Книга: Романчик
Назад: Глава пятая Вербовщик и артист
Дальше: Глава седьмая Наутро

Глава шестая
Ночь с Экклезиастэсом

Минут через двадцать мы с Автандилом и Митей попали в странненький дом. Его теперь тоже нет. А тогда он был вытянут островком посередь расходящейся в стороны реки под названием Большая Ордынка.
Впритирку к двухэтажному, постройки ХIХ века, дому сидела в летнем соломенном кресле какая-то карга. На это было неприятно смотреть, потому что вокруг карги, как на детском аттракционе картингов, сновали машины: чаще легковушки, иногда грузовики, иногда мопеды с мотороллерами. Она же все сидела и сидела, словно их не было вовсе.
Нас карга, кажется, не заметила. И тогда назвавшийся Экклезиастэсом погладил ее по щеке и что-то пробубнил в ухо. Старуха молча кивнула, и мы двинулись мимо нее к хилому крыльцу, как-то косовато прилепленному к торцу старого купеческого дома.
– А ты погоди, постой. Я тебе кой-чего на ушко шепну, – вдруг окончательно очнулась старуха.
– Да пошла ты! – Митя, шедший последним, видно хотел добавить что-то еще, подчеркивающее ненужность старухи, а может, даже и мнимость ее существования. Но только выпустил изо рта воздух и так ничего и не добавил.
– Слово Оливии не бывает напрасным. – Остановившийся в дверях Экклезиастэс обернулся назад. – Ты останься, брат, побеседуй с пожилой женщиной.
Назвавшийся Экклезиастэсом, произнося эти слова, еще сильней напыжился, чуть приподнял и без того узкие плечи, отчего стал обыкновенным огородным пугалом в длинной рванине. Правда, лицо его, остро-птичье, с глубоко сидящими, непонятного цвета глазами, засияло едва видимым счастьем, какое посещает лишь человека, нашедшего ночью под фонарем конверт, полный денег.
Мы вошли в дом, а недовольный Митя остался. Даже спиной я чувствовал: сейчас он станет честить и чихвостить старуху, потом, не давая ей говорить, затараторит о своих приключениях в Италии. Про то, как запросто и никого не спрашивая валялся он на площади святого Петра, среди обалдевших от пива, поросших дремучей глупостью по самую переносицу битников и их «голосистых» (то есть, как утверждал Митя, голых по пояс) подруг.
Однако чем выше поднимались мы по лестнице купеческого дома, тем слабей хотелось думать про Митю и его дурацкие байки. А хотелось, удобно устроив за спиной скрипку Витачека, поглубже, как говорил Авик, «внедриться» в новую действительность.
Тут, сорвавшись со второго этажа, подобно тюлевой занавеске, обволокла нас необыкновенная музыка. Верней, необыкновенной была не сама музыка, а инструменты, на которых она исполнялась. К тому времени я поиграл во многих оркестрах, а таких инструментов не слыхал. Звук их был близок к звуку потаенной и редко озвучиваемой вслух трепотни сознания. Последняя, слаболетучая, уже опадающая проза лета была в их звуке!
Я дернул Экклезиастэса за рукав.
– Это ансамбль «Бузуки». На бузуках они и играют, – стараясь говорить без скрипа, ответил на немой вопрос назвавшийся Экклезиастэсом. – Бузуки – греческий народный инструмент, – добавил он с гордостью.
Вскоре, однако, и тон Экклезиастэса, и повадка его изменились.
Но прежде, чем заметить это – я увидел те самые бузуки, которые и производили защемленно-курлычущие, манящие чем-то запредельным и как раз этим похожие на прозу сознания звуки.
Выглядела отдельно взятая бузука, как заурядная домра. Правда шейка у нее была едва ли не метровой длины. Кроме того, кузова бузук были до темноты залиты мебельным лаком, а на верхних деках красовались зелено-перламутровые растительные инкрустации.
Как раз к моменту нашего вступления в залу второго этажа ансамбль бузук смолк. Правда, вскоре, стронутые с места толстеньким, но щеголеватым дирижером бузуки опять понеслись и запрыгали куда-то выше, вверх: по каменным ступеням, по улице Микиса Теодоракиса, к стенам монастырей и акрополей, к тайным пристанищам любви, мольбы и крика.
– Перед Теодоракисом был Манцарос, – сказал через пару минут догадливый Экклезиастэс. – Его музыка – наш гимн. А потом будет Евангелатос – лучший греческий композитор!
В это время из боковых дверей выскользнуло несколько певиц, а может и танцовщиц, в синих бархатных платьях с блестками. Танцовщицы они или певицы, понять сразу было нельзя. Потому что они не пели и не танцевали, а ласково кланялись и приближались к нам тихим переступом.
Здесь взбодрился как-то сумрачно и надолго замолкший Авик.
– А, это кстати! – Он медленно повертел в воздухе рукой, словно хотел выкрутить из патрона электрическую лампочку. – Сюда, сюда, красавицы…
Однако греческие красавицы на Авика внимания тратить не стали. Они дружно двинулись к худому, как палка, видимо, не раз и не два осмеянному из-за своих сандалий на босу ногу и от такой осмеянности очень гордому Экклезиастэсу. Враз замелькали вокруг серого хитона и торчащей из него головы синие рукава гречанок. Потом рукава рассыпались по залу. Гречанки метались по замкнутому пространству совершенно бесшумно, наверное, чтобы не мешать речам Экклезиастэса, вновь затрещавшим поверх хитона сухими искорками.
– Суета сует и всяческая суета, – сообщил скрипуче-ласковый обладатель сандалий. – Все суета и суетой останется. И вы, и ваши девки, и города, и галеры в морях, и велосипеды в московских прихожих. Это говорю вам я, проповедовавший в собраниях Алма-Аты, Одессы, Чернигова и города Пирея. Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно. И темень эта может стать вечной! Если не научатся очи видеть во тьме божественный свет. Если не отпустите на волю душу, закованную в темницу телесную. Все реки ведь текут в море, а оно не переполняется. Все души идут к Создателю, но Он не утешится ими. Отчего, почему? Потому что нужна ему для утешения моя, только моя душа! Но чтобы не боязно было ей одной выходить из тела, я возьму ваши. На миг, на мгновенье возьму! Как во сне полетите! А потом вернутся души ваши в тела, и шлепнется ваша жалкая жизнь на круги своя, как жаба. Вот тогда катитесь колбасой по улице Косой, вот тогда шлепайте от врат Иерусалима до Афинских врат!.. Ну же, ну! Раз, два, три! Глаза закрыли! Руки вытянули! Полетели! Смелей, смелей! Смелей уходите в ничто. Ведь после взятия душ вы станете наконец другими, будете недоступны ни хорошему, ни дурному. Радуйтесь же своей недоступности! Раз, два, три! Полетели!
Мне, закрывшему послушно глаза, даже показалось: из Авиковой и моей груди выскочило по голубому комочку, комочки закувыркались в воздухе, мягко стрельнули к окну… Но тут же видение и рассеялось.
Музыка бузук сыпанула гуще. Свету стало больше. Назвавшийся Экклезиастэсом набрал воздуху, словно для того, чтобы произнести нечто роковое, финальное. А потом это финальное совершить. Он махнул рукой, и дирижер ансамбля бузук в страхе покинул свое место, кинувшись в приоткрытую дверь. Танцовщицы остановились…
Как раз в этот миг в залу с мягким диваном, небольшим помостом и коричневыми пуфиками ворвался что-то сильно подзадержавшийся на входе Митя Цапин.
– Че? Гуляете? А меня че не подождали? – Не давая закончить непонятные действия Экклезиастэсу, Митя радостно заржал, а потом замотал беломорско-архангельской, прекрасной при всяком освещении гривой. Толкнув меня бедром и указав на сбившихся в кучу гречанок, Митя громко, явно рассчитывая на публику из ансамбля бузукистов, спросил: – Че? Стоит, как у грека на Пасху? – Он почти рыдал от счастья.
Я ничего не ответил, потому что смотрел на Экклезиастэса. Тот терпеливо ждал, когда Митя закончит свои выступления.
Но Цапин и не думал заканчивать. С дивной песней «А я и мой дружочек взяли хозяйских дочек и пошли по садику гулять» он кинулся к гречанкам и попытался обнять сразу нескольких.
Взмахнув широкими рукавами, девушки кинулись врассыпную. Не дав двоим из них ускользнуть, Митя стал поочередно выкрикивать в уши танцовщицам многим тогда известную песню:
Там было угощенье,
Пирожное-печенье,
Полкило с арахисом халвы.
Ром был из Аргентины,
Коньяк из Палестины,
Шампанское с Марса привезли…

– Что тебе сказала Оливия? – чужим, незнакомым, очень громким и без всякого треску голосом, от которого даже разведчик Авик слегка вздрогнул, внезапно спросил Экклезиастэс. – Что?
А что – ничего,
Желтые ботинки! —

снова попытался отделаться песенкой Митя, но зыку посбавил, слегка даже съежился, увял.
– Ничего? Брешешь! – уже потише сказал назвавшийся Экклезиастэсом. – Она должна была тебе что-то сказать. Иначе не остановила бы на входе. Говори. Я все одно узнаю.
– Дык… – замялся Митя. – Сказала: завтра все изменится.
– Так именно и сказала?
– Ну.
– А завтра ведь – уже через четверть часа.
– Ну и хрен с ним, с вашим завтром!
Митя снова потянулся к греческим девушкам, а я, чувствуя внезапную вялость в ногах и горечь во рту, поплелся к стихшему ансамблю бузук.
Сдернув с плеча сильно потяжелевшего к ночи Витачека и поставив его рядом с собой на пол, чтобы было видно – интересуется не абы кто, а музыкант, я попросил:
– Можно глянуть?
Пока я вертел в руках бузуку, в зале, за спиной, затеялись новые шевеленья и пробежки. Стараясь не обращать на них внимания, я стал знакомиться с греческим инструментом. Мне без труда удалось, используя давно отработанный, сложный и за эту сложность особо ценимый прием: «pizzicato левой рукой», а если говорить проще – щипки, – так вот, щипками мне удалось извлечь из бузуки несколько вполне пристойных звуков.
Я бы и дальше продолжал применять приемы скрипичной техники к незнакомому инструменту, если бы Митя и Авик не сцепились вдруг близ одной из девушек, неожиданно от всего этого греческо-русского хаоса хлопнувшейся в обморок.
Причем Автандил, как носящий благородное грузинское имя и помнящий (он сам об этом часто говарил) «русское дворянское обхождение», девушку торсом своим прикрывал, а Митя, словно однокрылый балетный коршун, на нее налетал. Однокрылым Митя стал потому, что, кружа по комнате, левую руку выставлял крылом, а правую – нет, так как в правой был зажат тяжелый, невесть откуда взявшийся «огнетушитель» марки «Саперави».
Митя кружился, Авик ставил корпус, и во всем этом не было ничего необычного. Эка невидаль! Чего по пьянке не вытворишь! Смущал стоящий столбом в дверях Экклезиастэс, или как там его звали на самом деле.
Экклезиастэс стоял в дверях возвышенно и трепетно, как юбиляр-ракетчик, сбивший уже не один вражеский самолет. Правда, в руках у него была не коробка конфет, не гитара с бантиком и не бутылка «Портвейна-72», а часы. Не очень маленькие, деревянно-квадратные, наверное, снятые с какого-то шкафа.
Было отчетливо видно: часы показывают пять минут первого. То есть была уже настоящая ночь, и мне снова стало не по себе. Не то чтобы я боялся опоздать на метро, не то чтобы не знал, куда ехать. А просто скребли на душе кошки, и во рту было гадко. Тут я еще вспомнил некстати слова Оливии, переданные Митей: «Завтра все изменится».
Судя по часам, это самое завтра как раз и наступило. Однако ничего вокруг не менялось. Это, с одной стороны, вызывало досаду, а с другой – продергивало смехом краешки моих широко раззявленных губ.
Я огляделся по сторонам.
Все так же спал в креслах какой-то мятый мужичок, так же, рядком, сидели на малой сцене бузукисты. Правда, дирижер как ушел, так больше и не возвращался. Да и сами музыканты теперь не играли. Они складывали инструменты в длинношеие футляры, похожие на спящих аистов-черногузов.
Я уже хотел рассмеяться и указать Экклезиастэсу на то, что старуха Оливия ошиблась. Или просто выпивши. Хотел даже выступить с пословицей в духе Гурия Лишнего, в которой было бы про вино и старуху, что-то вроде: «Вино и старухе ноги подымает, старику глаза протирает, потом их обоих ума лишает!»
Но неожиданно Экклезиастэс закрыл глаза, лицо его исказилось судорогой страха, потом – гневом, и он уронил часы на пол.
Тут все бузукисты подхватились со стульев и, неся под мышками обшитых дермантином черногузов, гуськом втянулись во внутреннюю полуоткрытую дверь.
Но не бузукисты, уходящие к чертовой бабушке, куда им давно пора было со своим курлыканьем уйти, притянули мое внимание! Проснулся и стал как-то странно трястись до того спавший в кресле как сурок, бледный тюремной бледностью да еще и седобровый мужичок.
Постепенно мужичок стряхнул с себя сон, перестал трястись и таким же бледным, как и лицо его, голосом произнес:
– Б-б-брежнев – великий человек.
Наше дружное хрюканье и Митин режущий кишки хохот были ему ответом.
Хрюкали или смеялись все, кроме Экклезиастэса. Тот наблюдал за упавшими часами. А упали часы циферблатом вверх и, кажется, остановились. Но вскоре подобие улыбки скользнуло и по губам Экклезиастэса. От этого его греко-кавказский шнобель еще сильней навис над верхней губой.
Словно желая еще раз рассмешить нас, седобровый мужичок снова затрясся и, задрав обескровленное лицо в самый потолок, чуть нараспев произнес:
– Андропов – с-сволочь, с-сволочь!
Тут уж никто смеяться не стал. Я даже от греха подальше сделал шаг к лестнице, которая уводила в противоположную от кресла с бледным мужичком сторону. А вот Митя, наоборот, обежал мужичково кресло сзади и, встав на цыпочки, стал глядеть ему прямо в открытый рот.
– С-с-сволочь, недалекий человек. Он с-сейчас такое ущучит – тридцать лет потом не расхлебаем.
Мне вдруг стало так интересно слушать мужичка, что даже страх быть снова замеченным в недостойных разговорах вдруг куда-то пропал. И, хотя я вспомнил: за политические анекдоты опять начали высылать из Москвы, – подтянулся к мужичку поближе.
Тут, как назло, вернулся один из бузукистов, дернул меня за рукав и поманил к внутренней, неизвестно куда ведущей двери.
Присмотревшись, я вспомнил: с бузукистом мы уже встречались. Только играл он тогда не на бузуке, на балалайке.
– Слушай, ты говорил, у тебя скрипка Витачека?
– Где это я говорил?
– Ну, в филармонии… Помнишь на концерте этого, как его?.. Льва Маркиза.
Я тут же вспомнил концерт, вспомнил и самого Льва Маркиза.
– Ну Витачека, ну и чего дальше?
– А вот чего… Покажи-ка ты мне ее.
– Это еще зачем?
– Есть одна мыслишка. Тут, понимаешь, человек один… Скрипками интересуется. Погнали со мной? А? Покажешь ему… Может, он у тебя скрипчонку-то и купит…
– Скрипка тебе чего – моя? Она же институтская!
– А это как раз не имеет значения.
– Как это не имеет? – растерялся я.
– А так. Такие трудности человек этот на раз решает. Ну да он тебе сам скажет, как быть. Может, ты ее просто сдашь назад, в инструментарий. А он ее оттуда уже сам через кого-нибудь выманит. А может, и еще как-нибудь по-другому…
Я совсем растерялся.
– Как это – получит? Ты чего, перезанимался?
– Ну купит или кому надо за «потерю» скрипки заплатит. Для него это раз – плюнуть, два – растереть.
– А я на чем играть буду?
– Так он тебе на новую денег отвалит. Еще лучше себе купишь. Ему этот самый Витачек для коллекции нужен.
– Не. Я так не могу.
– Чего ж тут, балда, не мочь? Так многие делают. Он все чин чинарем оформит. И бумаги будут в полном порядке, и внакладе никто не останется.
– Не. Как тебе объяснить. Я не то что не могу. Я… Ну, в общем, это не для среднего ума, – добавил я на всякий случай любимую фразочку Гурия Лишнего.
– Конечно, не для среднего, это – для практического ума! – неожиданно рассмеялся бузукист-балалаечник. – На фиг нужно, скажем дружно, всем иметь нам средний ум! Так что, погнали? Ох и надоела мне эта бузука, – тихо млея, пожаловался он. – Башляют, правда, нормально. А то на один парнас из кабака не шибко разгуляешься.
Разговор о продаже государственной скрипки был крайне неприятен, однако мысли со дна подымал, взбаламучивал. Ну в самом-то деле! Денег у родителей – кот наплакал. Взяток не берут. Воровать не могут. Где заработать полторы или две тысячи рублей на настоящего, годящегосяся для сдачи диплома старого «итальянца» или на худой конец «француза» – я не знал. А тут бузукист поддразнивает!
Я закручинился и на какое-то время потерял окружающее из виду.
К скрипке Витачека я привык и, честно говоря, жалел, что она институтская, а не моя собственная. Думал уже и о том, что возвращать скрипку институту после того, как я ее за два с половиной оставшихся года как следует «обыграю», будет ох как нелегко. Одно дело – пылящаяся без дела скрипка. И совсем другое – скрипка «обыгранная». Ведь на ее грифе остаются не только легчайшие выемочки от твоих, именно твоих пальцев. Остаются и врастают в ее деревянные изгибы линии твоей души…
– Ну давай, погнали! В метро пересадку еще делать.
Я оттолкнул бузукиста и, глотая дурацкую, никому в мире околомузыкальных дельцов не нужную честность, молча бухнулся в кресло. Бузукист, раздраженно передернув плечами, ушел.
И почти тут же занял собой пространство греческого дома Митя Цапин.
В последние минуты он тихо препирался с Авиком, прихлебывая из «огнетушителя» кисляк-«Саперави». Вдруг, отступив от Авика на несколько шагов, Митя звучно, как на концерте, с притворной слезой в голосе объявил:
– Композитор Гадике. Пьеса «В детском задике». Ну, то есть… робя! Не знал я! Не знал, что так оно выйдет! – Веселый и не шибко пьяный Митяй внезапно заплакал. – Не хотел я стучать! Верней, хотел… Но не думал, что и на своих надо. Чужие – с ними как? Стук-стук – и больше их не увидишь. А свои… Вечером настучишь, а они утром с тобой здороваются, денег одалживают, пива подносят… Я… Я… – Митя мягко заткнул себе рот кулаком и горестно замотал беленькой своей головой.
Тут Экклезиастэс бросил глядеть на разбитые часы и уже значительно приветливей уставился на Митяя. Он вроде хотел подбодрить гусляра-выпивоху, одними жестами, без слов, понукая и подталкивая его: говори, мол, сучок, говори!
Однако нам с Авиком Митина истерика была неприятна. Авику – потому что он был разведчик и делал вид, что такой вариант предвидел сразу, а только его никто не слушал. Мне – потому что смотреть на слезы с соплями всегда противно, а Митю я, несмотря ни на что, за его белую поморскую голову и веселый нрав просто обожал и в то, что он «стучит», ничуть не поверил.
«Делается Митяй», – сказал я про себя.
– Я еще когда в Милан ездил, стучал! Ты думаешь, меня так запросто к этим паршивым макаронникам пустили бы?
– Андропов – с-с-сволочь и… и… Лучше б ему на свет не родиться… – снова прорезался мужичок в кресле. Казалось, он хотел, но не решался сказать что-то еще, важное, корневое. Наконец, пересилив себя, мужичок выпалил: – Но дурные правители – лучше ложных пророков. Да, так! Дурным правителям на роду написано дурно править. А ложные пророки – те изготовляют себя сами. Про их изготовление нигде ничего не написано. Не вижу я написанного! – Мужичок закрыл и вновь открыл глаза. – Вот они и изготовляют себя сами. Не из глины человеческой! Из говна. Еще – из гордыни… Андропов – дурной правитель. В будущем, конечно… – Мужичок трясся уже, как в лихорадке. – А нынешние пророки и кумиры… Их надо в топку! В… В…
Авик подошел к мужичку сзади и наложил ему на рот ладонь.
– Видите? Видите? – радостно заверещал Митя. (От прилива чувств он иногда именно верещал.) – Как такое стерпеть? Чего ему Юрий Владимирович сделал? На фиг он при всех его лажает!? Сидит себе человек, работает. А каждое верзо будет тут про него речи толкать! Че он тебе сделал, че?
Митя сделал два шага к креслу. Но здесь заговорил Экклезиастэс.
– Всему свое время и свой час на земле. Время Юрия Вениаминовича еще не приспело. Однако приспеет. Так определено в наших греческих книгах. И дано этому времени в книгах уже название. А что сделает человек этот в будущем – мы сейчас узнаем.
– Не надо! Какое будущее?! Я ведь должен буду про него рассказать! Да меня за такие слова… – Митя жирненьким кулачком растер слезу на широком, обычно улыбчивом лице. – Я в Милане на Андропыче уже погорел. А про Вениаминыча даже заикаться не хочу!
– Брось заливать и хватит выделываться! – Подойдя к Митяю со спины, я дал ему легонько коленкой под зад. – Идем отсюда. А то все подумают – ты и правда стучишь.
– Пошел на бан! – ощерился вдруг Митяй. – Все из-за тебя, верзун поганый!
– Кыш, цыплята! – сказал Авик, становясь между нами.
– А чего он? – Митя ощерился уже по-настоящему. Таким я его никогда за годы совместного студенческого житья-бытья не видел. – Он чего-то там на машинке отстукивает, а я за ним горшки выноси! Может, он прокламации печатает? Откуда я знаю?
Тут вновь стал солировать назвавшийся Экклезиастэсом.
– Всему свой час и своя минута под солнцем. Своя печаль льется на каждого, и многих такая печаль пережигает насмерть, – затянул он нескончаемую песню. – Вот и тебе, беленький, приспела минута. Ну! Говори! Раскалывайся! И эхо с улиц Москвы и Дамаска, Афин и Пирейского порта вернется к тебе, чтобы тебя, гад, расплющить!
Митя Цапин вдруг как-то съежился. Казалось, он хотел сказать про меня еще что-то разящее, скверно-правдивое, но окончательно сдулся и бухнулся на колени.
Стоящий на коленях Митя был смешон и сам это чувствовал. Для того, конечно, и становился. Львиная грива ни о каком смирении не напоминала, зубастый рот кривился в улыбочках и поплевках.
– Да не хочу я этого козла закладывать, не хочу! – обратился Митя к Экклезиастэсу. – Завтра спросят меня, а я скажу: при чем тут я? Вы у других спросите. Ну там, анекдотишко сраный этот Евсеев рассказал. Ну так не политический же, про евреев.
– Про евреев не рассказываю. Про чукчей тоже, – набычившись, сказал я.
– Ну и дурак! Тоже мне, Кваме Нкрума нашелся! – уже совсем весело, как будто он не на коленях стоял, а сидел с кружкой пива за столом, крикнул Митя. – Я все это в шутку, а ты сразу поверил…
– Пошли, – натужно выдавил из себя Авик. – Если он закладчик – все равно закладывать будет. Я по беленькой роже его вижу. Пошли, а то я ему, ёханды-блоханды, сейчас так накостыляю…
– Давай, бей! – бодро вскочил с колен Митя. – Дайте мне как надо, робя, а потом выпьем как следует!
Чувствуя, что на большее фантазии у него не хватает, Митя озадаченно почесал кожу под белой гривой.
– Останься, Митяй, – сказал назвавшийся Экклезиастом. – Не по пути тебе с ними. Мы с Оливией тебе объясним, что к чему. Ты услышишь, как журчит вода меж камней Иерусалима, как лает шакал в заповедном лесу Дамаска…
– В гробу я этот лес ваш видел!
Гроб! Гроб!
Четыре негра роют яму…

– Останься. Это говорю тебе я, чей пращур проповедовал в собраниях Эдессы и Афин, Малой Азии и Анатолии…
– В собрании, говоришь, проповедовал? – Митя вдруг посерьезнел и тщательно отряхнул коленки. – Ну ты прям как председатель Мао. Да ты, часом, не китаец ли? Глазенки расширил, нос выгнул – под грека косишь? Говори, верзун! Иначе я весь ваш греческий притон по камешку разнесу!
Подхватив футляр со скрипкой, тихо, едва не на цыпочках, уходил я вслед за Авиком из таинственного дома.
Ночная Ордынка была пуста. Только в узком каменном саду кричала ворона, раздраженная помигиваньем прожектора, косо уставленного на заброшенную стройку.
Назад: Глава пятая Вербовщик и артист
Дальше: Глава седьмая Наутро