литовец.
16
О том, что многое здесь не так, как виделось ему в детстве, Рыжюкас впервые задумался уже после того, как Литва ушла из Союза, начав развал того, что всем здесь, видимо, кроме «Клаусов» и «клаусиков», казалось нерушимым.
Тогда, приехав в город, ставший вдруг литовским, он сообразил, что их русскоязычная школа в самом центре города совсем не случайно оказалась вдруг не на месте. Отчего ее и снесли, как позднее убрали и памятник Пушкину в сквере за университетом…
Получилось, что не «Клаусы» с «клаусиками», а Витька Отмах, и Муська, и Ромка Чижик, и Зигма – вся их кодла вместе с «примкнувшим» Рыжуком были здесь чужими. Впрочем, такими же чужими, как и власть, считавшая себя здесь законной. И она, и они мешали «клаусикам» и «Клаусам» налаживать здесь свои порядки и свою жизнь, может быть, не слишком громкую, не всегда уклюжую, но свою, собственную, пусть по-литовски и наивно самодостаточную…
Власть – ладно, но как случилось, что задним числом и пацаны оказались почему-то русскими оккупантами?
Какими же «оккупантами» они могли быть – никогда не захватывая ничьей территории, кроме чужих садов, живя, где родились и выросли?..
Другое дело, и в этом трагичность, что жили они не во дворах от базара до Тарзанки, и даже не в литовском (теперь сразу оказавшимся таким крохотным) государстве, а в необъятной, несуразной, но великой стране, в несокрушимость которой они-то верили свято. И ощущали себя в ней – «от Москвы до самых до окраин» – полноправными хозяевами. И отстаивали те правила и ту справедливость, которые сами себе выбрали – в соответствии со своими дворовыми законами.
Хотя никто им ничего на выбор и не предлагал.
17
То, что Рыжук вырвался из дворовой жестокости, было, конечно, чудом. Недаром и мать, и учителя начальной школы единодушно предсказывали ему неизбежное будущее в трудовой исправительной колонии.
Но вошел в его жизнь, чудесным образом все в ней переменив, старый каменный город, этот фатум, прямо ниспосланный ему – в пику неотвратимости дворовой судьбы.
Школа, в которую Рыжук перешел после четвертого класса, помещалась в здании бывшего женского монастыря на центральной площади. Всего одна автобусная остановка отделяла ее от дома, но все дворовые страсти сразу вытеснились и заместились городскими впечатлениями.
Здесь началась иная, новая жизнь, исполненная множества фантазий и волнующих предчувствий.
Даже драки здесь были иными – не «по-дворовому» благородные, всегда начинавшиеся с кулачной разборки один на один…
Королевы еще не было, но она уже снилась по ночам: красивая, как Муська-Давалка, но уже «по-городскому» неприступная, вроде семиклассницы Галки Берёзовой, которой он настойчиво передавал иллюстрированные по всем правилам сортирного жанра записки с предложением встретиться после уроков на школьном чердаке, причем без трусов – с учетом ранее обретенного с Томкой Кедровой опыта…
Правда, наступало еще и лето, когда Рыжук возвращался во дворы на каникулы. Но на Тарзанке оно пролетало мигом.
И вновь его жизнь переносилась в город, туда, где мокрые мощеные улочки, где фонари качались в вечернем тумане, испуская ребристые лучи, а мелкий моросящий дождь сыпался за поднятый воротник. В городе часто шел дождь, его Рыжюкас навсегда и полюбил. Как, впрочем, и густой туманный воздух. Вместе с ними пришли в его жизнь и грусть, и нежность, и даже тоска. Они не бывают настоящими среди солнечного дня…
Разве что в сентябре, когда листья под ногами начинают звенеть, как фольга от шоколада…
Интересно, но ни такого вот мелкого моросящего дождя, ни тумана он не запомнил в дворовом детстве. Все там было словно на цветном фото, когда четкие снимки получаются только в солнечную погоду. Но отпечаталось в памяти: дворы от базара до Тарзанки, красавица Муська-Давалка, застывшая на взгорке, а потом вдруг плывущая лихой размашкой в прозрачной ключевой воде, поголовно влюбленные в нее пацаны, и стаи голубей в синем сентябрьском небе, когда лето и каникулы уже кончились, а город еще только начинается.
Нельзя, невозможно войти в город, минуя его окраинные дворы, сады и огороды, как в юность нельзя прикатить, минуя дворовое детство…