Глава пятая
Вербовщик и артист
Вечер на Таганке! Чудо из чудес московских!
Сверкал обтыканный лампочками, вытянутый в полный рост Маяковский на углу знаменитого Театра, глухо переговаривались у театральных касс интеллигентные, не ругающиеся матом люди, мягко засвечивал кремовые свечи на островке Таганской площади редкий в Москве севастопольский каштан. Тяжковато-красным огнем брызгал купеческий, манящий основательностью ресторан «Кама».
В ресторан, в котором я уже разок-другой бывал, хотелось войти торжественно. Войти, медленно подняться на второй этаж и в ослепительном сиянии бра и ламп (свету не жалели) потребовать свободный столик.
Денег, однако, оставалось – трюльник с копейками.
Тут я вспомнил: меня уже давно (чуть не месяц назад) обещал угостить странный и необычный человечишка. Я так и называл его про себя – «человечишка», хотя росту он был пристойного, носил роговые очки, лысел, да и звали его для «человечишки» неподходяще – Автандил. Был он, впрочем, никакой не грузин, а просто русский, названный в честь грузина. Жило в нем что-то мягкое и глубокое, почему и хотелось звать его «человечишкой». Но жило и что-то обреченное и жалкое, отчего в слове «человечишка» надо было презрительно растягивать слог «ве-е».
Автандил был разведчиком. То есть про то, что он разведчик, Авик, конечно, врал. Но врал так настойчиво и упорно, что порой в это не только верилось, но и было просто непонятно – как же может быть по-другому!
Все явления жизни Автандил разносил по двум категориям: разведка – не разведка. Людей тоже распределял на виды: разведчик – не разведчик. Ну и отсюда все поступающие к нему сведения делил так: разведданные – не разведданные.
– Разведчики так не поступают, – говорил он мне, поправляя слегка затемненные очки и наклоняя костисто-лысоватую, чуть криво сидящую на мощных плечах голову, когда я заказывал шесть кружек сразу в вонюче-прекрасном таганском пивбаре. – Ты сперва одну возьми. Не надо показывать, что будешь пить много.
– Кому тут показывать, Авик?
– Есть кому. Тебя враз вычислят, а главное определят, для кого ты волокешь столько кружек сразу.
– На фига это кому-то вычислять?
– А вон видишь человека в углу? Около кадки с цветком? Сейчас он вынет из кармана газетку. «Труд» это будет. Газетку положит на столик. Потом выставит на нее ребром коробок спичек. Потом скажет соседу: «Я отойду на пару минут. Сейчас вернусь». Но не вернется. Зато через пять минут прошмыгнет мимо столика какой-нибудь сантехник, ёханды-блоханды, коробок цап – и в карман, а газету – оставит!
Не знаю, был ли Авик на самом деле разведчиком, но только примерно так все и происходило.
Человек в деголлевском круглом и высоком картузе вынимал из кармана сложенную вчетверо газетку, расправлял ее, клал на стол, сверху припечатывал пачкой сигарет, что-то бурчал себе под нос, правда никуда не уходил, а пересаживался за другой столик. Через несколько минут какой-то хроменький с подбитым глазом алкаш сигареты эти незаметно в карман и прибирал!
Иногда вечерами Авик водил меня по злачным местам Таганки. Несколько раз мы поднимались по Гендрикову переулку, потом спускались по Народной улице к Москве-реке, после возвращались по Большим Каменщикам назад, кружили вокруг невидимой таганской тюрьмы. О тюрьме Автандил рассказывал с особым упоением, но я тюрьмы, хоть убей, не видел, потому что все время смотрел Авику в рот. И наверное, поэтому считал ее несуществующей.
Зато эта невидимая тюрьма часто являлась мне во сне. Она представлялась то французским средневековым замком с одинокой боковой башней-турой, то вытягивалась питерской казарменной двухэтажкой. Стоило поднять голову, и я бы эту тюрьму увидел. Но я не хотел, не желал ее видеть! (Может, поэтому Таганка тех лет осталась во мне необгаженной, слабо разрушенной.)
С этим-то Автандилом я и надумал сходить в «Каму» в тот поздний сентябрьский вечер. Деньги у Авика водились. Да и, кроме того, я когда-то угощал его. Теперь была его очередь.
Автандил, снимавший комнату в Николо-Дровяном переулке (постоянно он жил где-то в Вешняках), ни минуты не колеблясь, согласился, словно только этого предложения весь вечер и ждал.
Ресторан потаенно сиял и тихо зудел. Это был не шорох, не галдеж, а именно зуд: слабо-щекочущий и прямо-таки ползучий. Кроме неприятной вибрации зуд нес в себе и кое-что приятное, а именно: сладко и тревожно пощипывал внутри нас скрытые любовно-эротические струнки.
Тихо постукивали зубами инженеры с платинового, загнанного под землю, таганского завода. Сладко позуживали над моржовыми ушами продавцов из «Березок» их одетые по-молодежному, но немолодые уже любовницы. Не решаясь говорить вслух, страстно зудел наш с Авиком знакомец – майор Пехота. Щелкая ногтем по 250-граммовой плоской бутылочке, майор доказывал преимущества гэдээровского шнапса перед шотландским – венгерского разлива – виски.
– Ты опять приволок с собой скрипку, ёханды-блоханды? – ласково кривил костистое и безбровое лицо Авик и вновь поправлял не снимаемые и в ресторане затемненные очки.
– Надо, – мрачновато отвечал я.
– Учти, если снова скрипку потеряешь, – (я рассказал Автандилу кладбищенскую историю), – я за тебя платить не буду. Иди, сходи к своей зазнобе, оставь инструмент. А я тут пока покумекаю, чем тебя потчевать, кого за стол пригласить.
– Ну на фиг! Не пойду.
– Ну как знаешь. Посиди тут минуту, я по делу схожу.
Авик ушел, но быстро вернулся.
– Официант! – крикнул он.
Однако вместо официанта вдруг вынырнул у нашего столика Митя Цапин. Это было так неожиданно, что я чуть не уронил на пол скрипку, которую все никак не мог пристроить на свободных стульях. Митя, подлец, зашел со спины и просто-таки убил меня внезапным своим появлением.
– Вот так-так! На лекции он, значит, не ходит, а в ресторан – пожалуйста! Присесть можно? – кривляясь и манерничая, обратился Митя к Автандилу. – Я на минуточку.
– Ну, если только на минуточку. Мы теперь гостя ждем. Гостя дорогого, – отчеркнул, как карандашиком, последние два слова Авик.
Пришел официант, принял заказ. Авик шепнул ему что-то ласковое. Официант понимающе кивнул.
Тут Митя сделал вид, что обиделся и даже расстроился, и погнал свою обычную байду:
– В кои веки в кабаке случайно встретились… А вы сразу прогоняете… Я к вам всей душой, – и дальше в том же духе.
– Да ладно, Мить, сиди, – не выдержал я.
– Пока, пока пусть сидит, – не сдавался Авик. – Пока Володя не подойдет. Я Володю попросил быть, – сказал он, внимательно глядя на меня.
– Че, ваш Володя два места занимать будет? – пушил себе кок белоголовый архангельский петушок, больше, впрочем, в этот час похожий на выходящего из спячки тюленя. – Че он, толстожопый у вас? Че он вообще за хрен моржовый?
Быстро принесли заказ. На некоторое время, прицеливаясь к водочке, грибочкам и португальским сардинам, о разногласиях забыли. Митя рассказал институтскую новость: профессор Янчиков принародно обозвал доцента Милизенко прохвостом. Дело происходило в деканате, и многие видели и слышали, как доцент Милизенко, приподняв сзади пиджак, говорил:
– Хвоста у меня, как видите, достопочтимый Милий Львович, нет. Зато свой диплом я не на рынке купил.
– У вас вообще никакого диплома нет, – степенно парировал Янчиков. – Вы проверьте у него диплом, – обращался профессор к секретарю парткома Сквирской, как раз в этот момент въезжавшей, словно на невидимом коне – до того были выкривлены ее могучие ноги, – в деканат.
– И провэрим. Ми вас обох провэрим. Так институт позорить! Так позорить нас всех!
Голиндуха Намолотовна Сквирская дула снизу вверх на свои пегие усики, распрямляла спину и лезла в карман мужского пиджака с огромными накладными карманами, якобы за блокнотом.
Однако все! Все до единого в спаянном педколлективе ГМПИ имени Мусиных знали: блокнота у Голиндухи отродясь не бывало. Знали, что еще ее папа, кремлевский революционер-колхозник, сменивший в паспорте мелко-торгашеское имя Зиновий на середняцко-крестьянское – Намолот, отучил дочь копаться в любых бумажках. Потому-то историю русской музыки XVIII—ХХ веков Голиндуха Намолотовна уверенно шпарила по памяти, иногда правда путая Бортнянского с Баренбоймом или Метнера с Минкусом.
– Вийдите все з кабинету! – визжал от восторга гусляр-симпатяга Цапин, передразнивая крестьянскую дочь Голиндуху. – А то я щас вас всех вилами в перегной закопаю!
Как раз в разгар Митиного обезьянничанья Авик постучал ложечкой по графину, а затем и костяшкой мизинца по столу. Глазами же он указал куда-то вправо и вверх от себя.
Справа у поперечной стены ресторана было возвышение. Возможно, раньше здесь были сценические подмостки или буфет. В стене едва обозначала себя небольшая дверь. Дверь по всем расчетам вела в смежный с «Камой» Театр на Таганке. Может, дверь прорубили для любопытного купца, привыкшего щупать бокастых горничных, но, может, проделал ее в стене и предприимчивый антрепренер, задумавший уволочь из бывшего питейного дома на драматическую сцену начинающую шансонетку…
Может! Однако в тот час из дверей выдвинулся и пошел по ресторану невысокий жилистый человек с мучнисто-белым (да что там мучнистым – белей белого!) лицом и крупной родинкой на щеке. Человек, похожий на циркового гимнаста, на ходу провел грубоватой рукой по волосам. При этом ни один волос на его голове, остриженной под средневекового латинского школяра, не дрогнул.
После того как вошедший руку от головы убрал, стало ясно: к нам движется всем известный Владимир Высоцкий.
Тихой, почти сомнамбулической походкой пересек он «возвышенную» часть ресторана и, спустившись по короткой лесенке, ни на кого не глядя, а верней, глядя в пустоту, пошел к нашему столику.
Не дойдя до столика нескольких шагов, он во весь рот улыбнулся. Рот его показался мне чересчур широким. Зубы были с желтинкой. Но сильней всего поразили губы: какого-то неестественного синюшного цвета, видно, только что вымытые, в мельчайших, уже подсыхающих капельках воды.
– Вот и Володя наш прибыл. А ну, кыш отсюда! – шепотом обратился Авик к Мите Цапину и слегка толкнул его локтем в бок.
Митя резво вскочил и, зло глядя не на Автандила, не на Высоцкого, а почему-то на меня, засобирался уходить. Вел себя Митя нервно, дергано, и это было на него не похоже.
– Да сиди ты! – Высоцкий хлопнул Митю по плечу, и тот, коротко хихикнув, сел.
Сразу после этого знаменитый певец пододвинул к себе графин, вынул бесшумно пробку и коротко нюхнул содержимое.
– Опять ты, Авик, молодежь травишь, – сказал он безо всякого песенного хрипа и даже без театральной печали.
– Так ведь здесь лучше нет, Володя! – Автандил сделал вид, что обижается.
– Как не быть, есть…
Голос Высоцкого, даже лишенный своей главной прелести – контрреволюционно-белогвардейского хрипа, – был узнаваем без труда, а вот сам он был каким-то другим – далеким и потухшим, как средиземноморский вулкан. Что-то незнакомое сквозило в его облике, а в бледности и внутренней ко всему готовности чудилось нечто сволочное, но в то же время и пророческое.
«Вульгата? Септуагинта»? – впрыгнули в мою голову и тут же из нее исчезли два полузнакомых слова.
Изумление, видно, накрепко прилепилось к моей узко-серой мордашке. Заметив это, Высоцкий снова широко улыбнулся и, кивнув на уже висящую за стулом скрипку, спросил:
– Играешь… или как?
– Учусь я… В Мусинском институте… – ответил я как-то неуверенно, словно извиняясь за свою студенческую незрелость.
– А я вот – не умею. Жалко. Снилась мне тут недавно одна. Тоже со скрипкой. Играет и играет. А что играет – черт ее разберет.
Высоцкий сделал движение плечом. Потом чуть приподнял правую руку.
Но и плечом не надо было шевелить! И руку подымать не стоило! Летел уже меж столиками официант. Да не наш, неказистенький, а справный, особенный, из молодых, но старший. Как бриллиантовую запонку на подушечке, нес он на крошечном подносце одну-единственную рюмку. Мягко притормозив, официант над столом склонился, выставил подносец на скатерть. Пахнуло чем-то старомосковским, неведомым, лучшим…
Москва купеческая, Москва хлебная и раздольная, Москва Рогожская и Симоновская, Москва, видно, только Высоцкого и ждавшая, лишь Аполлона Григорьева и помнившая, скатертью сыпанулась перед нами! И загромыхали от Таганки к Замоскворечью, вытянулись длинной линией на восток, к Рогожке и Калитникам, столы. Столы дружеские и столы поминальные, столы крещальные и столы свадебные. Покатились громовые обеды и тайные – на двоих – ужины. Даже померещилось: ничего-то Москве-матушке, кроме хриплой кабацкой песни под закусочку да под стоны чумовых баб, не надо! Ничего, кроме этого, ей впереди и ждать нельзя!
– Владимиру Семенычу. Специяльная! – Официант с достоинством поклонился.
Семеныч Высоцкий вяло махнул рукой, и… старая Москва никуда не исчезла! Наоборот, подступила ближе, тесней, подошла к горлу как теплая черная августовская вода.
Вечер стал набухать, вздуваться пеной. Вдруг проклюнулся Митя Цапин. Он что-то рассказывал, Семеныч Высоцкий и Авик смеялись. Потом говорил Авик. После его слов послышался голос Высоцкого: голос слегка забасовел, стал привычно подхрипывать.
Я раскрыл глаза.
Свету в ресторане убавили, публики стало больше.
– Да помню, помню я, Авик. Только начало забыл, а конец – помню…
Семеныч Высоцкий вдруг забарабанил пальцами по столу, потом едва заметно прошелся ладошками по груди, по плечам, даже по коленкам, поправил влитую, под горло, водолазку и, стараясь казаться равнодушным, тихо запел:
Я – по полю, вдоль реки:
Света – тьма, нет Бога!
А в чистом поле – васильки,
А дальняя дорога.
Вдоль дороги – лес густой
А с бабами-ягами,
А в конце дороги той —
Плаха с топорами.
Он еще раз, тихо-ласково, в полкруга, прошелся ладонями по телу, глянул с жадностью на висящую за стулом скрипку, затем легко, как воздушный гимнаст, подхватился и, слабо гаркнув: «И-эх, раз, да еще раз…», – нас покинул.
Уже с полдороги Семеныч Высоцкий обернулся, сказал: «Пока, Авик!» и пропал в проеме потайной двери, в ненасытном театральном чреве.
Авик безмолвно торжествовал. Он взблескивал темными очками и сладко причмокивал. Митя со всей своей институтской лажей и жалкими подначками был раздавлен. На Мите не было лица. Вместо лица объявилось что-то белокожее и пупырчатое, наподобие пуза мертвой лягушки.
– И ты… ты его тоже знаешь? – шепотом спросил меня Митя.
Я не успел ответить, потому что Авик, хлопнув себя рукой по лбу, крикнул:
– Совсем забыл! Мне сегодня Савелий, швейцар мне здешний, шепнул: шнапс в буфете кончается. Пойдем, Борюня, возьмем. Дают две бутылки в одни руки. А ты, Митяй, посиди тут. Иначе спугнем буфетчицу, она при незнакомом ни одной не даст! Мы в твой футлярчик бутылочки и загрузим. Бутылочки-то плоские. Полезут ли?
– Полезут, – обалдело сказал я. Никогда раньше Автандил так по-свойски моим футлярно-скрипичным пространством не распоряжался. Да и чего было так спешить? Водочка на столе, закуска за щекой. – Две плоские точно войдут… – справедливости ради уточнил я.
Митя понимающе кивнул. Шнапс в скрипичном футляре – это было близко и понятно. Митя и сам – и все в институте это знали – в футляре от балалайки часто носил бутылки. И какие! И по скольку штук!
Я продолжал глядеть на Авика во все гляделки. Тогда он сдернул футляр со стула, щелкнул ремнем, продел под него мою руку и, зашипев, как уж: «За шшшнапсом бегом маршш!» – поволок меня на первый этаж, в буфет.
Внизу, ни в какой буфет не заходя, Авик вытолкал меня на улицу, а там сразу задвинул в темень и слизь какой-то подворотни.
– А заплатить? – слабо сопротивлялся я. – С Митяя стребуют, а у него денег – ни шиша!
– Не стребуют, меня там знают. А ты… Ты просто олух царя небесного! Так ничего и не волокешь? Это же стукач!
– Кто? Владимир Семенович? – удивился я.
– Да ты не олух, ты остолоп! Причем тут Володя Семеныч? Блондин твой стучит, блондин! Я же разведчик, я их за версту чую!
– Брось, Авик! Митяй – свой парень. Мы столько раз выпивали и говорили про всякое… – Тут я осекся, потому что вдруг вспомнил: Митя во время пьянок, и верно, любил повыспросить про всякую всячину, особенно про то, про что рассуждать тогда не рекомендовалось.
– То-то же, – по-своему оценил мое замешательство Авик. – Разведчики никогда ничего не путают. Наконец ты это, ёханды-блоханды, понял. А теперь я тебе расскажу, что твой Митяй будет делать дальше…
Всю жизнь ты старался говорить правду. Наверное потому, что боялся гнева Божия. Если б в мире были одни только люди – ты, скорей всего, врал бы напропалую. Тебе всегда казалось: вранье и беспочвенное фантазерство бродят в твоем нутре, как два обалдевших от счастья алкаша в обнимку по ночному винному складу. Иногда ты этих алкашей заталкивал в пустую кладовку, прилепившуюся сбоку от склада, и наглухо запирал. А если они оттуда вырывались, орал на них, как инвалид в очереди. И орал как раз правду. Резал ее им прямо в глаза! Это не всегда помогало, и алкаши (то бишь вранье с фантазерством) вырывались против воли наружу. И начиналось! Слово за слово, кием по столу – и уже ни слова правды в твоем внешнем мире не было, а была одна только брехня, ко всему липнущая, недорогая, как цыганка у входа в метро.
Я уже готов был резануть правдой-маткой по костистой лысине Автандила. Готов был сказать: никакой он не разведчик, и вообще, хватит валять дурака, надо просто выпить и поговорить о чем-нибудь, что лучше разведки и мелкозаячьих скоков в политику.
Но мне стало жалко Авика, и я промолчал.
Авик же, наоборот, заговорил. Но вползвука, шепотом:
– Слушай! Сейчас твой белокурый мечется по первому этажу ресторана. Нас ищет. Спросит он и про шнапс. Но исподтишка, по-хитрому. Буфетчица ему и ответит: шнапса – хоть жопой ешь! Тогда он смекнет: мы от него откололись. И пойдет, ёханды-блоханды, звонить куда следует. А там, узнав, что подходил Володя Семеныч, гаркнут: найти этих козлов немедленно! Найти, вкрасться в доверие! Говорить, расспрашивать, петь, плясать! А то, может, и по-другому скажут: «Ты потерял – тебе искать. А не найдешь…»
Из темени подворотни мы двинулись на Большую Коммунистическую, а оттуда к Факельному переулку.
Пить не хотелось. Хотелось новых, неизвестных еще песен Володи Семеныча и после них кусков – произносимых про себя и вслух, одним человеком и целыми хорами – прозы.
Я глянул на Авика. Хорошо, если б и ему захотелось того же самого. Но Авик что-то озабоченно про себя высчитывал. Это было видно по отрывочно сплевывающим цифры губам. Мы свернули за угол и минут десять постояли в переулке просто так.
– Вон оно где вы! – разнеслось вдруг за спиной звонко-гуслярское Митино кваканье. – Я их ищу, ищу. А оне – со шнапсом и в кусты! Дык вы не думайте. Я тоже не пустой. – Митя победоносно вскинул над головой бутылку «Русской».
– Че-то пить не хочется. Может, вернемся к метро? Ты, Мить, в общагу поедешь?
– Сдалась мне эта общага! Не хочешь пить – так споем. – Он уже раскрыл было рот, чтобы заорать что-то свое, мило-мещанское, северное, но тут в разговор вмешался Авик:
– Пошли, и правда, к метро. По домам пора.
Мы повернули назад.
Проходя мимо склада Святого Мартина-исповедника, бывшего когда-то храмом, я, как всегда, в этом месте (а гулял я там не раз) приостановился. Остановился и Авик. Только Митя проскочил на скорости вперед.
Внезапно у ограды храма-склада шевельнулось вытянутое вверх серо-белое пятно, напоминавшее стоящий стоймя мучной мешок или здоровенный пакет с цементом.
– Подойдем, глянем? – Авик сделал шаг вперед.
Но и подходить не пришлось.
Мешок зашевелился, затряс краями, расправился, и от ограды отделился высокий простоволосый человек с темной ленточкой поперек лба. Лицо его просматривалось плохо. А одетым он оказался в долгополый плащ-хламиду. На ногах у отделившегося от церковной ограды были летние плетеные босоножки. Был он, кажется, и без носков.
С минуту помолчали.
– Меня зовут Экклезиастэс, – когда уже подумали, что слов никаких не последует, резко сказал поднявшийся. Сказал, как проскрипел. – Не Экклезиаст, что было бы и неумно, и непочтительно по отношению к Библии, а Экклизиастэс. Разницу сечете?
Я неопределенно мотнул головой. Автандил – как и полагается разведчику – сдержанно хмыкнул. Митя, ушедший вперед, остановился.
Над нами над всеми повис хорошо выдутый пузырь немоты. Но вскоре пузырь лопнул.
– Вот кого нам сегодня в «Каме» не хватало, – вытирая внезапно хлынувшие слезы счастья, сказал Авик, – вот кого мы туда сейчас поведем!
– Ни в какой ресторан я не пойду! – еще скрипучей, еще жестче отрезал назвавшийся Экклезиастэсом. – И вам незачем. А пойдемте… Пойдемте-ка лучше со мной. Здесь и недалеко совсем.
Мы с Авиком неуверенно переглянулись, а Митя, затолкав «Русскую» в карман, радостно поплескал ладошкой о ладошку.
– Суета сует, – сказал Экклезиастэс, – суета позорная ждет вас в этой долбаной «Каме». А потом – маета. Да, одна маета! И никто о ней рассказать не сумеет… Ни вы, ни они, ни я. Глядят – не пресытятся очи, а вы все туда же: в кабаки, в подвальчики, в «Каму». Слушают – не преполнятся уши, а вы опять за свое. Бывает, скажут о чем-то: смотри, это новость! Новую водку завезли, грибочков в лесу нашарили. А какая это новость! Уже было оно в веках, что прошли до нас. Не помните вы, козлы, о прошлом – не знаете и о том, что будет. О будущем вспомнят те, кто будет позднее вас. А вы, обормоты, так никогда ни о чем и не вспомните. Потому что вам не о чем вспоминать. Что вы в жизни своей сраной видели? – При этих словах Митя чуть даже подпрыгнул на месте. – Что возвышенного слышали и что осязали? Ни фига вы не видели, ни фига и не осязали!
Постепенно стало зерниться и выдвигаться частями из тьмы лицо говорившего: оно было длинным, печально-горбоносым. На впалых щеках золотом выблескивала щетина.
– Я, я, Экклезиастэс, царил над Израилем в Иерусалиме, над Малой Азией и Киликией, а потом над Пиреем, Афинами и Александрией. И предал я сердце тому, чтобы мудростью изведать все! Все, что делается под вашими и нашими небесами. Тяжкую задачу дал Бог решать сынам человека. Ох, тяжкую! А вы, обормоты, про эту тяжесть и знать не желаете. Все водка да закусочка, все цыганки да лень зыбучая! Русские, куда, на фиг, идете?
– Сначала к коммунизму, а потом обратно, – бодро ответил на этот не вполне пристойный вопрос Митяй. И с ожиданием глянул на меня и на Авика.
– Видел я все дела, – продолжил, не слушая Митю, назвавшийся Экклезиастэсом, – какие делаются под солнцем. И вот: все это – тщета и ловля ветра! А вы не хотите меня послушать и опять дурака валять пойдете. Айда со мной, братья! Здесь рядом, быстро смотаемся! Ведь много видело мое сердце мудрости и знания, а врачи признают меня совершенно здоровым! Ну? Погнали!
Мы обалдело молчали. Даже Митя затруднился сходу рассказать какой-нибудь подходящий анекдот, так озадачила его современно-библейская речь Экклезиастэса.
И тут закончилась ночь московско-купеческая, ночь, брызжущая огнем, веселая! Она закончилась потому, что погас единственный фонарь на углу Большой Коммунистической и Факельного переулка, как раз напротив храма-склада.
И началась другая ночь, ночь с Экклезиастэсом.